Приключения сомнамбулы. Том 2 Товбин Александр
– Именно! В никуда убываем, аннигилируем, – ухватился Бызов.
– Не возводи на себя напраслину, ты горячий, толстый, – захохотал Шанский.
– Всё тоньше, – с ехидцей облизал пересохшую губу Головчинер, – в мире зеркал – позвольте поэксплуатировать, Антон Леонтьевич, вашу обобщающую метафору, по сути, метафору коллективного сознания, фиксирующую и фокусирующую всё многообразие человеческих представлений, – итак, в мире зеркал, в ускоряющейся перекидке дробных многоракурсных отражений, возможно, зарождаются невидимые энтропийные вихри. Они выдувают тепло из мира людей, замещают его бестелесным знаковым холодом, вменяя реальным вещам-предметам – если модного оккультного словца не чураться – свойства их астральных двойняшек.
– Вот-вот, вокруг подмена, измена… означаемые, то бишь всё то, что составляло и наполняло мир, где мы жили, то, к чему мы относились как к данной в ощущения реальности, зеркала сознания замещают означающими, косвенность, прежде всего визуальная косвенность, наступая-побеждая, тихой сапой берёт своё, – развивал предположение Головчинера вооружённый вилкой и ножом Шанский. – И как не вспомнить Илюшкин зеркальный театр! Надеюсь, Ил простит мне грубую лесть, тот давний проект – кто не видел, поверьте на слово – поражал чувством будущего, хотя тогда его, конечно, трудно было принять; в смутной тревоге толпились перед подрамниками, поёживались, но не понимали ещё, что надвигалось знаковое похолодание, о котором лишь теперь мы удосужились внятно заговорить, что мельтешение отражений предупреждало о неумолимости меняющейся, избавляющейся от натуральности жизни. Бызов, себе на уме, был, казалось, поглощён сосанием трубки, высасывал новые аргументы? Даниил Бенедиктович на слово не привык верить, подбросил какую-никакую мыслишку в общий котёл, теперь, не пряча скепсиса, опустил нос в тарелку; Художник напряжённо слушал, кивал, потом задумчиво перевёл взгляд с Шанского на Соснина… – Илюшка, пригласил бы меня в свой зеркальный театр, – прижалась душистой щекой Милка; сильная стройная её шея вырастала из расстёгнутого широкого белоснежного воротника. – Ты скоро в нём очутишься, в том театре, и билет или контрамарка тебе не понадобятся, занавес, Толька пообещал, вот-вот взмоет, зеркала обступят и проглотят тебя, – отвечал тихонько Соснин. – Почему, за какие прегрешения я лишена чувства будущего? – всё тесней прижималась Милка, – дурёха, верила, что жизнь впереди, а впереди – туман, туман, так боюсь неизвестности… мне страшно, будто бы мы все уже умерли, и эти лампы над столом, эти картины, дождь за окном – какие-то странные, не настоящие. Соснин ощутил её дрожь. А Толька по своему обыкновению не умел, разогнавшись, остановиться, даже командно голос повысил, чтобы вернуть внимание Милки и Соснина. – И потому ещё от холода ёжимся, – объяснял, – что реальность, замещаясь знаками реальности, истончается, прорывается, как постаревшая ткань – самая заскорузлая реальность уже есть видимость, засквозившая потусторонней тайной; сквозняки сливаются, усиливаются. Не исключено, в самом деле, – поклон Головчинеру? – что пронизывающие дуновения – носители и вестники энтропии, хотя истинная цель их нам, простым смертным, зацикленным на производстве средств выражения, неведома. И, – укол Головчинеру? – не надо уповать на вторичность и безобидную параллельность хладных отражательных сущностей. Сквозняки выдувают естественное тепло, мы покорно погружаемся в суетливый анабиоз… авось, спустя века, разморозят.
– Энтропийные вихри веют над нами, – натужно напела Милка.
– Хуже, Милочка, внутри нас веют, внутри! Ты думаешь, что будешь жить, как жила, вокруг лишь всё холодно заблещет и замелькает? Нет, всё дорогое тебе, привычки, взгляды безжалостно раздробятся, само ощущение твоей жизни, как чего-то цельного, первородного, зависимого от совести, ума, сердца покорится мелькающим, судорожным и парализующим отражениям; поступки, желания утратят осмысленную последовательность, перемешаются в конвульсивном калейдоскопе, где верх неотличим от низа, любое действие равно бездействию.
Художник внимательно слушал Шанского.
И чем же, всматриваясь в калейдоскоп, озаботится идеальный Валеркин роман? Дробностью, осколочностью нового мироощущения? – Мне Бухтин сегодня втолковывал, что зеркала будто бы отражать устали, будто ослепли, лишь потом когда-нибудь залпом выплеснут отражения, – сказал Соснин.
– Где видел Валерку? – у Таточки взлетели ресницы, блеснули глаза.
– Завтракали с ним в «Европейской».
– Армянский коньяк, астраханская икра, «Судак Орли», омлет… – шпарил Шанский, как если бы зачитывал выписанный Риммочкой счёт; успел всё пронюхать.
– Красиво жить не запретишь! – тряхнула причёской Людочка.
– Ослепшие зеркала? Ёмкий образ, – отозвался из угла московский теоретик. – Тут прозвучали прелюбопытные предположения относительно исторической – разрушительной – роли изображений. Возможно, вполне возможно, что статуи и фрески, украшавшие форумы и алтари, по совместительству служили тайными разрушителями-могильщиками античности, а наше время, породив тотальную разрушительную визуализацию, скрытно готовит похороны христианства. Всё возможно, храмовая фреска как стенобитное орудие, почему нет? Однако вопреки возрастающей напористости и пестроте, агрессивности визуальных образов, сущности сейчас, из-за инерционного хода механизма культуры, как ни удивительно, вовсе не отражаются-размножаются, мы пробавляемся информационными помехами, ими же довольствуются и зеркала-поглотители… – Головчинер, Бызов, Шанский, Соснин, Художник повернулись к московскому теоретику, он говорил спокойно, но нельзя было не ощутить давления его мысли, – да, зеркала подлинности ослепли и наново лишь тогда прозреют, когда им будет что отражать, чтобы, преобразовав всё, что было без разбору поглощено, затем преобразовывать сущностными, значимыми отражениями действительность, пусть и в том безрадостном направлении, о котором нам так поэтично поведал Толя; процесс закольцован, то, что станет достойно отражения, пока вызревает и вне нас, и в нас самих, то бишь в глубинах зеркала. В известном смысле, ведь и мы – зеркала, и мы на время ослепли. Это как детское чтение запоем, впрок – пока без видимой отдачи… или, если угодно – зеркала сознания до поры-времени неразборчиво поглощают знаки, словно космические чёрные дыры энергию, поглощают, чтобы позднее наделить их новыми смыслами.
– Куда более чем вы, прошу прощения, сведущий в астрофизике, не могу разделить уверенности в точности аналогии… при чём тут чёрные дыры?
– Ослепшие? Тогда они ничего не видят и не смогут ничего выплеснуть.
– Устами красавицы, конечно, глаголет истина, – на Милку ласково глянул Шанский, – однако мы доверились метафоре, потрясающей метафоре.
– Метафоре – чего?
– Сознания-накопителя, ждущего, зажмурившись или временно ослепнув, своего рокового часа.
– И что, прозрев, зеркала увидят?
– То, что свершится в нас и вокруг нас, – мы пока этого не способны вообразить.
– Мне страшно.
– Самое страшное впереди, – улыбнулся Шанский, – слышала, что зеркала – это ещё и двери, через которые входит смерть?
– Мне страшно, я каждый день смотрюсь в зеркало.
– Разбей и забудь печали, – посоветовал Бызов.
– Плохая примета, – вздохнула Людочка.
– Мне страшно, – снова сказала Милка.
– Помилуйте, что же тут, Эмилия Святославовна, страшного? – не понимал Головчинер, – сидим за столом, едим-пьём, картины, правда, вокруг нас необычные, так ведь Аристотель вовсе не предлагал художникам удваивать мир, перед нами искусство, но при всей его внешней агрессивности…
– А если искусство заместит реальность…
– Массовое искусство заместит непременно… пока – рвёт на части; обстреливает нас с экранов снарядами, разрывными пулями…
– Но мы-то живы-здоровы…
– Пойми, взрывается и разрывается само восприятие реальности…
– С вами, сверхсведущие во всех науках и искусствах господа хорошие, не соскучишься, одни зеркала, выходит, извергают второсортные, хотя агрессивно-подрывные отражения-помехи, другие, первосортные, ослепли, а прозреют ли… – выдернул изо рта трубку Бызов.
– И при этом зеркала – двери для смерти, так?
– Так, – кивнул Шанский.
– Да, зеркала условно двух типов, это как экстровертность и интровертность, – объяснял теоретик, – разве картина при её утрированно-динамичной композиции, – протянул руку с окурком к холсту на мольберте, – не интровертна? Чем не ослепшее зеркало? Пока картина обращена не к нам, а в свою магическую тёмную глубину, когда ещё выплеснутся актуальные, творимые там, в глубине, содержания. – Илюшка, я… я тоже ослепшее зеркало? – зашептала Милка, – смотрю по сторонам и ничего не вижу, ничего не понимаю, ничего… не понимаю, что с нами будет? Я сумасшедшая? – Ты-то нормальная, – шептал Соснин, словно утешал испуганного ребёнка, – хотя слушаешь монологические диалоги безумцев, не рассчитанные на понимание.
– Интровертность и экстровертность взаимно обратимы? Свойства зеркал откликаются на изменчивые запросы и свойства времени?
– Я же сказал, процесс закольцован, – теоретик невозмутимо доставал из пачки новую сигарету.
– Вспомните, у Магритта некто смотрит в зеркало, а видит вместо лица затылок. Тоже образ слепого зеркала?
– В известном смысле, – закурив, кивнул теоретик, – ибо зеркало уводит вглубь, не возвращает взгляд, в известном смысле, зеркало сейчас – глаз, смотрящий в себя.
– Зоркость этих времён, – предостерёг Головчинер, – это зоркость к вещам тупика.
– Что должно случиться, чтобы зеркала прозрели, вернули взгляды?
– Сдвиг, резкий разрушительно-преобразующий сдвиг.
– Чего сдвиг?
– Всего… сдвиг в основах миропорядка.
– Откуда энергия для сдвига возьмётся?
– Сами зеркала-накопители, переполняясь и прозревая, выплеснут! И иллюзорность обернётся коварной незнакомой реальностью – из-за амальгамы выплеснется бесшабашно-жестокий знаковый мир, накроет нас с головами. Мы и в этой картине увидим то, что сейчас от наших глаз скрыто… Художник улыбался.
– Сами зеркала… Собака не знает, что процесс закольцован, поэтому не умеет себя укусить за хвост?
– Снова глаголешь истину, – протянув руку через стол, потрепал Милку по щеке Шанский.
– А пока мы… – начал было Гоша, но смолк.
– Пока мы на транзитном участке… одни заскучали, других мутит.
– Мрак, ох и мрак кромешный на транзитном участке между рождением и смертью. Бызов не верил в сдвиг и прозрение интровертного зеркала, не желал мириться с вторжением дробной нечисти из экстровертного зазеркалья, а Шанский дурачился. – Бедный мимесис, ласковый и тёплый, нежно-пушистый, порождённый высшим единством и чувством цельности, как спасти тебя от бездушных воителей семиосиса? Бызов, не замечая, что повторяет предсказания Шанского, всё громче кричал, руками махал. – Мельчает, дробясь на частности, мысль, нет великих философов, великих умов, способных открыть и обосновать всеобщий, призванный успокоить растерянный мир закон, однако худосочная база разномыслия ради разномыслия упрямо подводится под напористое знаковое безумие, и растёт на ней кипа якобы высоколобых, но лишь усиливающих идейный ералаш книг, – Бызов, как если бы он уже всецело поверил Шанскому, восставал против леденящего хаотичного нашествия означающих, которое, опасно меняя культурный климат, обескровливало и самую жизнь.
– Что станется с искусством в обескровленной жизни, где ему в ней найдётся место? – Гошка то ли издевался, то ли всерьёз заражался возбуждением-волнением Бызова.
– Как где? В зазоре между означаемыми и означающими!
– Зазор этот трудно себе представить, он подвижный и многомерный, – улыбался московский теоретик, – мы ведь безбожно схематизировали картину мира, якобы состоящую из двух принципиальных элементов – материального мира, мира вещей и людей, который мы называем реальностью, и мира зеркал, отражающих всё материальное, всё вещественно-телесное, с разного рода содержательными искажениями.
– Попросту говоря, материального мира и – мира наук, искусств? Так?
– Попросту и, стало быть, грубо говоря, действительно так. Но динамичная неопределённость такого разделения в том, что существует ещё и особый, третий, мир эфемерностей, непрерывно и неуловимо влияющий на отражательные свойства и запросы второго, и, следовательно, на наше восприятие первого, то бишь на восприятие самой реальности: это мир всего неосуществлённого – не доказанных теорем, не написанных романов, картин, симфоний. Там, в том, заоблачно-ноосферном, опознанном наукой, но пока структурно не представленном мире собраны желания и возможности… это мир потенциальных идей и форм, к нему тянутся мысли и творческие фантазии.
– Так сколько вы миров насчитали? – глянул Головчинер, тронул пальцем ямку на подбородке.
Теоретик кратко повторил свои рассуждения.
– Всё равно сложно, чересчур сложно.
– Я, Милочка, как мог, упрощал. На самом деле мир эфемерностей и его влияние на нас гораздо сложнее, загадочнее.
– Струенье невещественного света, – громко зашептал, кривя губу, Головчинер; похоже, исчерпал околонаучные вопросы, соображения и доводы, репетировал седьмой, может быть, одиннадцатый тост.
– Ничего не поняла, ничего, – призналась Таточка.
За луну или за солнце? – проснулся внутренний голос, – Соснин ускользнул в дворовое пространство картины, – за горбатого японца?
– Что же прикажете делать, опустившись из эфемерностей на грешную землю? Что практически нам нужно теперь, чтобы защитить… – терял терпение Гоша.
– Если бы знать, – вскинул ручищи к потолку Бызов.
– Я знаю, – сказал Шанский с лукавой миной, – нужны новые формы, а собрание эфемерностей, коли его худо-бедно удалось обнаружить, коли мы подключились к его богатствам, в поисках их, новых форм, поможет! И продолжил серьёзно. – Что, собственно, ошарашивающе-неожиданного мы только что услышали? То, что сам поиск ускорился? Ну да, ну да. Человек – феноменальное животное, оно порождает символы, чтобы строить из них культуру, затем, со сменой эпохи, само же их, те символы, пожирает, порождает новые, – напоминал зоо-философские азы Шанский, – семиосис непобедим, ибо с ускорением времени человек-разумный одержим уже непрестанным одолением нехватки значений, даже биологическая революция, которую наш злобный профессор готовит в вонючих вольерах Старого Петергофа, не отменит феноменальную видовую ориентацию.
– Аминь, – развёл ручищами Бызов, – никакая революция не спасёт, у плодовитого алчного животного несварение.
с признаками второго дыхания
– Мир раскалывается, дробится…
– Даже образа распадаются на иконки…
– Клише тиражируются с клише, лес, речку уже ценят за сходство с открытками, кинокадрами…
– Грядёт век репродукций, которые затмят оригиналы.
– Опять взрывы информации? – вякнула Людочка.
– Дезинформации! – бухнул Бызов, – бомбы сами закладываем. И сами же цепенеем, как кролик перед удавом, пока культура растлевается фикциями, искусство, кликушествуя, агонизирует.
– У страха глаза велики, тем паче, у страха стандартизированного – на фоне знакового мельтешения будто бы грядёт и самовластие роботов, монстров из пробирок, колб, другой лабораторной посуды. Что ж, проворнее, чем когда-то джинн из бутылки, из сказок нового времени вылезает жестокий герой-гомункулос. Но ужаса не внушает, скорее успокаивает, ибо у страхов массовой культуры функция транквилизатора, поймите, именно зритель-кролик заглатывает удава, проглотив, млеет – жизнь не так плоха… для здорового обывателя ценности современной жизни формируются колеблющимися отражениями клише, наспех вычитанных в метро, увиденных на телеэкране. Те же натуры, что поболезненнее, потоньше, жаждут припадать к дистиллированным духовным источникам, хотя чуют, конечно, что рыпаться бесполезно, в вымечтанно-придуманную эпоху не впрыгнуть, залогом вынужденного прозябания таких редких натур в текущей кипучей буче, – каламбурил Шанский, – остаётся залог страдательный.
– А я о чём? – утирал пот Бызов, – отражения мелькают-пугают, суть затуманивается, искажается.
– В отличие от тебя, я не обличаю. Лучше разгадывать культурные импульсы, несущие, возможно, позитивный заряд, чем облыжно костить…
– Шиш разгадаешь! Дьявольщина раскрывается постфактум… правда, анализируя инструменты, методики, воображаешь и саму операцию, так-так, сначала анестезия, сначала умертвить мышьяком, потом выдернуть нерв из зуба… позитивный заряд! – разве не ясно, что телевидение изобрели именно тогда, когда человечеству прописали на небесах делать лоботомию?
– Человечество и культуру с искусством незачем огульно охаивать! – придавил слюнявый окурок Гошка, кольнул Бызова анекдотцем о подозрительном Дон-Жуане, которому у любой дамы в длинной юбке мерещились кривые или волосатые ноги.
– Почему или? – Шанский замычал с полным ртом, пожал плечами, – почему не и кривые, и волосатые?
Милка прыснула. Протестуя, вскочила, под рукоплескания бархатный подол поддела, гордо по бедро заголилась.
Однако Бызов держал навязчиво-серьёзную ноту, продолжал пугать вредоносным торжеством подобий, ежесекундно подменяющих-умертвляющих первородность, вгоняющих в плоские схемы самого Бога, – рокотал, жарко-неутомимый, исторгал раскаты грома, – когда бесплотная рать знаков, символов исподтишка расшатывает, кренит, крушит жизненные опоры, – заклинал Бызов, – является мессия, падает Рим, а отсчёт времени начинают с чистых, без пометок, календарей.
– Вот и формула ненавистного тебе сдвига? – дожевал Шанский, – мы-то надеялись, что ты во благо естествознания штаны просиживаешь в лаборатории, пытаешь мышей и кроликов… когда философствовать успеваешь?
– Исключительно за шлифовкой линз, – осклабился Бызов, снял очки, дохнул на стёкла, принялся протирать бежевым, с волнистыми краями, замшевым лоскутком; лишившись стеклянного забрала крупное лицо его оказалось неожиданно беззащитным… – Если сонмом ложных отражений-представлений мы готовы вытеснять сущее, то – чем чёрт не шутит – подлинный мир нам не очень-то нужен? – Бызов мощным торсом молотобойца пододвинулся, привалился к Соснину, который, загипнотизированный мерцавшим колоритом картины, вяло ковырял вилкой в тарелке: сумрачный двор вроде бы заливала мертвенным пепельно-голубым струеньем луна, но гряду стен, подпиравшую бледное прозрачное небо, красило закатное солнце.
обольстительное давление
Есть ли подлинный мир? – очнулся Соснин.
– Сигнал научно-техническому вторжению иллюзии дало изобретение фотографии, затем волшебную силу обрёл луч, пропитанный слезами, кровью, флюидами счастья. И хотя рассеивающая оптика заливает динамичным изображением большие экраны, растворяя луч в цветной светоносной плоскости, на каждом кинозрителе сфокусировано давление призрачного потока… документальные фильмы я уже смотрю как художественные, – увлечённо сообщал Шанский.
– Струенье невещественного света, – повторил задумчиво Головчинер.
– Эстрадники всё чаще притворяются, что поют, говорят, только рты разевают под фонограмму, – пожаловалась Милка.
– Славно! – подпрыгнул Шанский, – в зад укололи или какая-то душевная пружина разжалась? – певичка неприлично тычет в рот микрофон, симулируя вокальную самоотдачу и беззащитные реакции слушателей. И развязные губасто-щекастые трубачи, конвульсивный пианист, бравый усач-ударник усердствуют, что есть мочи, а всё – туфта, немой этюд, навязанный фонограммой. Но куда двусмысленнее роль дирижёра – он уже не задаёт темп, тональность, его темпераментом, мимикой, порханием рук управляют звуки, давно записанные на плёнку. А полный зал хлопает, ревёт от восторга. О, это ключевая культурологическая метафора времени! – отражения манипулируют предметами, копии – оригиналами, эхо – звуками. О-о-о, новые технологии ускоряют экспансию «обратной реальности» – иллюзорность давит, повелевает, жизнь, потупившись, отступает и уступает. Человек слаб, польстился на аудио-визуальные обманы, кажется, что и гибель-то свою он уже встретит рассеянно, пропустив мимо засорённых-заласканных глаз-ушей в череде подделок. А конец-то ждёт подлинный!
– Ну-у, теперь и искусство-ед испугался, – полез за кисетом Бызов.
время против подлинности
– Подлинно лишь то, что случилось со мною сейчас и здесь, то, что единовременно, спонтанно испытали ум и органы чувств. Миг – и подлинность начинает улетучиваться… ну а через годы, тем паче, через века…
– Не гоже валить на время, разве не подлинностью дышат, спустя почти два тысячелетия, строки Святого Писания? – врезался Гошка.
– О, всякий жиденький роман и тот силится внушить, что тянет на шифрограмму, – не согласился Шанский, – что же до «Пятикнижия», то бишь Торы, пересказанной с упрощениями Святым Писанием, то её читают по горизонтали, слева направо и справа налево, по вертикали, чуть ли не по диагонали. Раввины насчитывают много уровней понимания – сюжет, аллегории и толкования, мистические смыслы букв, цифр, их совпадений и перекличек, наконец, встречи с тайною один на один, с тайною для себя.
– Цифры проясняют мистический смысл одних букв, зато другие буквы при этом тайной окутываются, нам в контакте с каббалистами удалось… – Головчинер изготовился снимать покровы.
– Я не о бездонности иудаизма, я о Новом Завете, – прервал продвинутого математика, не собираясь сдаваться, Гошка.
– О-о, Пётр всё видел, но из-за косноязычия не умел рассказать, Павел не видел, но обладал образным мышлением и даром речи, – сладко потянулся Шанский, – потом – условно, с иврита, ибо языков и диалектов тьма – долго и многовариантно переводили на греческий, теряя смыслы, с греческого – через старославянский – на русский.
– Но камни-то настоящие, камни весомей слов! – горячился Гошка.
– О-о-о, когда Елена, императрица-мать, впавшая в истовое христианство, отправилась за тридевять земель искать крест с кровавыми следами распятия, повелела метить храмами опорные точки легенды, трактовавшей Христовый подвиг, три века минуло с момента голгофской муки и воскресения. Слова посеяли заблуждения, которые цвели дурманяще, пышно, да и топография Святой Земли изменялась, хотя при взгляде из современности древние камни легализуют и усиливают легенду обратным статусом. И не только камни, согбенные, иссечённые глубокими морщинами, будто чудом выжившие окаменелости, оливы Гефсиманского сада свидетельствуют – убедительней некуда! – о подлинности некогда укрытого их сенью предательства. Шанский выразительно пожевал язык. – Такова судьба культуроёмкого, дающего мощный энергетический импульс события, которое изначально намечает лишь один из вариантов развития, выбранный случаем из пучка возможностей. Зато потом игра случая облачается лукавым временем в тогу исторической неизбежности: последующие события – большие, малые – пусть и служат злобе своего дня, но, рождаясь в якобы обусловленном этой неизбежностью мире, как кажется, упрямо её доказывают. Да ещё память – индивидуальная, коллективная. Своевольничая в толще времени, память искренними свидетельствами оправдывает любую ложь.
– А искусство? – Гошка, раздражаясь, взлохматил шевелюру.
– Понять – значит создать. Реальность, подлинность всякий раз создаются заново в душевном усилии… реально, подлинно самоё усилие, но не его содержание, непрерывно изменяющееся временем. Искусство же возникло как самозванное великолепное надувательство, плафон Сикстинской капеллы не позволяет усомниться в том, что Адама сотворил Микеланджело.
дутая антитеза
– Итак, есть ли подлинный подлунный мир? – переспросил Соснин, – не надоело в открытую дверь ломиться? Подлинность, реальность, действительность, – что это? Не более, чем утратившие смысловые ядра слова-паразиты. Подлинность – отменена. Кем, как – не знаю. Знаю только, что в моём детстве подлинность была, ибо я её ощущал, а сейчас её – по крайней мере для меня – нет. Подлинное с иллюзорным сделались нераздельны, как и зеркала с рожами. Допустим, в зачаточном сознании на голой земле встрепенулось её робкое, голой земли, отражение. Затем что-то на земле вырастало, строилось, отражения менявшегося мира множились, обосабливались, накладывались, зеркала вразнобой пускались отражать, что попало, включая себя самих, то бишь, череду отражений; складывалось коллективное, если хотите, общественное сознание, субстанция, слов нет, эфемерная, её не потрогать, однако субстанция сия – неусыпный генератор косвенности, подлинны лишь сиюминутные индивидуальные ощущения – тепло, холодно, больно, но ощущения притупляются, забываются. Ясно, сознание заигралось, уверовало в собственное отражающее и преобразующее всесилие, а данный в ощущения, как думалось, непреложный мир, деформированный и разорванный нашими представлениями о нём, выродился в конгломерат игровых продуктов сознания, стоит ли скорбеть о мнимой утрате?
– Наконец-то! Я ждал этого вопроса и, признаюсь покорно, с ругательной настырностью его провоцировал, – Бызов победоносно пронзил дымы застолья сиянием линз, – как особь с толикой интеллигентности я тоже привычно барахтаюсь в иллюзорностях с избранными доблестными согражданами плечом к плечу: извелась подлинность в игре ума, ну и шут с ней. Мне ведь натуральность, как идеал, как утрачиваемая ценность, понадобилась исключительно для антитезы, самоё наличие коей истончает мысль, плетущую софистические кружева под видом поиска истины. Можно ли искать истину, отменив её в начале поиска?
Шанский захохотал, закачался на стуле; надул щёки, сдавив ладонями, шумно выпустил воздух.
– Чего же ты хочешь? – глянул на Бызова Художник, нарезавший сыр.
– Ясности хочу, окончательной ясности! Пора признать – мы заложники самодовольной и самодостаточной знаково-отражательной парадигмы! Друзья мои, разве все мы не сошлись в главном? Покуда семиосис отвоёвывает у мимесиса высокие сферы искусства, знаки, размножаясь, вторгаясь, деформируют самые прочные наши представления о жизни и саму жизнь, мутируют в нарастающе-агрессивные знаки знаков, заменяющие смыслы их поверхностным проблеском. Поверьте, не мне ли сказать об этом? – для самой жизни вовсе не безобидны замещения её отражениями – жизнь иссякает. И не в том наша беда, что стареем. Я биолог и чую, поверьте, чую, как из клеток жизненные соки изощрённо выдавливаются вроде бы эфемерным, но мертвящим прессом цивилизации. И нарастает давление по милости безответственно-торопливых мазил, болтунов, прочих подручных дьявола, – погрозил кулачищем Шанскому, – неужто кто-то ещё не ощущает давлений невнятицы, угнетённости ею, не побаивается деградации своего сознания под напором словесно-визуальной избыточности? Разве мир-театр не вырождается в тотальный театр марионеток?
– Твои окончательные инвективы эмоциональны, им-то и не хватает ясности! – Гошка опять хотел защитить искусство, но поперхнулся, закашлялся.
– Хватит мозги пудрить, – избыточность, когда ничего нет?! У нашего биолога галлюцинации, – хихикнула Таточка из облака дыма, – в телевизоре серятина и та с помехами, запугали умопомрачительным блеском, мельканиями, где они?
– Замелькает ещё, – улыбнулся теоретик, – пока мы обсуждаем мрачные предчувствия, и не забывайте, Таточка, глаза действительно велики у страхов.
– Постиндустриальное общество является большой системой, – взял солидный тон Шанский.
– Согласно теории информации большие системы жадно пожирают визуальные и шумовые помехи, – подхватил Соснин.
– До полного несварения! – пресёк наукообразие Бызов и сделал ручищей с растопыренной пятернёю «стоп», – задыхаемся в отрыжке искусства, вязнем в словах… долой… – Бызов менял угол атаки.
долой логоцентризм?(слова, слова, слова)
– Громко сказано! Однако это линялый лозунг, вербальная утопия даже в стране читателей проигрывает утопии визуальной, – улыбнулся московский теоретик.
– А мы многословно обличаем логоцентризм, – вяло кивнул Соснин.
– Расплевались с сестрой таланта, – засмеялся Шанский.
– Говорящие – не знают, знающие – молчат! – поделился римской мудростью Головчинер.
– Пустословие гробит дело, телекартинки с голубыми огоньками так, развлекаловка, – скривился Гошка.
– Всё смешалось, – Бызов укоризненно глянул на Соснина, как если бы тот был виновником опасных пертурбаций, – подавленные мозговые полушария, боюсь, обменялись частично функциями, различия между ними стираются, и словесные, и пространственные, визуальные, образы одинаково становятся агрессивными и… пустыми.
– Вещее слово – священная корова отечественной традиции, когда делание дела затруднено, пуще того, запрещено, слово воспаряет! Хотя слово, назначенное Лукичом агитатором-организатором, впало в слабоумие, как генсек, – паясничая, Шанский отвесил челюсть, зашамкал, – инерционно слову верит-служит лишь наше, последнее до-телевизионное поколение; мы не пялились на светящийся экран из кроваток, кормились стишками, сказками, потом вперёд ногами в нахрапистую визуальную эру поехали, вроде как поезд дёрнулся, а нас назад повело, элементарная инерция – головы отстали от ног. Теперь-то приноравливаемся, несёмся, несёмся сквозь мелькания невесть куда.
– Вот и мутит, тошнит, я пусть и русский, быструю езду ненавижу, тем более, что известно куда несёмся, – Бызов расстёгивал воротник рубашки.
Московский теоретик лишь головой покачивал.
вопрос, за который ухватился Бызов, чтобы указать человечеству его место
Соснин согревался, алкоголь разливался по телу… после разыгранного Остапом Степановичем спектакля, успокаивали знакомые голоса. Как в сущности похожи были все их встречи, все заумные разговоры, споры! Со школы Бызов почти не менял застольного обличительного репертуара, гнул своё. И Валерка жил своей темой, сквозной… прозревал роман, нда-а, «Роман без конца», чем не объединительный заголовок для россыпи сочинённых давно статей? Как он пил, макал в соус ломтики запечённого судака, как счастливо щурился на солнце. И гуманист-Гоша намертво сросся со своей темой, а Толька свободно играл множеством разных тем, для пущего эффекта сшибал их, как спорщиков, лбами, но это-то игровое многотемье и служило главной для него темой. Медленно ворочались мысли, сколько раз наново начнут проворачиваться, реставрируя сказанное сейчас ли, раньше… есть ли у Художника главная тема, можно ли её сформулировать? – прислушиваясь, Соснин поглядывал на картину; свеженаписанная картина ничем, кроме техники письма, не походила на предыдущие, да, картина – обескураживающе-новая, а разговоры и препирательства – всё те же, всё о том же, о том же.
– Зачем же покорно несёмся к гибели, зачем живём? Чтобы вовремя вырыть себе могилу? – ощерилась взлохмаченная, как терьер, Людочка.
– Зачем? – Бызов театрально вытянул руку с трубкой, струившейся пахучим дымком, – как выстроена биосистема «человек» я ещё пытаюсь понять, но от вопроса «зачем» – увольте! У эволюции вряд ли есть цели, постижимые разумом, есть лишь иерархия средств. И человек не цель эволюции, не вершина её, но функция; на мой взгляд, главное творение Бога – ДНК, ну а любой человек, пусть и человек с большой буквы, всего-то комплексный биоинструмент, подневольный оператор принимающих и передающих импульсов. Мозг? – о, над ограниченностью функций мозга Бызов всласть поизмывался ещё в статусе естествоиспытателя-вундеркинда, теперь, профессору биологии, сам Бог велел! – мозг, источник нашей видовой гордости, лишь кое-как, с неизбежными искажениями и потерями, вызванными помехами путаных повседневных импульсов, обрабатывает, перерабатывает и ретранслирует чистые содержания ноосферы, те, которые условными высшими силами зачем-то проецируются на индивидуальные тела. Мы – толстые и тонкие, высокие и низкие – ходячие плотские футляры процессоров, адаптирующих вечные небесные содержания к злобе дня, хотя нам не дано уразуметь кем-чем диктуется выбор и содержаний, и тел. По телевизору показывают кино, но фильм-то не телевизором снят, телевизор только показывает, понимаете? Ха-ха-ха, обиделись за свои мозги? Зачем всё-таки проецируются вопреки помехам? Зачем высшим силам кошмары и деградации в человечьих сообществах, работающих на них? Опять! На вопрос «зачем» не отвечаю, я пас. Что же до агрессии коллективных фобий, мотивов завороженных смертью толп, то это головная боль других, куда более зыбких, чем биология, психо-социологических дисциплин… – Бызов был великолепен! Головчинер молчал, заслушался, хотя и скроил гримасу, Шанский, похоже, откладывал возражения, жевал язык, московский теоретик задумчиво покачивал головой. – Добавлю, – предупреждал прокурорским тоном Бызов, – человек получил от эволюции с перебором. Божественную ли промашку, умысел надо благодарить – понятия не имею. Однако сверхразвитая психика, высшая нервная деятельность, собственно, и создали упрямое редкостное животное, обрекли его порождать и пожирать символы, что грозит утратой биологического равновесия и, боюсь, самоуничтожением.
Что будет? Пофантазируем.
Возможно, человек, по инерционному недомыслию всё ещё называемый человеком-разумным, утратит способности критически мыслить и благополучно выродится в безличное существо, упиваясь цветными снами. Так-то, братья и сёстры! Если исподволь подавлять природную агрессивность, выравнивать перепады раздирающих душу настроений-устремлений, как генетическим, так и информационным, социально-средовым воздействием, прекрасный мир имеет шанс наступить и без стерильных массовых инкубаторов. Но не исключён взрыв биологического фундаментализма – природа возьмёт своё, механизм иллюзорной реальности будет сломан: неолуддиты порубят топорами кабельные сети, спутниковые антенны, компьютеры, новые трубадуры, кутаясь в звериные шкуры, прорычат-восславят приход долгожданной пещерной эры.
фабула важнее морали? (напоминание)
– Так, свобода воли изначально отменена? И понапрасну покорял-менял историю обыденный эпизод с мученической казнью бродячего проповедника? – заклокотал Гошка, – сколько здоровой символики извлекло время из простенького сюжета, противоречивыми толкованиями преображённого в Книгу Жизни! – клокоча, Гошка привычно похлопывал по набитым всякой всячиной накладным карманам джинсовой курточки, – что же, оборвётся восхождение, всё рухнет под напором словоблудия, страшных или сладких электронных картинок при попустительстве каких-то обезличенных высших сил? Рухнет вкупе с христианской моралью? Чепуха!
– Э-э-э, моралью только басня теперь сильна, – басил Бызов.
– Клио – аморальная дамочка, для неё нет ничего святого, – добавлял Шанский.
– Поэзия, вообще, выше нравственности, – подсказывал Головчинер.
– Из… семени выросло могучее дерево, – не унимался Гошка, – разветвилось, дало такой урожай плодов, что…
– Ствол едва держит тяжесть, – докончил Бызов под общий хохот.
– И что усвоило благодарное человечество в назидательном эпизоде? Любовь к ближнему? Жертвенность? Разве что привычку умывать руки! – зачастил Шанский, – поначалу мораль затмевалась фабулой Писания, потом окутал её фимиам кадильниц.
Бызов, насупясь, выбивал пепел из трубки.
по кругу, по кругу
– Виновата, оказывается, не всё отнявшая революция, а эволюция, которая дала с перебором.
– Ладно, хватит пугать, ваше здоровье!
– Нам с перебором дали… в чём ещё напартачила эволюция?
– Напартачила ли, не знаю, – не отвлекался от возни с трубкой Бызов, – но загадок хватает. Например, не стареют щуки. По меркам человеческой жизни, щуки – бессмертны.
– Почему я не щука? – громко прошептала Милка.
– Чтобы ты не старела, как щука, – дунул в трубку Бызов, – надо было бы бог весть когда отключать какой-то из механизмов эволюции, какой – непонятно.
– Бессмертных щук ловят на блесну, фаршируют, – утешила Милку Людочка, приподняв жирно, чёрным, подведённые поверх зрачков желтоватые веки.
– Слава перегрузкам сознания, премногим обязанным щедротам и жестокостям эволюции, слава опрокидывающему устои жизни напору знаков и отражений! – изгалялся Шанский, вздымая рюмку, – худа без добра не бывает, катастрофы становятся щадяще-оптимистическими, раньше города уничтожались войнами, теперь – размахом жилищного строительства! А есть ли, скажите, более эффективные средства загубить землю, чем миллиардные вложения в сельское хозяйство?
Но Бызов пропускал ёрничанье Шанского мимо ушей. – При непосильных перегрузках сознания идеалы цивилизации сметает варварство – обрушиваются философские школы, опорные мифологемы, дома… лишь после прорастания руин свежими мифами новорожденные дикари, окормляясь ими, начинают возводить другой мир. Бызов грохотал, а Гошка морщился. – Слышали, слышали уже про упавший Рим.
– Разве не всегда так бывало? Перекармливать подданных иллюзиями и время от времени пускать им большую кровь – безотказная стратегия любого правителя.
– Всегда, всегда так бывало! Споём гимн воспроизводству жизни, гип-гип… хотя мы вот-вот будем погребены под развалинами, – закусывал Шанский, – спасенья нет, есть лишь спасительная логика циклического развития.
– Да, цикличность не отменить, хотя нас-то, с нашей врождённо-исторической болезнью, навряд ли она излечит, у нас, как кажется, всё завелось навечно… Крушение привычного уклада, кровопускание, голод; высвободились силы, распиравшие хама, ждавшие сигнала грабить-убивать в тёмных глубинах этноса и всё-всё – сначала, будто прошлого не было. Только дети, внуки, просвещённые средним образованием, натыкались на старые книги, кому-то хотелось думать, кому-то есть повкуснее.
– У тебя желания совпали, – ввернул Шанский.
– Совпали, не отпираюсь, – мирно урчал Бызов, обмакивал в грибной соус мясо, – и опять по кругу. Новоявленные спасители оплачут судьбу культуры, сплетут безутешные прогностические сюжеты. И – до нового катаклизма. А мясо классно зажарено, с кровью.
– Неужто пронесло? – Шанский потешно перекрестился на угол, где, как икона, темнела композиция с лежавшей обнажённой, к которой алчно тянулись коричневые студенистые мрази.
– Так я не пойму никак, – врезалась Милка, – нам каюк?
– Каюк откладывается, вкусно пока поужинаем.
Смех, шум, бульканье минеральной воды.
– Кто разницу между филе и дефиле знает? – затравил Шанский свежий перл армянского радио.
или-или
– Круг исторического наваждения разорвётся, – обнадёживал московский теоретик; он подкреплял свои прогнозы прозорливым анализом русской государственности, почерпнутым в трудах модного некогда философского кружка Майкла Эпштейна, они публиковались в Петербурге в начале века, накануне первой мировой войны, но несправедливо были забыты, никто из присутствовавших о них даже не слышал, никто, кроме теоретика. Теоретик вслед за рассудительными предтечами, которых вольно цитировал, обещал обрушение социалистического бастиона общинности из-за усталости византийской базы, пышной, злато-пурпурной по форме, садистической и лживой по содержанию. Базы изначально, впрочем, не монолитной; чуя неминучую гибель в аморфных своих пределах, – мерно излагал старые, но не устаревшие анализы-диагнозы теоретик, – Византия загодя завещала северным язычникам традицию имперского православия. Похоже, Россия замышлялась Провидением как Византия, сдвинутая на север и в другую историческую эпоху. Однако основания славного наследия разрывались внутренними противоречиями, которые генетически обусловила варяжская имплантация в восточно-славянский мир; в пространной, обширной замкнутости людей-идей до сих пор враждуют-уживаются вольнолюбие Новгорода и деспотизм Москвы, рождённой от соития в диком поле Византии с Ордой. Разумеется, византийское наследие примесями причудливо исказилось, случились Петровские реформы. Византия – условный образ… хотя немеркнущий! Все эти удушливые воскурения в позолоту, вся эта замедленная величавая дребедень.
Далее теоретику стало неловко вязнуть в давно изложенных истинах, далее он лишь напоминал о творящей и тормозящей русскую жизнь двойственности, о внутренне-неизбывной её идейной шизофреничности, противоречивой её контрастности, как если бы прогуливался по пантеону исторически спаренных персон отечественной культуры. Рядышком, едва ль не под ручку, застыли высокомерно повернувшийся к европейским идеалам Чаадаев с порочным, покорённым восточной красочностью Леонтьевым, неподалёку от идейных антиподов, у трона, в невиданно-уродливого либерал-консерватора срослись, будто неоперабельные сиамцы, Сперанский и Победоносцев; и сколько их, этих пар… спор западников и славянофилов прилежно озвучивали хрестоматийные Штольц и Обломов, поднимались новейшие герои протеста – Сахаров и Солженицын.
– Почему Буковского-хулигана обменяли на Корвалана? Вот была б парочка! – скорчила лукавую рожицу Милка.
– В огороде бузина… Испортила песню, – пробурчал, проглотив водку, Бызов.
– А если Обломова поскрести так тоже западничество вылезет из него, а из Штольца того же… – робко начала Таточка.
– Идея! – оценил ловивший на лету Шанский, – каждый состоит из двух враждебных половинок, одна какая-то доминирует, но если б можно было изолировать половинки, то внутри западников всё равно б зародились славянофилы, а внутри славянофилов… и всё-всё бы восстановилось, это чёрное колдовство, не генетика. Или, – качнулся к Бызову, – или сию национальную аномалию, о которую издавна спотыкаются культурологи и политики, по силам устранить генной инженерии?
– Или-или, разделительные союзы, намертво стянутые дефисом, нерасторжимая взаимная дополнительность, – не менял отрешённо-плавной тональности теоретик, – поколение за поколением, выношенные и взращённые в домашнем расколе, органично воспроизводили духовную раздвоенность, болезненно-кичливое двуголосие; измученные комплексами неполноценности и исключительности, они заученно звали постигать, перенимать, догонять и тут же с чувством глубокой гордости и не менее глубокого удовлетворения поучали Европу: скучную своим благополучием, порочную и закономерно загнивающую вне уникальной православной соборности. Однако…
Византия обречена
– Парная возня с борьбой нанайских мальчиков схожа, правда? – Милка тронула веснущатой рукой костлявое плечо теоретика.
– Пожалуй, хотя в отличие от нанайской борьбы она не так безобидна, – теоретик, улыбаясь, ласково клонил к Милкиной руке режущий профиль, сталью посверкивал из щёлок век, – раздвоенность искренне считалась плодотворной, питавшей духовное и бытийное своеобразие, торившее особый и светлый путь. Да уж! Просвещённые умы издавна необщим аршином собственную стать измеряли, над лагерными нарами высоколобых зеков витали романтические фантазии евразийства. Но итогом было торжество смердяковской державности.
– Разве мы не в евразийский материк вмёрзли?
– Против географии не попрёшь, – стряхивал пепел теоретик, – однако земли вплоть до Тихого океана сплошняком колонизировала европейская, с христианской сердцевиной культура, раздвоенная, заметьте, в любой точке огромного пространства русского языка и потому…
– Да, география выпала никудышная, приходилось на юг и восток смещаться, – сожалел Гошка.
– Почему? – поднял голову Художник.
– Восточных славян вытеснили с плодородных земель.
– Почему именно их вытеснили, согнали? И почему они смирились?
Гошка кинулся подыскивать оправдания, закипятился, об отеческих гробах вспомнил; Шанский предостерёг, что экзальтированная любовь к отеческим гробам грозит отравлением трупным ядом.
– Воскурения в позолоту, пышность и величавость не из витаний святого духа возникли, откуда всё повелось? – согласие не вытанцовывалось, Головчинер призывал смотреть в корень.
– Стиль – не обязательно только человек, возможно, заодно – это и государство, которое человек с яркой судьбой олицетворяет в глазах потомков; таким стилевым олицетворением Византии, несомненно, стал Иоанн Златоуст. Учился у лучшего ритора Антиохии, испытывался отшельничеством в пустыне, пламенным воззванием отвёл императорский гнев от черни, взбунтовавшейся, порушившей императорские статуи и оцепеневшей в ожидании расправы. Когда жестокие интриги вокруг опустевшего церковного трона надоумили императора посадить на него чужака из восточной провинции, Златоуст возглавил Константинопольскую кафедру…
– Да-да, и Митька Савич, византолог от бога, полагал Златоуста стилевым столпом православия, которое зарождалось в лоне пока что единой церкви.
– У западного христианства, у зарождавшегося католичества, был свой столп, духовный законодатель стиля? – недоверчиво заморгал Гошка.
– Был, – кивнул Шанский, – Блаженный Августин.
И вспомнил Митькин опус о Златоусте, с удовольствием процитировал. – Под куполом Святой Софии сновали ласточки, а паства, затаив дыхание, внимала Патриарху, наставлявшему: всё суета сует и есть суета… и развеется всё, как дым. Шанский пропел концовку проповеди зычно и раскатисто, как дьякон, сумев сохранить при этом Митькину интонацию; Милка поаплодировала.
Тем временем из давних очевидностей теоретик выводил более чем актуальные следствия.
Рутинные, пусть и озарённые горящими очами свары изношенных идей, изводящая изнутри раздвоенность, оказывается, вот-вот должны были срезонировать со столь противной Бызову всемирной информационной экспансией, круговой порукой зеркал и рож, испугавшей его чуть ли не знаковым террором. – Ну да, страхи сопутствуют переменам! Традиционную сбалансированную бинарность нашего национального сознания, – обещал теоретик, – снимут именно универсальные информационные технологии, бинарность непременно сойдёт на нет… разве не любопытно, что брошен вызов примерному равновесию интровертности и экстровертности, центробежных и центростремительных сил, определяющих взаимодействие каждого индивидуального сознания с внешней действительностью? Хорошо ли, плохо для внутреннего моего мира, что грядут перекосы? Не знаю. Но вернёмся от частностей к обобщениям. Идёт, разъедая железный занавес, идёт всё быстрее благотворная вестернизация, с нею – разгерметизация, которая и порвёт маниакальную закольцованность, излечит от тягуче-долгой национальной шизофрении. Сначала, правда, лопнет идеологический обруч, который стягивает империю.
гибель впереди (с византийским синдромом устойчивости впридачу)
Да, московский теоретик скептически озирал перспективы биологического фундаментализма, отнюдь не ёжился от энтропийного похолодания; верил, что зеркала взорвутся от накопительства, прозреют и скажут правду о нас, а мы очутимся в новом мире, мире новых представлений, которые из них, из зеркал, исторгнутся. Но сначала теоретик возвещал гибель Византии, причём – в согласии с Шанским – гибель без библейских ужасов, когда, крошась изнутри, наша Византия обрушится в одночасье, хотя снаружи ещё какое-то время сможет казаться прочной.
– Гибель впереди! – мечтательно прикрыл чёрные глазки Головчинер.
– Это как оркестранты между собою спорили, спорили, с дирижёром собачились, а потом железный шар снаружи – бух, бух?
– Не совсем так – снаружи бух-бух не потребуется!
– Да, – повторил теоретик, – громоздкую, грозную и вроде бы сверхпрочную государственную систему развалят внутренние усилия.
– Темницы рухнут и… И руины советской власти станут нашей античностью? Смех и грех!
– Ничего смешного и греховного! Если посмотреть на руины любой цивилизации как на артефакт…
Шанский замотал головой – сомневался в вероятности символической благотворной гибели, которая подвела бы черту под тягостной деградацией реального социализма.
– Когда началась деградация?
– Орден меченосцев устал убивать, озаботился материальными привилегиями.
– Трагедийные порывы исчерпаны, перебрали трагедий на пару веков вперёд, вступаем в фарсовый период истории.
– Ещё не вступили? Как они, Брежнев с Сусловым, сегодня взасос… а потом по бумажке… и бурные аплодисменты перешли в овацию.
– Страстный поцелуй дряхлеющих членов. И никакой цензуры, порнография транслируется на всю страну.
– Генеральная репетиция фарса, успешная.
– Скучный фарс, доведённый до автоматизма, – год за годом репетируют, неужто у истории фантазия исчерпалась?
– Привыкли к маразматическому церемониалу и трескотне.
– Что б они сдохли! Выпьем!
– Не сдохнут, скоро пышно юбилей справят.
– Дворцовую бы скорей домостили, не пройти… всё перегорожено…
– Ну-у-у, допустим, перецелуются члены Политбюро, наслушаются своих речей, всласть насмотрятся друг на друга, допустим, панцирь ли, обруч лопнут в конце концов, каркас и внутренние скрепы обрушатся, но мы-то, православные скифы, куда после однопартийной империи денемся? Азиатам демократия не по нутру и не по нраву.
– Индия, Япония… А Гонконг?
– Сравнил! У нас не один народ, а два, воспитанных латентной гражданской войной: сами на себя стучат, сами себя сажают, конвоируют, убивают… только в страданиях оба народа объединяются – страдают вместе себе на радость, возгоняют духовность.
– Прославление маленького человека обернулось бедой, из прославления униженных-оскорблённых вырос культ черни.
Гошка пытался возразить.
– Латентная гражданская война, – опередил Бызов, – благотворной гибелью не грозит, напротив, поддерживает гнусный статус-кво собственной органичностью. Какие там информационные технологии! Необходимо страшное позорное национальное поражение, чтобы спесь сбить, раскурочить идолов… разве не вдохновляют рецепты, прописанные Германии, той же Японии…