Приключения сомнамбулы. Том 2 Товбин Александр
– Столько несчастий выпало… Антошка, как можешь?
– Историю сантиментами не разжалобишь.
– Люди, люди, у которых есть сердце, творят историю.
– Знаешь, что страшней бессердечия? Размягчение мозгов!
– Но как, как вне человеколюбия…
– Ха-ха-ха, забыл, кто сверхтрепетно людей любит? Людоеды!
– Опять дожидаться светлого будущего, а пока… Чему верить?
– Поверим, что несчастья на века вперёд исчерпались, переигровка исторических трагедий лишь обернётся фарсом; поверим и, даст бог, проверим.
– Как язык поворачивается? А гуманная этика… – Гошка пыхтел, не находил слов, – ты… ты сам-то веришь в то, что сказал?
– Отбрось, мой Прометей, сомнения! Искушали политику просветлённой этикой, навязывали политикам моральные, в духе Достоевского, максимы, от идеалистического максимализма и сорвались в кровавую пропасть. Достойная политика – это прагматика в рамках юридических норм!
– Юридические нормы! Германия, Япония… да там юридические нормы оккупационная администрация диктовала! А денацификация, а…
– Всё не для нас, не для нас, вот уж действительно хромые истины, – Головчинер подлил себе водки, зачем-то понюхал рюмку, – во-первых, для воздействия информационных технологий нужны независимые каналы связи… откуда они возьмутся? Во-вторых, мы подавлены прошлым, повсюду община, повсюду колхоз. Как, не нейтрализовав социальные консерванты, разлепить покорную массу на деятельных индивидов? Как изволите преобразовывать общинное мышление, с его фальшью, слепой доверчивостью, воспеванием силы и мнимой справедливости, склонностью к внешнему подражательству? Модернизация потребует изменения основ.
– Основы немецкой или японской культуры от разрыва с тоталитаризмом не изменились!
– Между прочим, хребет общины, так мешавшей Столыпину, сломал Сталин индустриализацией, урбанизацией, всеобщим средним образованием… и это при том, что ошмётки общины согнал в колхозы.
– Кто, кто сломал?!
– Сталин Иосиф Виссарионович! Не слыхали? Славный генералиссимус, усатый, в кителе.
– Любил детей, – пискнули Милка с Таточкой.
– Мудро командовал на скотном дворе.
– Уже прочёл?
– Люся Левина снабдила копией, еле различал буковки.
– Метафора скотного двора не точна, она иерархична, тогда как особенность родимого социума в тотальной однородности, остающейся таковой при всех обкомах и потешных культах генеральных секретарей… этакое однородное поголовье, хотя и расколотое необратимо надвое.
– Бинарный свинарник, – Головчинер то ли съязвил, то ли процитировал чью-то авторитетную остроту.
Гошку Забеля, беднягу, душило негодование.
– Тебе, благородная душа, больно за нас, грязных, бесправных свинок? – Милка ласково прижалась к Гошкиному плечу.
– Обижаете, обижаете, Даниил Бенедиктович! А бараны? А крупный рогатый скот, чьё поголовье неуклонно…
– Так сами же про тотальную однородность…
– В том-то и фокус! Однородность социальная, не видовая…
– Что в лоб, что по лбу!
– Раскол налицо, но как докажете, что победит западничество?
– Это историческая аксиома!
– Мне ведома лишь аксиома географическая – Волга впадает в Каспийское море.
– Напомню ещё одну аксиому – Нева течёт с востока на запад.
– Но позвольте, локальная устремлённость Петербурга изначально была не способна вытащить на европейский путь всю страну.
– Из болота вытащить бегемота? – прыснула Милка.
– Не спасительна ли упомянутая вскользь Даниилом Бенедиктовичем склонность к внешнему подражательству? – улыбался московский теоретик, – новая, пусть и заёмная форма все скучные мерзости преобразует! Сперва ужаснёмся – старое вино да в новые… а брожение вкус и букет изменит. Форма активна, содержания только ей подвластны.
– Нет исключительно-русской – и при том неизлечимой – особости, есть разрыв во времени. То, что творилось во Франции, Германии в эпохи крестьянских войн и религиозных кровопусканий, у нас случилось на триста лет позже, мы, как возвестил Гумилёв-сын, молодая нация.
– Молодым везде дорога!
– Создание империи исключало появление на наших просторах национального государства, в двадцатом веке у империй, даже молодых, одна дорога – к распаду, гибели.
– Существует четыре исторических фазы по тридцать шесть лет, в которых Россия, трансформируясь, изживает свою имперскую суть. Сейчас мы находимся во второй трети предпоследнего цикла, он продлится с 1953 по 1989 год, – пересказывал самиздатовское исследование с астрологическим душком Шанский, – в первые двенадцать лет каждого цикла происходят возмущения, изменения, потом – затвердение изменений… Головчинер, скосясь на Шанского, напряжённо слушал, попивал маленькими глотками водку.
Быстро произвёл вычисления. – Дамы и господа, финиш – в 2025.
– Как скоро!
– Жаль только в пору эту прекрасную…
– Грех жаловаться, повезло до третьего цикла деградации дожить.
– Ладно, шут с ней, с империей! Вернёмся к нашим баранам вкупе со свинками, прочими рогатыми особями – как избавить от раздвоенности все «я» Руси, как вытеснить из подсознаний византийско-ордынские наваждения?
– Уложим на бескрайнюю лесисто-степную кушетку многонациональное население ядерной сверхдержавы, – обминал длинными пальцами сигарету теоретик, – уложим и в томительном сеансе…
– Кто за психоаналитика будет?
– Свобода! И пусть дураки, расшибая лбы, кинутся молиться новым богам, пусть из обломков имперско-советских мифов поспешно, будто времянки, сладятся глупые молодые мифы. Свобода охладит неофитский пыл. Её ветры разгонят застойную державную вонь. В рациональном холоде изживутся фантомные боли утраченного величия, депрессии, тоски по социальному рою… смолкнут жлобские жалобы на бездуховность.
– Не верю! – грохнул кулачищем по столу Бызов, задрожала посуда, – явится Великий Инквизитор, подданные за милую душу променяют свободу на пайку хлеба!
– Разве на все голодные рты хватает баланды с пайкой? Не колосятся без свободы хлеба, с рецептами поголовного счастья от инквизитора на вечные времена оплошал гениальный классик, только свобода кормит.
Гошка вскочил, заходил взад-вперёд, упираясь то в шкаф, то в сочный натюрморт на стене – помидоры, яблоки, присобранные салатные листья.
– Не верю! – ревел, страшно округлял за очками глазищи Бызов.
– Быть или не быть византийству – не дежурный гамлетовский вопрос, переадресованный футурологам, и уж точно не вопрос веры, – вещал теоретик, – пока мы отгорожены железным занавесом, но мир, глобализуясь, не бросит евразийский материк на произвол доморощенного беззаконного инобытия, оздоровительные информационные потоки не удастся пресечь.
– Да, Россия – родина не только слонов, но и формы как таковой, достойнейшая наследница Византии: родина нового формализма в широчайшем смысле этого слова. Однако эта родословная не обещает удачи, брожение не поможет. Да, форма у нас – превыше всего! И именно поэтому то, что на рациональном Западе именуется информацией, то бишь содержанием, у нас полагается чем-то несущественным, если не вредным, на том стоим.
– И границы на замке, занавес прочен!
– А социальные мифы важнее хлеба: тех, кто попробует лишить народ обманной одурманивающей жратвы, назначат врагами и уничтожат.
– Какие границы с занавесом, кто уничтожит? Коммунисты лишились инстинкта самосохранения, фанатично все суки, на которых уселись, рубят.
– Когда ещё дорубят?
– Скоро дорубят, приспели сроки, – теоретик имел допуск к потаённым сетевым графикам в небесном секретариате.
– Неужто людоеды клыки сточили?
– И клыки, и резцы.
– Ещё прикусят, так прикусят…
– Чем? Вставная челюсть и та вываливается.
– Доживёт неовизантийская империя до 1984 года? – Гошке эта дата не давала покоя, на каждой попойке спрашивал.
– Не обязательно все циклы имперской деградации последовательно проходить, я не посвящён в конкретные сроки, но, повторюсь, конец близок.
– Выпьем! За три года до полной победы коммунизма, за семь лет до кончины коммунистической империи…
– Сколько пророчеств не оправдалось. Благотворная, без массовых жертв, погибель не светит нашему тысячелетнему рейху, – сокрушался Гошка.
– Типично византийский синдром устойчивости, – отрешённо улыбался теоретик, – турки бросали штурмовые лестницы с кораблей на стены Константинополя, а придворные, прирученные ритуалом, неспешно облачали императора в многослойную пурпурную паллу, натягивали алые сафьяновые сапожки…
– Но как, как всё это стрясётся?! – недоверчиво напирал возбуждённый Гошка; глаза горели.
– Не знаю, – позёвывал, прикрывая узкой ладонью рот, теоретик, – это сюжет, творимый историей, всякий творческий акт непредсказуем.
Тут медленно привстал Головчинер с полной рюмкой в руке. Назревал седьмой тост, но сначала Головчинер любил задать поэтическую загадку; распрямился во весь свой немалый рост и с поднятой над головой рюмкой, прикрыв глаза бледными веками, покачиваясь, завёл:
- Чрезмерно молодого ждала кара
- Чрезмерно старый побежал в буфет
- Чрезмерно голый стал багровым от загара.
Неожиданно подхватил Шанский:
- Сенека облачился в галифе.
- Во рту Лукреция гаванская сигара,
- Он приглашён на аутодафе.
звонок
– Так это же он, он, вы с ним на время сговорились, Даниил Бенедиктович? Секунда в секунду!
– Салют, салют!
– Всё ещё виртуозные верлибры слагает?
– У него и дивная коллекция брандмауэров собрана!
– Как-как?
– Бродит с фотоаппаратом по Васильевскому, Петроградской… не коллекция даже, скорее – энциклопедия.
– Верлибры набивают оскомину.
– Доказал, что и рифмовать умеет.
– Попробовал и сразу – абсурдистский венок сонетов!
запоздалый гость
– Штрафную, штрафную Геночке! – Шанский наливал в бокал водку.
– Геннадий Иванович, к нам! – звала Милка, а Головчинер, – привет, привет, – и, клоня голову, пожимая прохладную руку гостя, нахваливал, пока тот усаживался, отважно напечатанные в «Просторе» верлибры.
– И картошечкой закуси, ещё горячая, присыпать укропчиком? – хлопотала Милка, пока рыжебородый Геннадий Иванович Алексеев глубоко посаженными цепкими бледно-голубыми глазами обводил лица, картины, готовясь произнести извечный, шутливо-серьёзный тост за бессмертное святое искусство; Головчинер, хотя и задетый, раздосадованный тем, что Шанский так легко разгадал загадку, что поэтический сюрприз оказался скомкан, понадеялся отыграться одиннадцатым тостом и великодушно присоединился.
Дружно завопив, выпили, зажевали.
смена блюд
– Язычников ждало за гробом подземное царство мёртвых, царство теней…
К чему он? – вздрогнул Соснин.
Гошка, прислушиваясь, помогал собирать тарелки.
– У христиан, одержимых муками вины и раскаяния, верой в бессмертие вознесённой души, мир мёртвых обосновался в царстве небесном, разделившись на рай и ад, дабы за земные деяния воздавалось на небесах, – Шанский, как если бы осчастливил эпохальным открытием, многозначительно помолчал.
Открытие, однако, последовало.
– Но поверх религии, отделявшей праведников от грешников обустройством для них идеального и ужасного пристанищ на небесах, к поискам рая и ада подключилась скользкая новейшая психология, служанка интеллекта, гораздого жить вне морали, упиваясь абстрактно-игровыми картинками инобытия. Удивительно ли, что рай и ад индивида-интеллектуала расположились на временной оси? – рай очутился в прошлом, которое всё болезненнее переживалось как рай потерянный, тогда как…
– Оглядываясь, видим лишь руины, – зашептал, оппонируя, Головчинер.
– Забыл о проклятом прошлом и светлом будущем?
– Тогда как, – зачастил Шанский, не услышавший возражений, – ад отодвинулся в будущее: мрачное, огненно-леденящее, превращённое воспалённым воображением в гнусный инкубатор мутаций. Эту психическую метаморфозу, разнёсшую ад и рай на условной временной оси индивида, отразили духовные поиски утраченного, ностальгия по утекшему. Слезоточивая болезнь обостряется, со всех сторон слышим мы хвалы прошлому, взлётам искусств и морали, как водится, особенно очевидным на фоне упадка, который все мы всегда переживаем в данный момент. Маяк светит сзади! Но как хитрит с нами избирательность памяти! Разве не было, к примеру, дивного взлёта филологической школы, чьи мэтры гостевали в башне гения-формалиста, вознёсшейся над Пятью углами? Был взлёт, был! Вот бы вернуться туда, вернуть напряжение и высоту духа… ха-ха-ха, – искрили насмешливые глаза, – а чёрные воронки, которые сновали в те высоко-духовные вечера по Загородному проспекту и улице Рубинштейна, не хотите вернуть? Так-то, хотим-не-хотим, прошлое, высветляясь памятью, освещает наш путь, в поводыри художнику нанимается Мнемозина. Очищенные от скверны подсказки её возбуждают фантазию, а фантазия в своих метаниях между раем и адом, между прошлым и будущим, упирается в смиренную метафизическую тоску, которая пронзает всё время сожалением о будущем как о прошлом.
– Когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь, – не преминул глухо продекламировать Головчинер и тронуть пальцем ямку на подбородке.
про память-провидицу
– Молекула ДНК бессмертна. Храня генетическую память, она передаёт-завещает её из поколения в поколение, поднимаясь над физической гибелью каждого отдельного индивида; особая композиция из клеточных квантов памяти, наверное, и есть душа, обитающая в вечности-бесконечности, – Бызов начиркал на бумажной салфетке какую-то загогулину, которая символизировала многомерный закут, откуда памятливые души взирали отнюдь не только на брошенные ими тела.
Шанский блеснул чьим-то авторитетным суждением. – Собирание субъекта в целостную личность, – сказал, – протекает в воспоминаниях, незнание – это всего лишь следствие забывания того, что когда-то, возможно, в другой жизни, знал; в словаре какой-то древней философии якобы память вообще эквивалентна бытию.
Бызов повозился с погасшей трубкой, признался, что давно изранился обоюдоострой идейкой, которой по тайным каналам уже озадачил коллег из Стенфордского университета, где лабораторная база позволяла проверить идейку экспериментально, – Бызов покаялся в искусе открыть и описать механику «ложной памяти», внезапно наделяемой прозорливостью, даром видеть обрывки будущего и ежемоментно – без стыков – встраивать их, озадачивающие обрывки-фрагменты неизвестности, в сложившуюся картину мира, тем самым непрестанно её, эту картину, преображая.
– Что-то с памятью моей стало, то, что было не со мной, помню, – прогнусавил Гошка, а Шанский подсолил бызовскую рану, мол, наука лишь просыпается, зонды искусства издревле шлют художникам шифрованные сигналы из-за познавательных горизонтов.
Бызов, однако, не понимая, даже не пытаясь понять зачем, надумал экспериментировать с возбуждённой клеткой в научно-прагматических целях. Контакты со зрячей душой-памятью обещали выуживать из будущего визуальные образы, чтобы, вооружая уникальными впечатлениями искусственный интеллект, подвергать невиданные досель образы компьютерному анализу, накапливать факты для прогнозирования.
про всемогущий, помогающий прозревать сон
Далее Бызов, посасывая трубку, пояснял суетливому Шанскому и всем, кто пожелал слушать, что искусственный интеллект, то бишь чувствительный и умный компьютер, запущенный в непролазные чащи будущего, овладевает вещею механикой сна. Мимолётные впечатления сон, оказывается, обращает в зрячие, целящие в неизвестную неизбежность воспоминания именно тогда, когда спящий сновидений не видит. Сон и сам по себе – созидатель, процесс сна изымает из приглянувшейся днём – а то и днями, годами раньше – реальности те ли, иные сценки, сортирует их, компонует с другими впечатлениями в отрывочное ли, по-своему целостное, хотя и не последовательное воспоминание, которое – порой с загадочными устрашающими добавками – внезапно всплывает из видеотеки подсознания во время бодрствования.
А Шанский тут же подменил тему. – В укор тугодумам от науки, искусство догадалось давным-давно, что сновидения, пусть и относимые к сверхреальности, не менее реальны, чем обыденная картина мира – всякое сновидение раздвигает её раму не только присоединением к освоенному, знакомому чего-то непостижимого, но и вживлением в расширяющуюся картинную вселенную интерпретационного инструмента…
Геночка задумчиво мял вилкой картофелину.
разоблачение тайного агента
– Искусство спокон века служит агентом будущего, засланным в настоящее. Не обращали внимания? Зачастую прикидываясь чуть ли не охранителем заведённого порядка вещей, искусство гораздо с отвращением моделировать опасные социальные и культурные последствия так называемого прогресса, развёртывать вроде бы привлекательные тенденции развития в ужасающие картины.
И опять как по писаному! Заслушиваясь Шанским, Соснин не переставал поражаться его речевому дару.
– Только и слышно: художник протестует, предупреждает, зовёт к бдительности. Субъективно это возможно и так. Хотя скрытая цель протеста иная. Развернув в зримую реальность воображаемые угрозы, художник исподволь к ним готовит, внушает – такое вполне вероятно… человек свыкается-обезоруживается, его уже этим не удивить. Вот, – Шанский уселся поудобнее, осмотрелся, – славно выпиваем за компанию с живописными символами футурошока. А едва разомкнул уста Головчинер, Шанский уже вторил ему замогильным голосом. – На непроглядный ужас жизни открой глаза, открой глаза…
Стопы старых холстов еле умещались на шкафах; высунулся портрет молодца в красной рубахе, с торчавшими из зрачков шляпками гвоздей. У матраса к стене прислонилась «Дверь»: сколько лет наплывал на зрителя пухлой грудью, распирая раму кверху, большеголовый улыбчивый монстр, чьи сиреневатые ноги, ступни… кончики пальцев нащупывали точку опоры за горизонтом.
– Символы чересчур тёмные, темнит твой агент!
– А символы не бывают светлыми.
картины
Соснин заскользил по холстам, оцепившим комнату.
К портрету жены Художника – скуластое смугловатое лицо под тёмно-зелёным плюшевым беретом заливал тёплый спокойный свет – примыкал брызжущий яркостью натюрморт: горшок с горящей геранью, яблоки, помидоры, присобранные, точь-вточь такие, как на белом блюде в центре стола, за которым сидели гости, листья салата; и кисточки красной смородины – полупрозрачная мякоть ягод, косточки на просвет. Слева – окно, распахнутое в лиственное кипение, справа, в приоткрытой двери, темнела анфилада комнат с золотистыми отблесками рубленых стен.
– В искусстве неистовые побеждают разумных. Р-р-раз! И – мир изменился.
Головчинер поджал губы, обиженно перевёл глазки с Шанского на огромный, чуть наклонённый холст, молчал.
В углу, за натюрмортом, другая анфилада клубилась коричневатым сумраком, заставлявшим вспомнить о любви Художника к умбристо-зеленоватой, с примесями терракоты, гамме Джорджоне, – анфиладу заселяли вязкие, как повидло, тела. Слипшиеся в мерзкий полип, они похотливо тянулись к лежавшей на переднем плане обнажённой рыжеволосой… тёмные, плешивые, морщинисто-узколобые, с каннибальской плотоядностью тянулись к ней и пустыми маслянистыми зрачками, и заскорузлыми, с грязными ногтями, кривыми пальцами; тянулись растерзать, разорвать на куски. Сглатывая слюну, застыли на мгновение в предвкушении кровавой трапезы, а рыжеволосая Венера не ведала об опасности, глядела с блаженной улыбкой мимо, и в оконце над головой её плавала багряно-желтоватая пестрота, и атласное небо сквозило в иероглифы могучих чёрных ветвей, которые взметнулись над цветистостью осенних осин.
картина сбоку
Повернулся к чуть наклонённому холсту на мольберте: поле холста сжималось, фигуры срастались… потусторонне-страшные, равнодушно-обыденные, застылые… и – распростёртый над асфалтом, пронзающий взором.
Когда столкнётся с мессией в больничном саду, отпрянет – пронзающее безумие, будто у картины заимствованное. Присматривался потом, привыкал к безумному горению взора. Один из многих, простое, случайное лицо из толпы. Как ему достался взор жертвы?
напоминания уводили в будущее
– Помните гениальную догадку о Боге, напяливающем маску дьявола? – прорезался голос Шанского, – и ещё гениальное, помните? – из одного глаза глядят небо и любовь, из другого – ад ледяного отрицания и уничтожающего равнодушия. Но у двух глаз… один только взор, взор искусства.
Соснин встретился опять со взглядом распростёртого, бледного, высвобождавшегося из складок материи…
– А другое, Анатолий Львович, помните? – откликался радостно Головчинер, – агония Христа будет длиться вечно, в это время нельзя спать.
Но почему мирный, возомнивший себя мессией псих, обитатель больничного сада, криво ухмылялся, раскрывая день за днём объятия, вроде бы не касавшиеся людей нормальных, притягивал внимание и – отталкивал? Соснин косил глаза в его сторону, что-то записывал и – косил: сквозь полусон, сквозь исчирканную ресницами щёлку; мессия никого, ничего не замечал – заведённый, обнимал воздух…
Двое больных, прячась в кустах сирени, бросали и бросали в самозванца-Спасителя скатанными из хлебного мякиша шариками.
приступ, занудные вопросы и бесхитростные размышления взгляда (опять картины)
И тут пробил Соснина озноб, зуб на зуб не попадал, ладони вспотели, и – бух-бух-бух – заколотилось сердце. Но это не был приступ простуды – вирус живописи разносила кровь? И комната медленно плыла, хотя выпил немного. Люстра вздрагивала. Как при землетрясении.
«Зевающие», «Кричащие»…
Все, все картины – интровертные?!
Всматривались в себя, опрокидывали изображения в тёмную глубину… сконцентрированностью на своём внутреннем мире и выделялись эти холсты на шумных, с фотовспышками, выставках нонконформистов, те акриловой яркостью и размашистостью спешили ублажить зрителя, а…
Сконцентрированность, сосредоточенность, напряжённость. А в начале-начал – спокойная и простая операция; естественно, как повелось со времён дотошно-наивного Карпаччо или, допустим, мастеровитого Снайдерса, привычное бытовое окружение дробилось и выборочно затем вживлялось в холст замышлявшим, искавшим взором – дробилось и, само того не замечая, оставалось нетронутым, словно сраставшимся мгновенно наново, словно отбиравший взор на него и не покушался. Художник без всяких судорог, ничего не боясь разрушить, чудесно изымал из своей комнаты приглянувшиеся предметы, чтобы поселить их, деформированными ли, точно воспроизведёнными, в иной, слепленной из мазков реальности. Придвинутая к окну спинка ложа, на которую закинула руку рыжеволосая, вот она, в комнате, торчит из-за платяного шкафа. И белое блюдо, натюрмортное, то же, что на столе, и тарелка с волнистыми краями, полная вишен, – вот она, и посуда та же, что на столе, за стеклом буфета… и выставлены на буфете серебряные подстаканники, скоро подадут чай. Но когда-нибудь картины покинут комнату, рассыпавшись по коллекциям, сама эта комната исчезнет, дом перестроят или снесут, осколки комнатного быта, разлучённые, преображённые кистью, продолжат где-то долгую холстяную жизнь.
Жена Художника расставляла по столу подстаканники.
Холсты впитывали, вбирали… Взгляд побродил у шкафного пилона, соскользнул в пустой обойный простенок, провалился в забранное латунной рамкой зеркало, встроенное по оси симметрии горизонтального холста между давними знакомцами – попарно сгруппированными, лысыми, мертвенно-бледными. Фронтально рассевшиеся за длинным столом, они сжимали в скрюченных цепких пальцах маленькие, в одинаковых ободках, зеркальца с тщательно выписанными отражениями: белизна льняной скатерти, серебряные подстаканники. Но заметался взгляд в зеркальной пропасти не затем, чтобы наново окунаться в старые треволнения, а затем, чтобы подивиться нездоровому лихорадочному блеску глаз. Зеркало не ослепло? В глубине картинного зеркала Соснин, однако, увидел лишь себя самого.
– Искусство не прогрессирует, меняется… со временем для меня его утраты становятся ценнее, чем приобретения.
– Загрунтовал, развёл краски. С чего начинаешь? – Головчинер, клоня голову к плечу, вышагивал взад-вперёд между углом шкафа и мольбертом с холстом.
– С чего? – сухо хохотнул Художник, – сначала я забываю о том, что мир уже создан; незаметно для Головчинера положил под язык горошинку нитроглицерина.
– Эта картина, последняя, нравится больше прежних?
– Пока не остыл! Формой, композицией почти удовлетворён, а самой цветовой поверхностью – нет, тонкослойной живописи мешал крупнозернистый холст.
– Формой, композицией? – домогаясь окончательной ясности, задумчиво промокал губы бумажной салфеткой, – хотелось бы поточнее. Даниил Бенедиктович видел нечто вполне реальное – руки, ноги, облупившиеся стены двора-колодца, но мозг почему-то должен был овладеть ещё чем-то нереальным и притягательным, менявшим реальность, чем-то, где число не помощник. Картина донимала фантастической точностью – наказание для ума, не иначе, она, эта точность, улавливалась, но стиховед не находил её формулы. – Удовлетворён формой и композицией? Как понять? – в тягучей задумчивости повторял, комкая салфетку.
– Почти удовлетворён картинным пространством – соотношениями и движениями фигур, промежутками между ними, воронкообразной глубиной… и контрастом композиционной экспрессии с изобразительной неподвижностью.
– Какое живописное направление ближе? – понадеявшись на подсказку какой-нибудь аналогии, посмотрел почему-то на натюрморт, прикрыл глаза, зашептал. – Зелень лавра, доходящая до дрожи, дверь распахнутая, пыльное оконце… – понадеялся, что ритмика поэтического слова поможет?
Художник растерянно пожимал плечами.
– Ткань, впитавшая полуденное солнце… – дошептал, повернулся к холсту, недоверчиво потрогал драпировку, из складок которой высвобождался распростёртый над асфальтом, бледный… Соснину привиделся чёрнобородый Савл-Павел под ногами стражников, копытами лошадей. Головчинер кольнул Художника маленькими зрачками, с нервозностью спросил громко, строго. – В собственном соку варишься, нет дорогих предтеч?
– Из колористов – ранние венецианцы, пожалуй.
Вернувшись через силу на обойный простенок, взгляд беспомощно заплескался в стекле книжного шкафа с окаменелыми отражениями обтянутых тесными штанами задниц громил, их могучих, вспухших мышцами спин, плеч, торчавших из холста рельефных ног жертвы. Картинные фрагменты плавали по тёмной обложке анатомического атласа, огненной суперобложке Дали, серийным корешкам Джорджоне, Босха, Вермеера, не унявшей дрожь люстре, карикатурно жующим лицам; да ещё влезало в стекло шкафа косо срезанное наклонной картиной окно с потемнелыми, подсвеченными закатом кирпичными стенами, которые заросли по границе с небом вентиляционными трубами; их скопище походило на семейство опят.
– Изображение в раме обретает глубину, длительность отнюдь не благодаря иллюзиям перспективы, в картину, в это живописное окно, взгляд вживляет время.
– А композиция, – Шанский напомнил афоризм Бочарникова, – задаёт смысловое движение от показа к рассказу.
зевающие
Безжизненные лица.
Сиреневато-бледные, холодные.
Профили на продолговатом горизонтальном холсте зевают в бритые затылки один другому. Растянутые зевками губы, кляксовидные темноты открытых ртов.
– И вдруг выскакивает безударная гласная! – объяснял Гошке подоплёку поэтического волшебства Головчинер.
кричащие
Небольшой квадратный рисунок.
Насупленные, расширенно-утяжелённые к низу брыльями, словно колокола, физиономии – продырявленные ноздрями, глазками, взрезанные разинутыми ртами, которые исторгают, не обещая облегчения, нескончаемый крик.
из-за шкафа
– Цветовое пятно, контур, узор, сочленение абстрактных ли, реалистических форм лишь организуют видимое в композицию, она-то и включает воображение.
вплотную к картине
Наслоения красок.
Будто под инфракрасным микроскопом мазок просвечивал сквозь мазок, цвет сквозь цвет. И формы дворовых флигелей, тел заменялись формами цветов. – В цветовом, сколь угодно малом фрагменте, в каждой условной клеточке записанного холста зашифрован… – уверял Шанский Бызова, – Кювье восстанавливал по косточке скелет динозавра, правда? Так и по мазку, по этой клеточке живописи, опытный глаз распознаёт шедевр.
картина-шарада
Что это?
Запутанный многофигурный сюжет, остановленный в кульминации, провоцирующий мысленные возвраты действия назад и перебрасывания его вперёд для связного прочтения всего происшествия? Нет, жанровой картины не получалось. И попытки пересказа, которые соблазнялись гибкостью слова, быстро выдыхались; да, с давних пор удостоверился, что видимое не переводилось в вербальное, как особый, состоящий из одних идиом, язык.
И всё же.
Итак, последовательность логично сменяемых фаз события не наблюдалась, не выявлялась, изображение – без явного сюрреального сдвига. Всё – просто, буднично, хотя гиперболизировано. И не понять, что было – или могло быть – до изображённой сцены, что будет после: пространство сжато, время длится внутри изображения.
Где же, если не видно явного сдвига, прятался тайный?
Спор дополнительных цветов не выпячен, колористика спокойная, краски проступают, набирая яркость, сквозь монохромную пелену и – будто уходят в тень. Почти гризайль. Нет даже столкновений тёплых и холодных оттенков. И нет быстрых измельчённых мазков, заставляющих вибрировать картинное поле. Прочь мимолётные волнения-впечатления! – мазков не видно. А видимое – взвинченный динамизм композиции, напряжённость каждой фигуры – отвлекающий финт.
свой свет
Сгустки таинственно светящейся сумеречности стекали по стенам, буграм мышц, морщинам одежды, кожи.
Лунное свечение? Или – солнечное, словно изливаемое в момент затмения?
И вдруг слепил встречный луч – взор человека, распростёртого над асфальтом.
Взор прожигал, хотя выпуклые, бело-голубые глаза оставались холодными.
В подробно выписанном событии спрессовались не разные его фазы, но разные к нему отношения: от фигуры к фигуре блуждало множество взглядов, ищущих точку зрения, хотя бы – взгляды Художника, пишущего картину, посматривающего на холст извне – он наклонял голову, прищуривался – или ловящего реакции зрителей из глубины картины: вон там, справа, вдали, его маленькая, с втянутой в плечи головкой, фигурка у дощатого забора; словно назначил встречу кому-то, ждал на ветру.
Но был и подвижный обобщающий взгляд, следивший за всем сразу с высокой, лишь ему доступной позиции, взгляд, пронзавший первопричинную темень, скреплявший видимое и скрытое; странные сгустки света били из тьмы, растекались, как лучи фонариков, по лаковой плёнке, защищавшей изображение.
Частное дворовое происшествие, смешавшее обыденность и загадочность, преображалось этим неверным светом в постоянный, тянущийся из прошлого в будущее конфликт, и когда пробежал по коже морозец, когда кольнули детали-подсказки, детали-предчувствия, пьянящим покоем вечности повеяло от серой сырости стен, разъярённых, злобных, туповатых громил, коричнево-пыльных, будто выдернутые из земли корнеплоды; от распростёртого, но сосредоточенного, со страстным сожалением пронзающего взором даль, бледного человека.
Невещественное струение?
Шанский заговорил о вермееровской сакрализации окна, из которого льётся свет вовсе не солнечный, неведомый.
Не о нём ли, неведомом волнующем свете, когда-то толковал и Бочарников, беспомощно взывая к вниманию? Или всё же – излучение тьмы? Из двора-колодца, откуда-то с асфальтового дна его, неслись детские крики: за луну или за солнце? Жёлтую стену заливало жаркое солнце. За советскую страну? За горбатого японца?
По лицу распростёртого, по ступеням, расчертившим двор, гладкошёрстной собачьей спине скользил лунный свет?
кобальт в крови и неизвестность
– Бледный? Голубая кровь? Бросьте выдумывать! – весело отбивался Художник, – холст-то крупнозернистый, я грунтовал, грунтовал, зашлифовывал наждачной шкуркой, а на палитре кобальт оставался, засох бы, пропал, вот и пустил, не думая, на грунтовку, синева засветилась.
– А почему себя таким малюсеньким и поодаль, там, под козырьком деревянного забора, нарисовал, из скромности? – не отставала Милка: высоченная, она, ссутулясь, трясла за плечи усмехавшегося Художника, окончание картины освободило его на время, он смеялся, шутил; настырная Милка трясла и трясла за плечи, телепалась длинная бордовая бархатная юбка с мокрым краем подола.
– Места на большую фигуру не оставалось.
– Вовсе б не рисовал!
– Композиция бы хуже была.
– Почему сюда, на нас, смотришь?
– Интересно, наверное.
– Наверное?! Нет, скажи, чего ради ты из-под покосившегося забора смотришь?
– Пока не знаю.
– Пока? Когда узнаешь?
– В своё время.
– И скромность у тебя ложная! Признайся, бледнолице-кобальтового страдальца с себя писал?
– Раза два в зеркало глянул.
– Художники собою отравлены, до чего себя любят! – встряхивала рыжими патлами Милка; веснушки старательно припудрены, яркий рот…
– Брось, я только мармелад люблю.
соло с домыслами
– В элитарной субкультуре и впрямь раздут культ художника, этакого небожителя, сосланного на землю, – подоспел Шанский, – но это, Милочка, как убеждает многострадальная отечественная история, не самый опасный культ. Я бы сказал – совсем безопасный, нас, смертных, даже облагораживающий, возвышающий. Разве есть более достойные, чем Бог и его тайный соперник, художник, фигуры для поклонения? А художник ведь из нашей, человечьей породы. Но! Фантастически восприимчивый, художник флиртует с нечистой силой, дышит космическим холодом, жертвует бытовыми радостями, кровоточит иронией и так далее – всё по канве манновской, интеллектуально-непревзойдённой схемы. И можно ли вообразить художника-человека, который не был бы лишним в социуме? Кому встречался теплокровный гибрид демона с рохлей, такой, чтобы правая рука ощетинилась кистями, а левая качала люльку? Одно из двух, – затрясся Шанский в беззвучном смехе, – Художник, осторожно держа обеими руками блюдо, торжественно вносил в комнату пирог с капустой.
– Нет, скажи чего ради раздувают и раздувают культ? – Милка простодушно свернула крашеные губы трубочкой и, звякнув браслетами, обвила худыми руками шею Шанского, – всё знаешь, понимаешь, ну-ка, выкладывай. И – со страшной гримасой. – Ну-у, попался в объятия фурии, говори, а то задушу.
– Извечное человеческое любопытство к устройству мира и смыслу жизни меняет формы удовлетворения в разные исторические периоды, – притворно захрипел, будто раскалываясь под пыткой, Шанский. – Когда-то человека вела по жизненному пути и всё объясняла ему религия, вера в божеский промысел. Потом веру заколебала наука, грозившаяся раскрыть все мировые тайны. Ну а по мере увядания надежд на проникающе-спасительную мощь научного знания, смысл жизни, творя параллельную реальность, пытается добывать искусство. Удивительно ли, что в сознании экзальтированно-благодарных его потребителей художник замещает самого Бога?
– Слишком просто, – Милка разочарованно высвободила шею Шанского, шагнула к столу с роскошным глянцевым пирогом.
убегающий(с галеры – в галерею)
– Да-да, в новейшей культурной мифологии он – мученик, каторжанин, прикованный к галере творчества, на него сыплются удары, он гоним, да-да, согласно популярному мифу общество теснит, мучит художника, хотя он, обречённый жить под гнётом таланта, сам взваливает на себя духовную ношу, симулируя чей-то гнев, чьи-то удары, – по инерции молол Шанский, – нет-нет, соцреалисты, лижущие властные задницы, не в счёт. И трепливая фронда с фигами в дырявых карманах, которая пьяно плачась, что не выставляют и не печатают, выпрашивает признание, как милостыню на паперти, тоже дерьмо порядочное. Зато свободный художник – баловень, победитель, счастливый беглец из материального плена, хотя в обыденности он частенько выглядит ущемлённым. Каждому, однако, своё, ха-ха-ха, кому – жизненные блага, а кому – посмертная слава.
– Не догадывался, что счастлив, – бормотал Художник, раскладывая по тарелкам, никого не обделяя, ломти пирога.
– Если художник к творческой галере прикован, то, как же и куда убегает? – капризно спросила Милка.
– Убегает аллегорически… куда? В галерею будущего! – нашёлся Шанский, сверкнув глазами.
Его поощрили смех, сухой аплодисмент Головчинера.
– Художник творит вкупе с произведением и свою судьбу: рвёт путы, устремляется бог весть куда и, рискованно приближая кульминацию, сливается-таки с судьбоносным своим назначением в смертной точке. В отважном бегстве навстречу неминуемому концу Шанский усматривал нравственное испытание творчеством, если угодно – трагическую иронию; как несение креста, на котором непременно распнут.
Стало тихо.
Художник заинтересованно посмотрел на Шанского.
– И вот он, вопрос вопросов – если земной путь итожит могила, а душа бессмертна, то ради чего переливается жизнь в художественные формы, которые остаются здесь? Резонно ли их вымучивать-отделывать, репетируя болезненное прощание с этим миром, если там ждёт другая жизнь? О, художник, как философ, бесстрашно упражняется в смерти, – токовал Шанский, Гошка слушал, разинув рот, – художник пленён не только собственным подсознанием, но и своей эпохой; он раб её пустяков, о да, о да, однако он ещё и маниакальный путешественник по времени, повелитель всей его протяжённости, отнюдь не линейной; о да, художник в путешествиях своих уходит за край, ему никак не избавиться от соблазна увидеть себя в посмертном свете, там он заведомо значительнее, ибо творчество больше и долговечнее человека. Вот почему произвольно бросая вспять ли, вперёд события и мысли о них, художник ломает хроноструктуру произведения, компенсируется за реальное всевластие времени воображённым разрушением традиционного, необратимого порядка вещей. Он ищет драмы, конца всего… его счастливая стихия – возбуждающий канун катастрофы, хотя он, разгневанно-благодарный, остаётся пытливым летописцем выпавших дней, лет, какими бы они ни были.
– И нынешних дней и лет? – удивилась Людочка.
– Ну да! – не оставлял сомнений Шанский, – всякое произведение обращено к потомкам, опусы советского искусства – и официозного, и нонконформистского – суть репортажи из тупиковой цивилизации.
Головчинер поглаживал пальцем ямку на подбородке.
– Гордыня? Да, искусство посягает на глубины жизни, тщится ухватить, удержать что-то невидимое в ней, что-то, что после неё… картина пробивает в материи брешь, окно в потусторонний мир, и он, холодный мир, сквозит, смотрит в новоявленное окно на нас; Художник напряжённо прислушивался.
И Соснин, зачарованный, не смел шелохнуться – заразительные Толькины соображения смешивались с дневными внушениями Валерки. Но сегодня Толька был поконкретнее, набросал красивую, хоть по пунктам воплощай, схему. Каково! Художник погружается в свою затейливо выстроенную интровертную композицию, углубляет изображение и углубляется в себя, пока ненароком не проткнёт кистью мистическую преграду; очутившись по ту сторону, оглядывается.