Приключения сомнамбулы. Том 2 Товбин Александр

– Пятнадцать.

– Пикуля и Хейли только за двадцать пять.

– А Гоголя?

– Гоголь в открытой продаже, – рука вытянулась к массовой потасовке, из последних сил яростно проталкивался к кассе Акмен.

К другой кассе вился хвост везунчиков, у них был шанс отоварить, то бишь поменять на ходкие сочинения в твёрдых, пропахших клеем переплётах, талоны за сданную макулатуру; на пятнадцать килограмм меняли Генриха Манна, «Верноподданного»; с отталкивающим – под чёрным готическим шрифтом – типом на жёлтой обложке.

Валерка полюбезничал с Люсей Левиной, ввязался в болтовню книжников, а Люся, посмеиваясь, парируя шутливые колкости, поманила Соснина свежей книжечкой Кушнера; тихо вышел из библиографического отдела Шиндин, одобрительно кивнул, удостоверил качественность стихов.

Шиндин прислушался к болтовне, с тихим ужасом в глазах и усталой улыбкой на устах посмотрел в потолок, закачал головою, зашептал. – КГБ, КГБ, КГБ…

Из толпы выбирался распаренный счастливый Акмен с добытым чеком, достались-таки «Петербургские повести».

Опасливо оглянувшись по сторонам, Люся вытащила из-под поэтического прилавка и протянула вдобавок к книжечке Кушнера сжатые канцелярской скрепкой листочки папиросной бумаги с тусклой машинописью «Римских элегий», Соснин торопливо сложил, сунул во внутренний карман пиджака.

текст как город?
(с Носом – по Невскому)

В дверях едва не столкнулись с Сашкой Товбиным; спинами почуяли, тот обернулся, посмотрел вслед. Увидели перебегавшего Невский Дина.

Валерка вызвался проводить.

Снова зашагали по Невскому, только в обратную сторону. Льдины в канале укрупнились, их стало больше.

Шарф по ветру, глаза взблескивают… одна рука в кармане, другая взрезает небо… Нос навеселе.

Любопытно! – доходило до Соснина, – сам он, мучительно и своевольно перекомпановывал в воображении дома и пространства; Шанский, пускаясь во все тяжкие, ошарашивал интерпретациями; оригинальными, завиральными, какими угодно, но – интерпретациями того, что бытовало в натуре, в слитности слов, камня, воды и воздуха, того, что жило в тех, кто слушал лекции Шанского, как образ Санкт-Петербурга. А Валерка ничего из реально существовавшего не перекомпановывал, не интерпретировал. Отталкивался от того, что знал, любил, и сейчас, здесь, пируя ли, вышагивая по Невскому, упивался необозримо-невиданным размахом и внезапной красотой замышляемого; свято веря, что покончит с упадком жанра, творил фантомную прозу, чтобы когда-нибудь потом, одолев соблазны интеллектуальной и эмоциональной праздности, дисциплинировать ум, строгим языком построить романические структуры будущего… как водилось, контекст опережал текст. И до чего последователен, неутомим был Валерка в своих потугах объять необъятное, соединить несоединимое, срастить все филологические методы и подходы! Он, истинный наследник формалистов, относился, конечно, к тексту как к замкнутому самодостаточному феномену, в самой форме своей зашифровавшему все свои тайны, и он же верил в художественное всесилие внетекстовых связей, уникальности авторской личности, биографии. Давняя страсть к выявлению-обозначению границ обернулась поисковым бытованием в бескрайней сплошной динамической пограничности – между текстом, который он непрестанно творил в воображении, усложнял попутными домыслами, апокрифами… и текстом, который, опять-таки в воображении, тут же принимался исследовать, случалось, что и безжалостно критиковать; собственно, он сам творил слитную пограничность филологического романа.

– Выкинь из головы всё, что я тебе наговорил, – опустил воротник куртки, надвинул на лоб плоскую вельветовую кепчонку, отчего ещё сильней выдался вперёд нос, – к вечеру моя бормотуха перебродит в скучненький инерционный доклад.

После взлёта – самоуничижение?

Молча пересекли под землёй Садовую.

На углу Малой Садовой Валерка закричал, замахал. – Володя, Володя!

И Володя Эрлин, который входил в кулинарию «Елисеевского» за ежедневной чашечкой двойного кофе, оглянулся, придержал дверь, тоже махнул, узнав.

– Как ни крути, соревнование с Богом ли, Библией, восхищает, конечно, бесстрашием, но никакой тотальный текст всё не схватит, хотя попытка всё схватить за один летний день в одном городе вылилась в фантастический романный опыт, – давал-таки задний ход? – Валерка снова завертел головой, описал круговым взмахом руки небо, фасады, прохожих, зазеленевший на зло холодам Екатерининский садик. – И, само собой, широту зрения Создателя не превзойти, – Валерка, только что взахлёб рассказывавший о всеохватном опыте Джойса, повторно взмахнул рукой, – ну как можно всё это затолкать в жанр? Или даже в полижанровую бесформенность! Смотри, в подворотне фарца кучкуется, дети скачут, и куст шевелится там вдали, под Аничковым дворцом, смотри, смотри наползает и тает тень, и – блестит анодированная жестянка, Высоцкий хрипит в машине, за окном – пустые бутылки, и автобусы, троллейбусы – мимо, люди снуют, толкни дверь – спят, жуют, целуются, умирают, и всё – рядом, всё – сразу, одномоментно, таких точек-моментов – тьма! Постигаем ли мы словом динамичный гибрид невообразимой сложности? А свёртывание в миф истории? А зов будущего? Куда, зачем несутся птица-тройка ли, электричка? Не дают и не дадут ответа, – заразительно засмеялся.

У Соснина запрыгали в глазах чёрные точечки.

За ними, за точечками, словно за облачком мошкары, ступеньки вниз, «Аврора», полуподвальное молочное кафе. На краю голубого пластмассового стола замусоленное меню, едят сосиски, ну да, исключительно молочные сосиски. Рядом – «Охота и рыболовство», перовские хвастуны с двустволками на привале, объёмные… из воска, как у мадам Тюссо? С жалкой механикой, когда-то удивлявшей, ого, и сейчас детей не оттащить от стекла – у охотника медленно, дёргаясь, вздрагивая, двигается рука. Где-то спрятан моторчик… электропроводок-нерв… Натюрморт из экипированных тел, ружей, пернатых трофеев в пейзажном пыльном папье-маше… серо-зелёный с коричневым передвижнический натюрморт-макет… всё тусклое, выцвел изумрудный блик на затылке селезня… Зарос грязью угол витрины.

Оглянулся. Выбеленные щиты по сторонам дворовой арки, мимо которых только что прошагал. Что-что в «Авроре»? А-а-а, мура… Зато с послезавтра – «Зеркало»!

– Или, – возобновился монолог Бухтина, – близкое тебе единство в многообразии: как родилось сие самодовольное разностилье? Сумбур вместо застывшей музыки.

Повинуясь взмаху Валеркиной руки, взгляд заскользил вдоль знакомого до мелочей непрерывного рельефа фасадов.

– Вот, – не унимался Валерка, как обычно, пересыпая речь фразами из романов, которые переводил, – сплотились в парадный ряд пышные, обжитые и наново обживаемые надгробия, почтившие почившее время. Шанский мог весело и умно болтать на любую, самую каверзную тему, на всю катушку запускал язык без костей, а Валерка опять внушал нечто нутряное и смутное, что и для себя, похоже, не прояснил… сам себе охотно противоречил, переводные премудрости не помогали формулировать ясно.

Три ступеньки вверх, «Фарфор и стекло».

Не тут ли был когда-то шахматный магазин?

Или чуть подальше, там, где вверх четыре ступеньки?

Слушал вполуха, но то, что зацепляло, – присваивал; передалось суггестивное Валеркино напряжение, тот, похоже, зачитывал куски из своих недавно сделанных переводов, а Соснину привиделся текст, ячейки его нечаянной образности, разбросанные по затхлому времени, кое-как обживались, тут, там – подобия морщинистых, немигающе-многоглазых физиономий, старательно задрапированных штукатурными складками бюстов, пузатых тел. Попадались кичливо-породистые, а так… вполне добропорядочные пожилые кривляки, греющиеся на солнце, иные – с налётом сонного демонизма; благополучные, заросшие жирком приспособленцы, застылые в своём упрямстве задержать перемены. Или они и заподозрить не смогли бы, что беременны ими? Бездумно-гордые, самодовольно-усталые – устали от слепой веры в то, что их затверделые вялые ухмылки останутся во веки веков прекрасными? Туповатые, подслеповатые. И всё-таки самим видом своим они противились любой попытке взлёта, силились упрочить вкусовую неразбериху, царившую в головах и сердцах тех, кто проживал в них, проходил мимо; как напыжились… грудастые паралитики, в старомодных шляпах; пожалуй, затруднился бы определить пол – тётушки, дядюшки? Уличная прорезь во фронте домов уводила влево, к Манежной площади. Переход. Розоватый пилон цирка на миг запер далёкую боковую перспективу. Угловые ступеньки вверх, булочная. Валеркин монолог заглушался уличным шумом, туповатые лики, бюсты срастались в неупорядоченную череду простенков, стёкол… – фасады привычно сплачивались внутри протяжённой и объёмной, испещрённой штукатурными деталями формы. Догоняя, устремляясь вперёд, накладывались, теснясь, эркера, лепные гирлянды, арочные проёмы, витые балконные решётки, пилястрочки, кариатидки, фронтончики, аттики, башенки, чешуйчатые шатры мансард. До чего, однако, рачительно время в периоды безвременья! Собраны и напоказ выставлены слепки вымученного, если не извращённого почтения к идеалам красоты минувших эпох, ко всем их готикам-ренессансам. А под ногами окурки, растрескавшийся асфальт. Ты, с детских лет утюживший Брод, был, оказывается, приглашён на бессрочный эклектический пир безвестных теперь, как выяснилось, бескрылых, побаивавшихся смотреть вперёд талантов и бездарей – добровольных пленников моды и зависти, склок, коммерческих причуд, похвальбы богатых заказчиков. Зачахли страсти денежных мешков, оборвалось нахраписто-вздорное состязание дутых престижей. В наследство нам достался слитный каменный след минувшего – вдоль исторического тротуара развёртывался метафасад, давно по сути не зависимый от вкусов-стилей своего времени – в составных фрагментах своих он тщательно продумывался и прорисовывался, а в целом заранее не предусматривался, даже эскизно не намечался. И каков же зрительный отклик на пластический сплав нарочитости с непреднамеренностью? Глаз мог запинаться, застревать, но… но ведь ты никогда и не разглядывал по отдельности талантливые ли, бездарные, спонтанно собранные в единый Невский фасад фасады, не оценивал пропорции, деталировку, лишь день за днём, вечер за вечером мельком касался рельефной поверхности увековеченных сиюминутных тщеславий; ничего специально не выделяя, свыкаясь со скопищем этих усталых, неровно срезанных небом разнообразно-шаблонных форм, путаницей этих поминутно неожиданных и издавна знакомых, дорогих кадров, прыгавших в ритме шагов, прочерченных прерывистыми, не совпадавшими по высоте карнизными тягами, ты, пожалуй, до сих пор и не задумывался над тем, что долгие годы выпало читать, вычитывая всякий раз что-то досель упущенное, пространственно-временной коллаж, где и впрямь всякий раз заново и непроизвольно ложь локальных фасадов склеивалась боковым зрением в большую правду сочленявшей диссонансы гармонии.

Вот так открытие! Не об этом ли вещал Шанский в последней лекции… только сейчас дошло?

И опять в глазах заплясали точки, в тёмном мельтешении, будто на табло с помехами, промелькнуло – текст как город…

И распались связи, демаскировались законы сборки – время-киноленту, вроде бы окаменевшую навсегда, запустил вспять шутник-подсказчик: дома отклеивались по плоскостям брандмауэров, раздвигались, кренились, нагло ломая протяжённый лик славнейшей главной перспективы, разлетались, крошились. Откололся и повалился пупырчатый, с гладким кантиком, аттик, за ним грохнулся фронтон, брызнув у ног кирпичным боем, штукатурным прахом.

Соснин увернулся от рваной глыбы с тонкой канелированной колонной меж отблеснувшими небом арочными окнами. Полетел на голову сандрик, криво окантованный ржавой жестью, едва отскочил… падали балконы, обломы карнизов, пилястр, капителей, как когда-то ночью падали с полок книги Валеркиной библиотеки.

Валерка прощался. – В прокуратуре лишнего не болтай, мычи, в крайнем случае, как дебил, учти, любое твое слово будет против тебя, любое, лучше моргай и слушай. И… – Удачи, привет Художнику.

Исчез за дверью Лавки Писателей.

мутный осадок

А из Лавки – Сашка Товбин… как возможно? Минут пятнадцать назад входил в Дом Книги. Соснин побрёл вдоль витринных окон аптеки, чувствовал, Сашка провожал взглядом. Не скрываясь, шпионил, что именно хотел и мог выведать, что могла ему рассказать удалявшаяся спина? Случайно пересеклись когда-то, с тех пор присматривался при встречах, что-то записывал.

возвращение к реальности

Копыта, гривы, крупы четвёрки клодтовских скакунов переплавились вдруг в запряжённых в колесницу Победы, вздыбленных над величавой Россиевской аркой коней – они, нёсшиеся к Зимнему дворцу, казалось, готовились перемахнуть пустынную площадь… да, так начиналась наша история.

И вот очередной поворот.

У аптеки – за угол.

По Фонтанке, наползая одна на другую, плыли крупные льдины.

пролетая почти что мимо ушей, но (вот такой монолог) с пищей для глаз и игрой на нервах

У бесцеремонного шептуна густо торчали из ноздрей волосы. Фамилия, как же его фамилия?

– Согласен, недурно нарисовалось, у дома-красавца, если позволите искренний комплимент, строгий, стройный вид, достойный знаменитой и симпатичной мне, хотя я не коренной петербуржец, традиции. Так вот, проектная практика будто бы за вас, – не умолкал Остап Степанович, ловко болтая мундштуком, успешно служившим ему продолжением языка, а Соснин, невнимательно слушая, дивился искусству следователя пропевать на едином дыхании длиннющие фразы, – но в любом явлении нас учили видеть две стороны, как две культуры, не правда ли? И вторая, не искусно разрисованная воображением, но материально-реальная, жизненная сторона истинной практики против вас, увы, против – дом-красавец упал, превратившись в отрезвляющие обломки…

К кому с машинным вдохновением обращался он? К давно не белёному потолку, тяжёлой мебели?

Пока Остап Степанович хвастался красноречием, крепыш со смоляной бородкой и волосатыми ноздрями продолжал что-то важное шептать ему в ухо и издевательски-игриво, как доброго знакомого, всё ещё покалывал Соснина выпуклыми тёмными глазками, вот ведь как бывает, Илья Сергеевич, – усмехался хитрющий взгляд, – коньячок ли с утра попиваете в интуристовской роскошной гостинице, в высоком кабинете прокуратуры неожиданно ответ держите за халатно ли, преступно содеянное, а всё едино – под надзором государева ока вы везде от рождения пребывали и до смерти пребывать будете, понимаете? Крепыш вращал для пущей выразительности зрачками и поводил из стороны в сторону, точно разминал суставы, тяжёлыми коричневыми плечами; когда донесения иссякли, он деловито, лист за листом, принялся складывать в папку прочитанные Стороженко бумаги, очевидно, все, как одна, секретные, ибо Остап Степанович, не прерывая вдохновенных наставлений, пробегал пожелтелые листки с чернильными штампами торопливым въедливым взглядом и охранительно, как если бы Соснин, почуявший, что бумаги его касаются, мог что-нибудь подсмотреть, прикрывал читаемое ладонью.

– Бесспорно, в громком ночном падении виновен досадный, не исключаю, уголовно наказуемый комплекс служебных упущений, и лица, вольно ли, невольно к установленным и доказанным в суде упущениям причастные, независимо от должностных эполетов ответят перед законом, тем более, что в год славного юбилея это обрушение, надеюсь, вы понимаете, ставит помимо проектно-производственных и правовых ещё и политические вопросы. Конечно, фундамент социализма прочен, надёжен, его никаким горе-художникам в смычке со строителями-бракоделами не поколебать, но резонанс неприятный…

Повторял Филозовские тезисы, по шпаргалке шпарил.

И до чего противный тембр голоса! Соснин заулыбался, сообразил, что цель внешне доброжелательного многословия следователя, сколько бы он от своей скрытной цели не отпирался – усыпить внимание, возможно, вывести из себя, заставить вспылить, сорваться; вспомнились Валеркины предостережения.

– Да, наделали шума, и в фигуральном, и в прямом смыслах такой грохот подняли, что приборы потом зашкаливало, – не прерывая чтения секретных материалов, Остап Степанович пододвинул к Соснину лежавший чуть в стороне листок, – полюбуйтесь-ка заключением акустической лаборатории, его и Вистунов подписал.

– Кто этот Вистунов?

– Как кто?! – разыграл удивление, – шутить изволите, Илья Сергеевич? Вистунов – главный свидетель обрушения, шофер такси, ради него всесоюзный розыск объявляли, тратили народные денежки, а вы – кто?

Крепыш с чёрной бородкой, не прекращавший смешно вращать зрачками, укоризненно качнул головой.

– Однако… Однако, если не отвлекаться от рассмотрения прискорбных фактов под выбранным по нашему с вами обоюдному согласию углом зрения, то получится попросту, что возводимый в авральном порядке дом зловредно лишили сопротивляемости, как организм иммунитета, разомкнутый контур бессилен помешать ведущей стене выйти из плоскости и…

Искусник! Разглагольствования не мешали ему дочитывать.

– Вы улыбнулись? Стена несущая, ведущими в машине шестерёнки бывают или колёса? Ха-ха-ха, впрямь смешно, пардон, грандпардон, хотя дом – это машина для жилья, не правда ли? Читал, знаю; снял, повертел в неугомонных пальцах очки, близоруко сощурился, готовясь пробежать ещё оставшиеся в папке бумаги. – Мы долгое эхо друг друга, – выдохнул внезапно Остап Степанович, – но, как бы то ни было, техника не моя стихия, я чистой воды гуманитарий. И коли мы весело отвлеклись, позволю себе прицельный, но шутливый, по аналогии с дружеским шаржем, скажем, дружеский силлогизм. Я хоть и не технарь, но слыхал не раз, что у студентов, корпящих над точными дисциплинами, есть поговорка: сдал сопромат – можно жениться! А коли вы холост, если не ошибаюсь, то извернулись, ха-ха-ха, сопромат до сих пор не сдать, ай-я-яй, без знания сопромата ваш дом и не устоял, был и – нет, красота его не спасла.

Выстрел в молоко. Как раз после сопромата женился – скоротечный брак с Нелли продлился чуть дольше семестра, от январского экзамена по сопромату до июльского возвращения из Крыма, после чего… Ладно, проехали. А пока почему-то бередило застольно-уличное суесловие Бухтина; не мог и не сможет выкинуть услышанное из головы? Поразительно, Валерка умудрился вместе собрать и разом обрушить всё то, что вынашивалось им столько лет. Оставалось вновь собирать обломки, связывать, стягивать идейные нити в узел. Действительно ли необъятный контекст ужмётся к вечеру в текст доклада, достойного почтенных и научно-строгих ценителей? Кольнуло: стоило смеха ради в лоб спросить Валерку – что такое красота? Смех-смехом, завтра придётся сочинять справку.

Облако заволокло солнце, за окном потемнело.

– Улицы грустят о лете, – посочувствовал Остап Степанович и передёрнулся, ему передался озноб города.

избавление от навязчивого соглядатая

Коричневый плечистый крепыш со смоляной бородкой и волосатыми ноздрями наконец-то торжествующе захлопнул совершенно секретную папку, важно проскрипел к выходу, беззвучно закрыл за собою дверь.

новые повороты (зигзаги) доброжелательного монолога с обвинительным уклоном

– Несомненно, реализм побивает абстракционизм, решительно побивает, абстракционизм в нокдауне, не так ли? Или уже в нокауте? – загадочно ухмыльнулся, радуясь историческим победам высшей эстетической справедливости на ринге искусства, Остап Степанович, и тут же отмобилизовался, постучал карандашом по столу.

Чего ради приплёл абстракционизм?

– Почему окно горизонтальное? О, догадываюсь, догадываюсь – дабы ответить членениям фасадной слоистости? Так-так, отвечать, соответствовать, гармонизировать, а не забыт ли, позвольте полюбопытствовать, контраст? Разве не контраст дарит нам возбуждающе-приятную глазу форму? – портики на скромном и плоском фоне, стекло и – грубый бетон. Я, конечно, профан, вы, Илья Сергеевич, этой дилеммой в её тончайших, как паутина, взаимосвязях сполна владеете, да и задачки посложней щёлкаете быстрей орешков, но почему не торопитесь меня опровергнуть? Разве чисто теоретически и с первого впечатления, которое, увы, увы, бывает сколь острым, столь и обманчивым, узкое вертикальное окошко тут бы не пришлось ко двору? На мой непросвещённый, возможно, недоразвитый вкус получилось бы даже эстетичнее и, – открыл на закладке третий том материалов комиссии, – удалось бы заодно сохранить замкнутость несущего стенового контура! Правда, если допустить, что башенный богатырь-красавец устоял бы благодаря похвальной предусмотрительности, а чем чёрт не шутит, встарь ведь недаром верили, что бережённого сам бог бережёт, итак, если допустить, что в устоявшей башне уже бы справили весёлые, с пробками в потолки, новоселья, мы бы не имели удовольствия гуторить здесь по законодательно-строгому долгу службы, но разве сойтись в непринуждённой дискуссии или, скинув пиджаки, погонять шары на бильярде, которым – слухами земля полнится – славен ваш Творческий Союз, не было бы ещё приятнее? Не вставая с кресла, лишь подавшись грудью вперёд, согнувшись в пояснице и отведя слегка назад и в сторону правый локоть, Остап Степанович скорчил заговорщицкую гримаску, с обворожительной осведомлённостью завсегдатая изобразил с помощью выхваченной из кожаных ножен пилочки нацелившего кий игрока, губами же – в дуэте с каким-то глубоким внутренним инструментом – издал звонкий звук, с каким шар, угодивший в лузу, ударялся о другие, уже покоившиеся в сетчатом мешочке шары.

Паяц!

– Согласен, не имею идейного права не согласиться: практика есть критерий истины, я видел не только маленькое чёрно-белое, – хлопнул ладонью по стопке отчётных томов комиссии, – но и увеличенное цветное фото перспективы, теперь, по настоянию следствия, присовокуплённое к делу…

Как? Разве отчёт комиссии составлен и утверждён? Ведь ещё должно быть последнее заседание, совмещённое с Днём Здоровья… предварительные материалы? Или – сигнальный экземпляр? А-а-а, тома не переплетены, схвачены скоросшивателями… и не вклеено акустическое заключение с драгоценным автографом Вистунова.

В голове угнездилась раздражительная вибрация.

Мерно жужжали люминесцентные лампы. Плафон, расчерченный белыми металлическими рёбрышками, дрожал, изливал мёртвый голубоватый свет.

Потирая руки, Остап Степанович распорядился в маленький, с пластмассовым намордничком микрофон заварить растворимый кофе и смущённо наморщил лоб, когда по громкой связи тоненький голосок пропищал, что кофе кончился.

От чая с печеньем Соснин вежливо отказался; проследил за золотисто-трепетной траекторией моли.

– Не подумайте только, что я пригласил вас потолочь воду в ступе, нет и нет, такое не в моих правилах. Перед новым кругом логических допущений мне хотелось бы, остерегаясь спешки, с максимальной научной строгостью копнуть поглубже, безбоязненно задеть мировоззренческие пласты именно для того, чтобы избежать ошибок поверхностного дилетантского взгляда. А ошибки, между прочим, умеют прикидываться правильными суждениями. Не берусь предрешать, но и в нашем с вами постыдно-пренеприятном случае даже порывистое сердце подсказывает уму тысячу раз перепроверить не сказался ли разрушительно, если позволите скаламбурить, упаднически… – запрокинул голову, затрясся в беззвучном смехе, заполнявшем пустоты лица подвижной вспученностью морщинок, – да, не сказался ли упаднически разрушительный идейный изъян?

допрос с пристрастием

– Расчёт и при разомкнутом контуре гарантирует прочностную устойчивость с большим запасом? Знаю, с таблицами ознакомился. Жаль, однако, что вы переводите свободную беседу на формальные рельсы. Что-что? Всё спроектировано по нормам? Видите ли, – Остап Степанович вновь – на сей раз не спеша – отправил пилочку на покой в её кожаную нору, откинулся в кресле с высокими подлокотниками, принялся рискованно покачиваться в неустойчивом равновесии так, что два ряда надраенных до блеска пуговиц пиджака учинили на потолке беготню зайчиков, – видите ли, – задумчиво повторил он, поочерёдно делая ударение на каждом слоге и виртуозно выпуская из маленьких ноздрей вереницы голубых мохнатых колец, – наше, Илья Сергеевич, всесильное благодаря верности учение не догма, лишь руководство к действию. Мы же порой боимся биения творческой жилки. Всё по нормам! Это опасный замкнутый круг, в нём и диалектику развития недолго похоронить! Упрямитесь, горизонтальное окно красивее? Ах, упрямитесь с оговоркою, здесь красивее? Локализуете, хотя на мой взгляд вовсе не устраняете в корне ошибочную посылку.

Здесь… – задумчиво, протяжно повторил он, – а если не здесь, если – рядышком? Разумеется, я не могу утверждать, что сдвинь вы окно на полметра, дом бы устоял невредимым, не могу. Но зато могу это предположить, в том-то и логический фокус, которому вам, увы, противопоставить, как я понимаю, нечего.

За окном опять потемнело.

– Ладно! Зайду с другой стороны. А если… если злосчастное окно всё же подвинуть с перестраховкой, так подвинуть, чтобы не разрывался контур? Хуже пропорции? Позвольте, позвольте, с каких позиций хуже? С чьих позиций? И как же, минуя логические доказательства, отринув элементарное здравомыслие, вам удалось найти оптимальные границы прочностной и функциональной свободы эстетического решения? Интуитивно? Ну, полно шутить, Илья Сергеевич, вы же архитектор, а не пчела…

По подоконному отливу забарабанил дождь.

– Одна дождинка ещё не дождь! – оптимистично откликнулся, не подняв головы, Остап Степанович и снова чело нахмурил, пропел протяжно, делясь лишавшими покоя сомнениями, – может вы на свете лучше всех, только это сразу не поймёшь… Боюсь, ох боюсь, грешным делом, что с методологией принятия решения у вас органичные нелады, что искомую свободу творчества, роль которой не умаляю, которую сам был бы рад-радёшенек при должном её обосновании поприветствовать, вы не удосужились осознать как необходимость перво-наперво конструктивную, потом функционально-планировочную и лишь затем – эстетическую. Прочность, польза, красота – в такой очерёдности, если не запамятовал, располагала многовековая практика приоритеты зодчества, не зря устояли, не уставая, заметьте, радовать глаз, ещё рабами Рима сработанные колонны. О, главное-то я успел прочесть и понять, – долбил Остап Степанович, вставая, огибая стол.

– Огромное небо, одно на двоих! – изумился. – И куда-то всё спешат такси, – приходя в себя, философски оценивал обстановку за окном Остап Степанович, затем кротко жалел липы, истерзанные холодным ветром, ливнем, а своё недовольство выказывал громко, твёрдо, – уникально аномальный год выпал! Зимой оттепели замучили, едва травка с листиками зазеленели, запоздалый ладожский лёд загубил погоду и настроение, мечтал порыбачить. Ни в какие ворота, ледоход под конец июня.

– Но следы неблаговидных деяний не смыть дождям времени, не надейтесь… – издали вещал Стороженко.

– Вы, Илья Сергеевич, несерьёзно, путано аргументируете, словно прячете сокровенное, – пробил-таки Остап Степанович оболочку беспокойной, даже тревожной дремоты, под которой укрывался Соснин, – я не посягаю на профессиональные тайны, храните свои заготовки для творческого соревнования! Помилуйте, я не конкурент вам. Если мы и тужимся сейчас переспорить один другого, то затем только, чтобы помочь рождению истины. Но время дознания истекает! Учтите, истекает в год юбилея, когда нас торопит очиститься от замаравшего проектно-строительный комплекс ночного безобразия сама символика славной даты, когда все мы особенно нуждаемся в ясности… Я телефона боюсь, как бомбы, шеф с минуты на минуту взорвёт: неси-ка, что раскопал! А на мне ещё содоклад к принципиальной международной встрече, где надо каждое слово взвесить. Пропади они пропадом, – раздражённо похлопал по бумагам в поисках зажигалки, – потогонные международные обязательства… Помолчал, успокаиваясь.

– И не мне одному за рубежом достаётся, недавно из друга моего в Японии соки, как могли, выжимали: заседания с утра до ночи, не досуг восточной экзотикой насладиться, – с расслабляющим удовольствием скользнул взглядом по прислонённой к чернильнице открытке, взял её, помахал глянцевым соблазном со стереоскопически-выпуклым цветением сакуры на фоне оснеженной Фудзиямы.

Соснин еле удержал смех.

– Стороженко! – вскочив, чинно доложил в телефонную трубку следователь и, обмякая, счастливо закричал, – а-а-а, давно бы так, уверен был, что и это найдёте, картотека всё-всё хранит! – победно качнулся к Соснину, как если б тот уже раскололся, – что там, в аннотации? – расплывался, довольный, пушистенькие усы оглаживал. Вдруг уронил на бумаги трубку, привстал на цыпочки и резко хлопнул над головой ладонями, но промазал, спасшаяся моль издевательски затрепетала в рассеянном холодном свете под потолком; раздосадованный следователь приказал в микрофон хозяйственному отделу вытравить, наконец, насекомых, мешавших сосредоточиться…

– Я всего лишь гуманитарий, законник… – управился с зажигалкой, у которой иссякал баллон, вернулся к узлу противоречий, так его волновавших, – я невольно, по-хорошему завидую вашему, удостоверенному дипломом художественному таланту, и неужели моя бескорыстная зависть, дополненная укрепляющейся симпатией, помешает понять почему вы не вняли завету древней триады? Почему замкнулись в эфемерной, но, увы, не безвредной для духовного здоровья сфере оторванного от жизненных нужд искусства?

Моль кружилась под потолком.

– Обидно… амбициозно хватаетесь за пальму творческого первенства вместо тихого честного служения людям. Характеристику на вас, сугубо положительную, даже панегирическую, прислали, хоть чудотворную икону пиши с натуры, – доверительно понижал голос и сжимал губы Остап Степанович, – однако восхваления – штуковина обоюдоострая, это, знаете ли, палка о двух концах, если с высоты прошлых заслуг упасть, больно будет, как больно…

– Да, обидно, не нашли элементарно простого решения, пусть и сулившего вашему стройному детищу еле заметную неказистость. Победителей ведь не судят! Сдвинули бы окошко, глянь – и дом бы стоял целёхонький, и почти полтораста тысяч кровных целковых не полетели бы псу бесхозяйственности под хвост, и вы бы не дрожали хуже осинового листа в ожидании приговора. Но не будем спешить, не будем, – разжал в снисходительной полуулыбке губы, на нижней губе отчётливо обозначилась ангиома, – вы пока, на данный момент, не обвиняемый, вы свидетель…

– А моральный ущерб? Слухи, панические небылицы, город гудит… как не повторить про неприятнейший резонанс…

И дрожат, жужжат лампы.

– В точных науках действие равно противодействию, так? Зато в житейском море посеешь ветерок, а пожнёшь… и как не разбушеваться социальной стихии, когда столько во все стороны разбежалось трещин, дома-угрозы – в великом городе! Да в канун…

Хлопнул над головой ладонями, мимо.

– Заладили – всё по нормам. Ха-ха-ха, старушонку чёрт убил, не я – помните? Повторяли недавно телепоказ по просьбе зрителей. Тонкое, если не гениальное наблюдение! А скажите-ка, кто дом обрушил? Вы и обрушили-с! Ха-ха-ха. Как мы, смертные, горазды обелять наказуемые проступки тягою к вечным ценностям! Вы вот, Илья Сергеевич, с оконцем не совладали, ну и признались бы чистосердечно, облегчив душу, ан нет: красота виновата, чувство пропорций и гармонии подвело, будто вас, специалиста высокой, согласно служебной характеристике, квалификации бес попутал, – заливался Остап Степанович, успевая продувать свистевшим вихрем мундштук и слепить Соснина очками, огорошено, будто бы долбанули в темя, упёршегося взором в одну точку, с мерным жужжанием, залп за залпом, посылавшей в его зрачки радужные круги.

– Скажете, эка беда, один, да не заселённый ещё, дом упал… помните? – хорошо, что только старушонку убили… ха-ха-ха, вам дай волю, такого наворотите…

– Ха-ха-ха, – долетел новый смешок Остапа Степановича.

Положив мундштук со свеженькой, пряно задымившейся сигаретой в углубление на ободке пепельницы, высеченной из лабрадора, он уже подписывал документы коричневому крепышу с бородкой и весело приговаривал. – Экий вы, Илья Сергеевич, к искусству чувствительный, уж нельзя и всемирно известное произведение помянуть, хотя сознаю, в вашем аховом положении, пусть вы пока не обвиняемый, а свидетель, его название звучит весьма неуютно… проводил взглядом проскрипевшего к двери… снял очки, устало потёр переносицу.

музыкально-пластический этюд

– Водички выпьете? – кивнул в сторону столика с немытым графином, – или в такую холодрыгу лучше бы коньячком побаловаться, хотя бы с напёрсточек проглотить, да заесть икоркою, а? Выразительно потянул носом, принюхиваясь. – Небось не брезгуете с утра пораньше, пусть и в сомнительной компашке, принять на грудь, о, нам сверху видно всё, – прыснул, вооружая взор линзами. Ха-ха-ха, насчёт коньячка здесь, при исполнении, сами понимаете, шутка, на работе – ни-ни, но попроказничать где-нибудь в укромном уголке было б недурно, хотя бы и в крохотном баре, который отпирают по торжественным поводам на верхотуре Творческого Союза. Напряжёмся, в директивный срок сдадим уголовное дело в суд, чем будет не повод, а?

С удовольствием покачался в кресле.

– Или в гнёздышко с морёной панелью и алыми бра допускают лишь баловней таланта, избранников муз, мы, канцелярские крысы, шуршащие бумагами день-деньской, недостойны покейфовать вечерком на высоких стульчиках?..

– Не удивляйтесь, всё о закрытых утехах знаем, и не только по оперативным данным или донесениям наружного наблюдения, берущего на мушку творческих выпивох, – затрясся в беззвучном смехе, – милейший Виталий Валентинович, когда с Конгресса Прогрессивных Сил вместе летели, столько порассказал о нравах богемы, потом у стюардессы бутылку «Столичной» взял, объяснил наглядно, как отец народов согласовывал кривобокий фасад гостиницы…

– Да, на высоких стульчиках, а рядом… – распалялся творческой атмосферой Остап Степанович, успевая не только перебрасывать из руки в руку шейкер и, встряхивая сосуд над ухом, прислушиваться к пьянящему бульканью процессов смешения, но и задумчиво склонять голову, скашивать глазки, как бы прикидывая со стороны хорошо ли у него получается… рядом млел в бело-золотом мерцании зал с фигурными зеркалами и прелестным балкончиком.

С этого-то мраморного балкончика под плафоном, обжитым пухлыми, кое-где задрапированными летучими красно-бирюзовыми тканями дамскими телесами, Остап Степанович правил балом.

Вскинул руки, облапил регистры поблескивавшего инструмента и протрубил подобие туша, глянул вниз, где шикарные пары удваивались в лаковой бездне инкрустированного паркета, похлопал тыльной стороной ладони по губам, воспроизводя звуковой вибрацией настройку оркестра, другой же рукой, будто он вовсе не человек-оркестр и даже не капельмейстер, а разгорячённый танцор, обнял за талию воображаемую партнёршу и загнусавил трам-пам-памами чарующий вальс.

Потом, отдышавшись, в интимных, переливавшихся цветистостью бутылок сумерках бара опрокинул рюмку, потешно передразнил вездесущими руками и туловищем конвульсии саксофониста и всего пара фраз, рождённых в его музыкальной утробе и резко вылетевших из туго надутых щёк, плеснула хрипловатым возбуждением джаза.

скомканный финал

– Ничто человеческое не чуждо, – скромно резюмировал импровизацию Остап Степанович; чтобы руки не изнывали без дела взялся точить красный карандаш такой же, как у Владилена Тимофеевича, точилочкой в виде маленького колпачка-конуса, вертел его быстро-быстро за крохотный хромированный рычажок, пододвигая локтем под медленно сползавшую спиральку тонюсенькой, тоньше папиросной бумажки, стружечки сплетённую из соломки корзиночку.

– Спасибо другу, полезный подарил сувенир, а то возись с бритвами, того и гляди порежешься, ха-ха-ха, кровь, улики, – подмигнул, посмотрел на часы, – нда-а, не думай о секундах свысока…

Быстро, ловко набросал протокол.

– Вот диапазон – красоту как разрушительную категорию обсудили, после вас в усталости бетона извольте быть специалистом. Жду после вас… – скосился в бумажку, – вот ведь Господь Бог наградил фамилией! Фай… Файервассер! Уф! Нормальному человеку не выговорить.

Налившись серьёзностью, отчуждённо навёл на Соснина очки, переполненные тухлятиной, сделал жирную пометку красным карандашом в перекидном календаре. – Жаль, ваши размагниченность, рассеянность чрезмерно нас задержали, – попрекнул, посмотрел опять на часы, – зря от чая отказались, крепкий чай вас бы разогрел, тонизировал, мы бы быстрее двинули пробуксовавшую на половинчатых выводах беседу к взаимному, полагаю, удовлетворению…

– Однако правовая процедура священна! Да, я вынужден, подчиняясь букве закона, переквалифицировать свидетеля в обвиняемого, увы, факты и обстоятельства объективно сильнее моей искренней к вам симпатии. Однако, повторяю, я лишь переквалифицировал правовой статус, участь вашу определит суд, только суд, да, надежда – наш компас земной… Протокол вот здесь… И – подписочку о невыезде… Извините за прямоту, бежать вам некуда, но такова формальность.

Сосредоточенно хмурясь, отметил пропуск.

Холодно глянул на Соснина, вяло протянул руку.

отмучившись

В заляпанном извёсткой, загромождённом козлами, на которых поругивались мощные бабы в необъятных комбинезонах, вестибюле прокуратуры вахтёр с птичьей головкой на торчавшей из ватника тощей жилистой шее посматривал в маленький телевизор, где целовались Брежнев и Суслов; вахтёру пришлось ещё и оторваться от зелёной эмалированной кружки с чаем, высунуть из окошка своей конуры сухую кисть за пропуском, машинально наколоть бумажку на заострённый штырёк… потом вопросительно повернул к застывшему Соснину испитое лицо с ввалившимися щеками и мёртвым стеклянным глазом… на клеёнке – чайник, газета «Правда».

Сухинов?

Да, на пенсии.

прочь, поскорее прочь

Свидетель, переквалифицированный в обвиняемого, с облегчением толкнул дверь, подумал – где-то здесь, поблизости, Третье Отделение располагалось… В перспективе Фонтанки виднелась фигурка деловито спешившего на допрос Файервассера, но, не желая с ним встречаться, Соснин свернул в противоположную сторону, к Пантелеймоновскому мосту, затем зашагал вдоль Летнего сада… вдоль Мойки.

Вдоль Мойки, по краю Марсова Поля.

Вдоль Мойки, вдоль Мойки.

Хотелось проветриться.

Холод бодрил.

ледоход в июне

Много позднее обычного зацвела черёмуха… – внезапную волну стужи будто бы оправдывала примета, оставалось потерпеть два-три дня, чтобы вступило окончательно в свои права лето, однако запушившие по-летнему тополя обманулись – студёный ветер вторую неделю бросал в дрожь молодую глянцевую листву. А тёмные, с небесно-голубыми глазницами окон дома, натерпевшиеся на долгом своём веку всяких причуд погоды, покорно плыли навстречу ледоходу, над сросшимися домами-дредноутами, словно слились воедино отражения рек, каналов, стыло ясное бездонное небо, по нему, как подтаявшие с краёв сиреневатые льдинки, плыли рыхлые облачка.

Ну и холод!

Свернул с Мойки.

Быстро огибал гофрированные лужи, очереди к штабелям неряшливых, пахучих ящиков, в которых серебрилась корюшка; торопился, подгоняемый ветром.

Нева; свет и блеск.

И напор ветра, свист!

Наводка? Как иначе смог бы Стороженко заприметить окошко, которое в отчёте удостаивалось краткого примечания? Шустрый! Копнул поглубже, задел мировоззренческие пласты и…

Если бы, шагая по громыхавшему трамваями мосту на Васильевский и набрасывая по первому впечатлению портрет Стороженко, Соснин мог услышать, что доносил Филозову, посмеиваясь в трубку, пока Файервассер мариновался в приёмной, Остап Степанович! – сонливый тихоня себе на уме, учти: юлил, изворачивался, небось, и ты наслушался таких отговорок? – красота, пропорции, потом демагогически на нормы ссылался. Представь, Владюша, мы вкалываем, а он с диссидентами, взятыми на учёт, едва ль не спозаранку благородный коньячок распивает… он сам себе на шею петлю накинул, затянуть осталось… и не сейчас, давно накинул, в картотеке Комитета сидит с пятьдесят шестого, рисовал идеологически вредные плакаты, абстракции. Пока я бегло с архивными документами ознакомился, завтра поподробнее вчитаюсь и звякну…

Льдины сталкивались, крошились.

Трамваи притормаживали на спуске; затихал перестук, колёса повизгивали.

Обвиняемый. В чём обвиняемый? Неужто все рехнулись, а он – нормальный? Ощутив пока ещё робкий щекочущий позыв смеха, повеселел. Отлегло от сердца, ну их… после напряжённого однообразия допроса, отдался восторгу ветреной свежести, речного простора. Какой воздух, сколько его там, в клубящейся высоте! Жестяной куполок над Академией Художеств, пъедестал погибшей в революционных передрягах Минервы. Румянцевский обелиск, проткнувший тёмную блещущую гущу листвы. Влево, вправо – приземистые дворцы, особняки бесконечной невской набережной, распластавшейся под многоярусным давлением туч. С моста широко распахивалась подвижная, лепившаяся на глазах панорама неба.

профессионально-психологическая хитрость

А этот Фай… – повесил трубку и заглянул в бумажку, – этот Файервассер пока не перегорел, пусть посидит.

Остап Степанович ослабил узел галстука, подошёл к окну.

и дождя серебряные нити

Небо темнело, гасило голубизну окон.

Безобидные облачка быстро срастались в чёрные тучи с ярко распушенными солнцем краями, с почти равными просветами тучи спешили друг за дружкой, к заливу. И налетал слепой ливень, следом – весёлой полосой – свет, и синькою загорались лужи, воздух вспыхивал влажным зелёным блеском, пёстрым колыханьем зонтов, и Соснин шагал, шагал, отсчитывая линии, по Большому проспекту, но опять настигала чёрная набухшая полоса, опорожнялась: небо обрушивалось потопом. Оставалось прижиматься к фасаду под спасительным эркером, слушать ропот побитой листвы, машинально смотреть на то, как смываются с асфальта к решёткам ливнёвки белые, точно рыбья чешуя, лепестки. А мимо шумно падала завеса воды, которую раскачивал, окатывая брызгами, ветер, и, радуясь необузданности световых и цветоносных контрастов, Соснин всё же поругивал преждевременную репетицию осени.

в прихожей

Промок, продрог – эркеры не спасали от дождя с ветром.

Напустив лужицы, сушились купола зонтов, под вешалкой – сапоги-чулки, как отстёгнутые протезы; наплыв гостей.

– Завидую тебе, Толенька, белой завистью, смерть как по морю скучаю, – долетали распевные стенания Милки.

– Да, солнце печёт, маки отпылали у Карадага, но вода в бухтах холодная.

– А нас дожди замучили, неделю хлещут и хлещут, холодина жуткая, видел? – ладожский лёд в июне.

Махнул расчёской, одёрнул мешковатый пиджак.

Вот и Толенька собственной персоной.

Загорелый, с искристым взором, плечиком грациозно упёрся в дверной косяк; чёрный облегающий свитер, узкие брючки в рубчик.

– Чего-нибудь покрепче?

укол

Протянул веточку черёмухи хозяйке дома, взял рюмку с водкой, обогнул могучий пилон в центре комнаты – сросшиеся спинами, заваленные до потолка старыми холстами шкафы, платяной и книжный.

Картина пронзила взглядом гипнотизёра.

Изображение, мгновенно отпечатавшись на сетчатке, разносилось кровью, биотоками, нервными импульсами; покорился внушению, как если бы знал уже что ещё увидит, развёртывая внезапное, словно обморок, переживание.

здороваясь, прислушиваясь, осматриваясь

– Валерки не будет, слышали? Променял нашу тёплую компашку на ледяное созвездие филологических знаменитостей, – сетовал Шанский; знал уже…

– И слава богам, не хватало вечер на ваш заунывный дуэт потратить, – порадовалась Людочка, а Таточка скорбно поджала губки, она-то ждала Валерку… вздыбились пушинки на вязаной кофточке.

– Почему на дуэт, не на трио? – с обидчивой наигранностью грохнул за шкафом Бызов, – меня, баса-полемиста, списали? Ну-у, без Валерки мы с Толькой как раз дуэтом и запоём, гарантирую. Гошка Забель кивает. – Где пропадал? Художник встаёт. – Заждались. Шанский плечиком пожимает. – Едва налили, пришёл на запах. И московский теоретик улыбается из угла, худой рукой с зажжённой сигаретой помахивает, мол, не выбраться, и, взметнув огненные патлы, Милка шумно раздвигает стулья, протискивается обниматься – не виделись целую вечность; чуть раскосые сверкающие серо-голубые глаза, горящие веснушки, хотя и зашпаклёванные слегка крем-пудрой.

дуэт пробует голоса

– Планы выражения и содержания образуют нечто вроде чемодана с двойным дном, весомы в багаже искусства лишь ускользающие от досмотров, неподъёмные тайны, – заведённо втолковывал Шанский Бызову, крупному, плечистому, в круглых, с толстыми стёклами, окулярах, оседлавших мясистый нос: одинокий бугор на тяжёлом, гладком, как булыжник, лице.

– Туманно, друг Шанский, – Бызов мотнул круглой, стриженой ёжиком головой, достал кожаный кисет, взялся набивать солидную фёдоровскую трубку, – может быть, без тайн в багаже жилось бы нам лучше, веселее, а? А-а-а, Илюшка! И мрачно, тихо. – Про Льва Яковлевича слыхал? И сгрёб Соснина в охапку, и ну кричать, по спине дубасить. – Скажи, если искусство-ед напустил туману, скажи, на кой эти безобразия, из которых, как из страшного сна, хочется поскорее унести ноги? Глазу что нужно? – раскидистое дерево на переднем плане, водная гладь, голубые горы вдали, а тут хоть вешайся, тьфу! – отвернулся, махнув ручищей, от большого холста, чуть наклонно укреплённого на мольберте.

картина

Стихали голоса. Унылое пространство двора-колодца слева затекало в арочную подворотню, в разломе справа высились глухие, подкрашенные закатом стены; на асфальтовом дне колодца, в фокусе композиции, шайка смуглых узколобых громил терзала бледного до синевы человека с безумным взглядом выпуклых светлых глаз.

С жертвы срывали голубоватый хитон.

Или – просторную ночную рубашку?

повисшая фраза

– В Писании на сей счёт нет подробностей, упоминается лишь, что одежды достались стражникам, – долетало из-за шкафов грассирование Шанского.

отвлекающее явление

– Привет!

– Прошу любить, жаловать…

– Привет, привет! – в дверном проёме церемонно, налево-направо, раскланивался Головчинер, – привет, моё почтение, привет! – высоченный, тощий и узкоплечий, с жёсткими, коротко-коротко подрезанными седеющими усами, будто бы наклеенными между тонкой, брезгливо изогнутой губой и крючковатым носом.

– Как раз к третьему тосту поспели!

– У него традиция 3, 7, 11 и так далее, тосты произносить, – тихонько напоминала Людочке Милка, – под стол не свалимся, так и пятнадцатый тост услышим, однажды я до девятнадцатого продержалась.

– Даниил Бенедиктович, Даниил Бенедиктович, – прямо глядя в глаза, повторял он, когда здоровался, хотя со всеми был хорошо знаком; и зачем-то теребил узкий лиловый галстук, и склонял при рукопожатии аккуратную удлинённую голову с прошитыми нитями седины тёмными волосами, едва слышно прищёлкивал каблуками, а, распрямившись, ласково трогал пальцем ямку на подбородке. Да, ещё на заре туманной, в дымах «Сайгона» и случайных кухонь перезнакомились, но при всякой новой встрече теребил галстук, склонял голову, прищёлкивал, представлялся с официальной отчётливостью. И как не вспомнить, поскольку давно не виделись, что физико-математический доктор, мировой спец по магнитным полям и блуждающим полюсам планеты не потерял пролетевшие годы даром, напротив, преумножил свою заслуженную естественно-научную славу заучиванием неисчислимых волшебных строк, в гостях он их страстно декламировал наизусть, прикрывая при этом, словно наслаждающийся любовник, выпуклыми веками чёрные, глубоко посаженные зрачковые бусины. Вспомним также, что был он не просто восторженным знатоком рифмованных или белых строк, он был ведущим подпольным стиховедом, аналитиком ударений, слогов, размеров; числом испытывал поэзию на высшую точность – в глубинах стиха, свято верил, прятался не демон, но формула. Его, боготворившего поэтов серебряного века, вообще-то отличал нюх на замечательные стихи, хотя он же посредством числовых экзекуций профессионально лишал их колдовского флёра, а затем превращал в декламационные приложения к нечётным тостам, назидательно контрастировавшие с обычно пустяковыми – о том, о сём – застольными репликами. И ещё. Головчинера, фанатичного ценителя поэтического гения Бродского, чьи дивертисменты и эклоги-элегии, едва нелегально перелетали океан, он безбоязненно и гордо цитировал даже в засорённых стукачами компаниях, остерегались, как носителя дурной болезни, редакции толстых журналов, других официальных изданий. По законам гнусного времени печатали плодовитого Даниила Бенедиктовича, да и то с гулькин нос, лишь в ротапринтных тартусских сборничках и самиздатовской, переплетаемой вручную машинописи. Он, однако, не унывал – за кордоном на головчинерские труды, оснащённые хитрыми ступенчатыми формулами и таблицами, рос спрос, на них всё чаще ссылались в диссертациях и докладах на конференциях экзальтированные аспирантки-славистки из американских университетов, ибо вслед за нашим стиховедом уверовали, что математические отмычки позволят им проникнуть в тайны индивидуальных поэтик, заодно – в таинственную русскую душу.

пространство тревоги

И уже ни слова не слышал. Поволокла в глубину холста, потом отшвырнула назад какая-то сила; отпрянул к шкафу. Ещё шаг. Что ж, не плохо. Внимание не приковала единственная точка зрения, мог двигаться. Однако, где бы не стоял, картина навязывала свои условия восприятия: два пространства, реальное и иллюзорное, написанное, смыкались. Хотя Соснин находился на четвёртом этаже доходного дома, в увешанной холстами, заполненной жующими говорунами комнате, его сдавливал обшарпанный темноватый двор, стоял он не на красноватом паркете, а на асфальте.

Тревожный эффект присутствия оборачивался моральным испытанием – смотрел, не отводя глаза, на такое, не вмешиваясь, будто очутился в путаном театре, где убрана лицевая плоскость у декорации не для того, чтобы впустить зрителя внутрь действия, но – само действие выбросить наружу; вот-вот вбежит в комнату худенький наголо остриженный мальчик в линялой розовой майке.

Наклонившись, мальчик бежит по кругу, описывая творящую расправу шайку, втягивая дуговым манёвром в изображение. И не понять – красноватая ли паркетная ёлочка, растрескавшийся асфальт уйдут из-под подошв прежде, чем мальчик промчится мимо. Соснин переминается с ноги на ногу: отступить и – пусть пробегает спереди, или, отважившись, шагнуть к опасному центру круга, чтобы мальчик пронёсся сзади? Прочь, прочь жалкие трёхмерные сомнения, из холста тянется рука жертвы – можно ухватиться за неё, дёрнуть, что есть силы, вытащить из смертельной беды странного, не от мира сего, человека, не бросать же несчастного на произвол судьбы, ещё миг – и он шмякнется на асфальт, его затопчут. А если протянутая рука – не жест отчаяния, но символики, если этот жест лишь будит восприимчивость, удерживает в поле притяжения живописи?

Почуяв растерянность Соснина, ему панибратски подмигнул горилоподобный детина, расстегнувший в гадкой ухмылке молнию рта.

из увиденного краем глаза, услышанного краем уха

– До чего гнусные! Щербатые пасти, дегенеративные лбы, шишкастые лысины. Зачем ты их такими нарисовал? – наседала Милка.

– Ха, других не встречал на большой дороге, не повезло.

– Но почему, почему… – заволновался Гошка, коренастый, подвижный, с тёмными, на выкате, глазами под выпуклым лбом и чуть приплюснутым, как у боксёра, носом; в поисках пачки сигарет нервно захлопал по накладным карманам короткой джинсовой курточки, выдубленное заполярными ветрами и ледяными брызгами лицо туриста-байдарочника, покорителя порожистых рек, побагровело от негодования, голос обиженно задрожал, ещё бы, Гошка был гуманистом до мозга костей – многолетний абитуриент-неудачник литературного института, он, в конце концов, вынужденно прибился к технической пристани, стал ведущим турбинщиком «Электросилы», однако ежемесячно продолжал заглатывать лошадиные, если не слоновьи дозы человеколюбия, ибо, осчастливленный блатом на Главпочтамте, в обход лимитов выписывал вдобавок к толстым журналам обеих столиц ещё и провинциальные, правда, «Звезда востока», «Памир», «Кодры» – тут и блат оказывался бессильным – выписывались в нагрузку… и без устали макулатуру собирал и сдавал, выкупал за талоны дефицитные издания, потом обменивал, всех спекулянтов на лестнице Дома Книги знал… достойные журнальные публикации из журналов вырывал, собственноручно старательно переплетал, подбирал картинку для каждой твёрдой обложки, многие зачитывались его самодельными книгами… какой том Трифонова составил! – Но почему, – нашёл-таки сигареты Гошка, – античное искусство не ковырялось в гнойниках, не толкало заглянуть в пропасть, а вовлекало в хоровод вечных и простых истин, возьмите Гомера, его эпические поэмы завораживают гимном миру и человеку.

– Ха-ха, счастье Гомера в том, как известно, что он не видел ни мира, ни человека, он их воображал такими, какими хотел бы видеть, ха-ха-ха… языческое мировосприятие вообще радостнее христианского, которое измучено дуализмом бренного тела и бессмертной души.

– Нет! – не унимался Гошка, – и христианская Флоренция озарила искусство дивной гармонией, гуманистическим светом.

– В дивной, светоносной Флоренции, мой Прометей, правили кинжал и яд, – отрезал Шанский.

– Я не о вероломстве правителей, я о народе, о флорентийцах.

– О, друг мой Георгий, не просветлённые ли флорентийцы, ведомые Сованаролой, кидали в костёр холсты Боттичелли?

перед картиной

Мальчик, клоня корпус, голову к сцепившимся в центре круга фигурам, бежал тем временем по своей дуге, ещё шаг, два и – шлёпнет по полу босая ступня, он врежется в гостей: звон битой посуды, расплескавшиеся напитки, высаженное стекло книжного шкафа. В суматохе аквариум толкнут, опрокинут, затрепещут в агонии рыбки меж осколков, водорослей; хлюп-хлюп – бьют, обессиливая, хвостики, тускнеют глаза, беспомощно вздрагивают подёрнутые перламутровым сиянием жабры.

Всего шаг, вот и полшага до отвратительного шлепка, Соснин уже видит грязный след ступни, женщины визжат, будто в комнату залетела крыса. Но как томительно медленно он бежит!.. Вперёд ли шагнуть, назад, чтобы с ним не столкнуться?

В нос шибануло потом.

Он – рядом.

Соснин подался вперёд, прижался к картине, дохнувшей скипидаром, олифой. Кряхтение. Треск рвущейся материи. Толчок в плечо. Дёрнулся вправо – оказалось, слева подали тарелку с бутербродами: кильки, бело-жёлтые срезы крутых яиц в оперении зелёного лука. А сзади кто-то шумно вздохнул, раздался лай. Кто-то, наверное, выгуливал собаку, она кинулась на дворовых погромщиков, прыгнула в холст…

Не оглядывался.

Продлевал силовые линии видимого действия в глухие картинные закутки, за границы холста, за точки схода, пронзал тончайшую многослойность лака, красок, которая преобразует иллюзией две реальности: ту, что перед ней, ту, что за нею.

за картиной

За нею?

Пробравшись к столу, потянувшись к бутылке, глянул украдкой за мольберт.

Шершавая зеленовато-серая клетчатка. Элементарная изнанка холста. Ничто. Плюс угол подоконника: палитра с затверделым хаосом красок, скрюченные, выдавленные тюбики, грязные кисти.

А в окне – брандмауэры, подрумяненные занимающимся закатом.

зеркала против рож

Ещё одна рюмка водки, горячая рассыпчатая картофелина.

– Мир раскалывается, ухает в тар-та-ры, конец, колокольный плач? Чёрта лысого! – пронзает облака солнышко, щебечут птицы в мёртвых лесах, зло додавливает добро, маниакально грезящее реваншем, – вроде бы мир статичен. Однако вероломно меняются его отражатели, в кривые зеркала смотримся, а верим по привычке будто бы кривы рожи. Не-е-ет, пора на зеркала пенять.

семиосис против мимесиса,
а Бызов (активно) против Шанского,
Головчинера и тени отца семиосиса Кассирера,
тогда как московский теоретик
по своему обыкновению невозмутим,
он придерживается аргументированного нейтралитета

– Позвольте, позвольте…

– Ой, насмешил, ой-ой-ой, животики надорвём! Наш профессор биологии рожи отдельно от зеркал держит, но они-то по отдельности не живут! Это мух можно из супа выудить и обманываться, откушивая затем, что их там не было, – Шанский откинулся на спинку стула, задёргался, симулируя смеховые конвульсии.

– И, позвольте заметить, Антон Леонтьевич, из метафорического зеркала не отражения мира смотрят, но – представления наши о нём, о мире.

Антошка расстегнул грязно-рыжий, видавший виды пиджак из выворотки, в котором ему, наверное, стало тесно, важно пососал трубку и ну опять зеркала крушить. – Поток пустоватых знаков, символов хуже жёсткой радиации блокирует живые смыслы, вот, – подмигнув Художнику, брезгливо ткнул пальцем, – фигуративная реалистическая холстина, но ни черта не понять, точно от абстракции веет потусторонним холодом.

– Всё перепутал, не всякое отражение отливается в знак, не обязательно, что знак раздаётся или уплотняется в символ, – укорял Шанский.

– Вы не строги с дефинициями, Антон Леонтьевич, – завздыхал Головчинер, тронув ямку на подбородке, – хотя и нестрогостью своей невольно засвидетельствовали, что семиосис объективно теснит мимесис, да, знаковые потоки сгущаются, отражения, эти копиистские или окарикатуренные аналоги жизненных картин и движений, теряют художественную власть, знаменуя ослабление аристотелевской эстетики и вскормленного ей реализма.

– Да, иссякает власть и страсть аристотелевского отражения, а собственно христианская истина никакого своего, животворно-долговечного доктринального метода не смогла предложить искусству, – кивал московский теоретик, – за иконописью, великой ренессансной станковой живописью замаячила реалистическая мертвечина; церковь, высшая духовная инстанция, поощряла лишь благостные иллюстрации библейских сюжетов, нравоучения и проповеди добра. Спокон века, конечно, случались изолированные бунты гениев, которых тяготила каноническая рутина. Но вот и все искусства взбунтовались на свой страх и риск, не исключаю, самостийные «измы» авангарда, размножавшиеся делением, манифестировали богоборческий бунт…

– С больной головы – на здоровую! За авангардистскую безответственность на христианство-то зачем возлагать вину?

– Гошенька, не прячь пытливую головушку под тёплое крылышко! Иудеи в вере своей не нуждались в зримых образах, абстрактных умозрений хватало, а рождённые среди статуй и фресок средиземноморские язычники, становясь христианами, желали жить среди привычных, наследующих Риму и эллинизму изображений, чтобы перед ними молиться святому духу. Апостол Павел поколебался, дал пастве изображения, как хлеб насущный, ха-ха-ха, главный строитель молодой церкви запустил процесс её разрушения… ха-ха, – отваги Тольке было не занимать, – не пышная ли изобразительность погубила языческую античность? И не она ли, ныне сверхпышная, подспудно разрушает христианство? Аскетично-созерцательные религии давно доказали свою жизнестойкость, тогда как изобразительность, традиционно дорогая нам, легко переводимая в поток означающих, всё агрессивней. Разумеется, в миру, вне церкви, обманчивого оплота устойчивости, напористость означающих, усугубляемая их визуализацией, ускоряемая множительно-копировальной техникой, делалась и сделалась в наши дни вовсе неудержимой, многозначность мельканий уже сулит не многозначительность, но – деструкцию, гнетущую хаотичность.

– Что происходит, что происходит? – дурашливо заморгала Милка, – скажи правду, Толенька, нам каюк?

– Нам-то каюк, конечно, моя дорогая, хотя ничего особенного не происходит, – налил себе водки Шанский, – цивилизация, как объяснили ещё в начале века, нахраписто напирает на культуру, перво-наперво на цельность культуры: дробит, изгоняет дух подлинности.

– Обманная стихия захлёстывает! Барахтаемся, пускаем пузыри в амальгамном омуте – студёном, бесплотном.

– И чем зеркальней отражает кристалл искусства лик земной, тем явственней нас поражает в нём жизнь иная, свет иной, – приятно пощекотав память Соснина, еле слышно прошептал с прикрытыми глазками стиховед, но стряхнул поэтическое наваждение, поднялся на защиту научной точности. – Опять вы, Антон Леонтьевич, про амальгаму, – досадовал Головчинер, – да, семейства информационных потоков размножаются с головокружительной скоростью, методически обособляются от действительности, служить которой, собственно, были призваны. И у искусства, освободившегося от бога, соблазны постыдно множатся. Однако никакие умножения вторичных сущностей не заменяют, не изводят, тем паче не уничтожают саму действительность. Если угодно, параллельно, хотя и пересекаясь в множестве точек и плоскостей, развиваются два взаимно зависимых мира.

– На манер мира и антимира?

– Слава богу, нет, Эмилия Святославовна, – успокаивал Головчинер, – иначе бы, как выразился Антон Леонтьевич, рожам и зеркалам даже соприкосновение невинными взглядами грозило б аннигиляцией.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Если нам нужно убедить собеседника в своей правоте или подтолкнуть его к определенным действиям, обы...
Предприниматель вы, менеджер по продажам или руководитель отдела, вы прекрасно понимаете, что в нала...
Книга Ирины Глущенко представляет собой культурологическое расследование. Автор приглашает читателя ...
Умение правильно излагать свои мысли может сыграть решающую роль в том, выиграем мы сделку или потер...
«Дорогой читатель, перед тобой не рассказ и не повесть. Это сборник коротких новелл о реальных людях...