Примкнуть штыки! Михеенков Сергей
Один из таких отрядов и вышел в эту ночь на позиции передового отряда.
Лошадей через Угру артиллеристы пустили вплавь, а орудия переправили на плотах. На окраине Палаток разобрали баню, связали два плота и благополучно переправили на них всю матчасть и раненых, а также передки со снарядами. Переправу начали ещё с вечера. Немцы наблюдали за артиллеристами с насыпи в бинокли. Дали ещё несколько очередей из пулемёта. Пули стегали по воде и берегам. Расстреляли ленту и затихли. Разведчики помогли артиллеристам выкатить орудия и передки на берег и повели по лесной дороге на восток параллельно шоссе. Прошли несколько километров и неожиданно напоролись на немецкий заслон. Разойтись было уже невозможно. С ходу атаковали. Немцы, накануне пережившие хорошо организованную контратаку курсантов и десантников, тут же ответили огнём. Завязался бой. Артиллеристы развернули орудия, дали залп, по нескольку выстрелов на ствол. Загорелся танк, перекрывавший дорогу. Образовалась брешь, занятая только пехотой, и атакующие устремились в неё. Немцы тоже не дрогнули, и дело дошло до рукопашной, в результате которой прорывающиеся из окружения буквально раскромсали штыками, прикладами и сапёрными лопатками тонкую цепочку заслона. Многих в той схватке потеряли, но всё же пробились и вскоре вышли на позиции второго курсантского взвода.
Полуротой уцелевших бойцов командовал коренастый старшина, похожий на председателя колхоза, в котором дела шли из рук вон плохо, да вдруг земля и уродила… Старшина радовался, что таки вывел людей, не погубил доверившихся ему бойцов и вытащил из-под огня раненых. Матерился, деловито устраиваясь на новом месте, то и дело окликал какого-то Близнюка:
– Близнюк! Артиллеристов позови! Скажи, Кондратий Герасимович зовёт.
– А где их искать? – ворчал в ответ измученный усталостью и недосыпанием боец небольшого роста в обгорелой шинели не по росту.
– Ищи, ищи, Близнюк! – шумел повсюду старшина.
Артдивизион, в котором было несколько офицеров, тоже подчинялся этому старшине, радостно суетившемуся среди своих бойцов и повозок чудом вырванного из окружения обоза.
– Близнюк, ёптать, куда ты задевал мой сидор?
Вещмешок старшины вскоре обнаружился едва ли не на нём самом. Весь обоз, и даже легкораненые, дружно смеялись. Смеялся и сам старшина. И тут же, чтобы прервать это внезапно образовавшееся во вверенном ему подразделении легкомыслие, распорядился осмотреть раненых и по необходимости сделать перевязки особо нуждающимся.
– Близнюк, как там лейтенант?
– Да что лейтенант… – как-то обречённо-нехотя ответил Близнюк и отвернулся.
– Ты мне, Близнюк, смотри… На меня, говорю, смотри. Смело, как в прицел. Понял? За лейтенанта мне, ёптать, головой… Понятно?
– Понятно. Чего ж не понять. Только что ж я… Я не хвершал. – В голосе Близнюка та же обречённость и усталость, что и минуту назад.
Лейтенант, командир роты, лежал на повозке, на еловых лапках. Лапок под низ настелили толстым слоем, чтобы не так сильно трясло в дороге. Глазами, полными страдания и боли, он неподвижно смотрел прямо перед собой. Глаза его были раскрыты широко, и в них горел уже нездешний огонь. Как будто лейтенант уже видел того, кого хотел увидеть теперь и от кого, единственного, ждал избавления от всех своих страданий. Лейтенант был примерно одних лет с Воронцовым. Видимо, только что из училища. Гимнастёрка новенькая, ни разу не стиранная. Лоб бледный, в горячечной испарине. Впалые щёки обмётаны реденькой недельной щетиной, которая уже начала формироваться в юношескую бородку. Такие лица Воронцов видел на репродукциях с картин дореволюционных художников, изображавших молодых монахов и монастырских послушников. Под голову бережно, видать, рукою Близнюка, подоткнут сложенный подушкой ватник.
– Куда его? – спросил Воронцов пожилого бойца с санитарной сумкой; санитар хлопотал возле повозки, и в глазах у него стояла та же растерянность, что и у Близнюка.
– В грудь. В руку. Ноги тоже перебиты. Всюду, товарищ лейтенант, – ответил санитар, всматриваясь в ладную форму и необычные петлицы подошедшего к повозке курсанта.
– Тяжело.
– Ой, тяжёлый. Думали, не довезём. А вот – довезли. Когда снаряды стали рваться, конь понёс. Как мы не опрокинулись? Ох, летели! Ох, летели! Многих там ещё, за рекой, побросали, – вдруг торопливо, с придыханием заговорил пожилой санитар. Он затравленно оглядывался то по сторонам, то на неподвижно лежащего лейтенанта, будто боялся, что тот, очнувшись от своих страданий, услышит его и не одобрит. – Ранетых-то ой-ёй-ёй!.. Едем, гоним коней, а они за телегу да за колёса руками хватают, плачут: «Братцы, возьмите нас! Братцы, куда же вы!» А им – по рукам! Лошадей – в кнутья! Немец-то уже вот он, моторами ревет. Куда их, всех-то, возьмёшь? Ох, Матерь Божья, Царица Небесная! Повидали мы там горя. И греха много на душу приняли. А и сами-то насилу ноги унесли. Коней гоним, а они: «Братцы, не оставляйте на погибель! Куда ж вы нас оставляете! Милые, заберите!» Веришь, нет, товарищ лейтенант, так и гудёт в голове ихний крик. Как всё одно контузия. После первой контузии у меня так-то было. Чуть что, бывало, – в слёзы. Хвершал сказал, что, дескать, что-то в нервах потревожено. Не приведи господи под ихние тяжёлые снаряды попасть. Кладут точно. Из окопов так и вышвыривает всё живое. Как всё одно птенцов из гнезда… Слава богу, позади теперь…
«Да, они побывали в таком пекле, о котором мы только слышали, – подумал Воронцов. – Позади… Здесь тоже не тыл. Уже не тыл. Сколько народу бежит. И все с оружием. С пушками. С пулемётами. Что же это такое?»
– А вы что же, санитар?
– Да какое там! Санитара нашего, Петьку Тёмушкина, ещё третьего дни убило. Миною так и разорвало. Одна вот сумка осталась целая. Всего по олёшкам раскидало… Ездовой я. Ездовой первого расчёта второго взвода. Только и взвода уже нетути. Пушки наши разбомбило все как есть. Расчёты поразбрелись кто куда. Кто к пехоте прибился, а кто к другим расчётам, где свой народ побило и некомплект… А до набилизации конюхом в колхозе был. Тут, недалече, наш колхоз. Ох, товарищ лейтенант, и хороший колхоз у нас на Полукнязевке был! И я в нём – конюхом. А конюх в колхозе, известное дело, непоследний человек… Теперя всё под германца пойдёт. Разорит, разволокёт добро наше. Хомуты совсем новенькие, сбруи… А санитаром старшина назначил. Старшина-то у нас сердитый. Строгий командир. Он и пистолетом, если что не по нём, пригрозить может, и воспитком… Когда б не он, пропали б мы. Коченели б сейчас где-нибудь в Шатином болоте. Коршуном подлетел, сумку Петькину сунул: назначаю тебя, мол, санитаром, и всё тут… Попробуй, откажись.
Санитар говорил много, торопливо. И Воронцов понял, что это у него нервное: рад, что живой остался.
– Пить ему можно? – Он тряхнул фляжкой и указал глазами на раненого.
Санитар-ездовой махнул рукой, вздохнул, поправил шинель, которой были укрыты ноги раненого. Лейтенант всё тем же неподвижным взглядом смотрел перед собой, мучительно силился увидеть кого-то.
– Ему теперя всё можно. Старшина давеча мне: за ротного, мол, душу вытряхну! А что я могу сделать, чтобы на этом свете его удержать? Это ж не коню копыто прочистить да подкову поправить, чтобы не хромал. Это ж человек. И ваш хвершал уже посмотрел… Отходит наш лейтенант. Да. Вон уже и нос завострился, восковеть стал. И нас, товарищ лейтенант, он уже не слышит. С ним уже ангелы говорят. Скоро полетит его душа на простор, понесут её те небесные ангелы в свои просторы. Там, видать, ни войны, ни крови, ни окружения. Полетит душа. К батюшке да к матушке.
Воронцов протянул фляжку раненому, но тот даже не взглянул на неё. «Вот и вся наша судьба, – подумал Воронцов. – Если не здесь и не сегодня, то где-нибудь завтра…»
– Ты, отец его не бросай, – сказал он и осторожно дотронулся до лейтенантской шинели, измазанной глиной и обмётанной снизу, у ног, рыжей копотью.
– Нешто брошу, – тут же отозвался санитар-ездовой. – Я к нему старшиной приставлен, высшей властью. Старшина у нас строгий. Настоящий командир. Кабы б не он… А лейтенанта… Что ж, не уберегли. Уже недолго ему осталось. Вон уже и глазыньки просветлели, нет в них уже ни тоски, ни печали… А только жалко – молоденький совсем. Вроде тебя. – И санитар-ездовый пристально посмотрел в глаза Воронцову, так что ему стало не по себе.
Воронцов возвращался в свою траншею. Уже светало. Так развидняет ранним непогожим утром в доме, когда ещё задёрнуты шторки и не зажжён свет. Откроешь глаза, а кругом тебя сияют мягкие, ровные, уже без синевы, полусумерки. И пахнет блинами. Потому что мать уже не спит, уже на кухне и готовит завтрак, ставит в печь тяжёлые чугуны для скотины.
Танк в березняке догорел. Пахло жжёной резиной и чем-то жутким, чем пахло от сгоревшего на шоссе грузовика с трупом немца в кузове. Ветер утих, и дымка от ночного боя осела в лощине, неподвижно стояла среди деревьев и кустарников, будто зацепившись за их корявые сучья. Даже неопавшая листва на деревьях висела молча. Воронцов поднял голову и увидел каплю, сиявшую на кончике кленового листа. Видимо, это была капля дождя, прошедшего ночью. Лист одиноко висел на голой серой с дымчатым налётом молодой кожуры ветке абсолютно неподвижно и немо – как на картинке. Ярко-жёлтый, будто подсвеченный электрической лампочкой или карманным фонариком. Капля дождя, державшаяся на нём наподобие серебряной серёжки с белым прозрачным камушком, была чиста и спокойна. Она жила, светилась, сияла. «Откуда у неё такая сила? Такое спокойствие? Потому что она совершеннее человека, – догадался Воронцов, стараясь не задеть плечом или каской кленовую ветку и не разрушить это внезапно открывшееся ему чудо и откровение. – Вот отчего она дрожит не от страха, не от злобы и тоски. Она дрожит от восторга, от света, который переполняет её. Это внезапное открытие на мгновение буквально ошеломило его, бредущего к своему отделению, к своему окопу, к котелку и гранатам в песчаной нише, к возможной гибели, к смерти, к вечной ночи, к бездонной черноте… Что мне предназначено, пуля или осколок? И куда ударит? В голову? В голову все тяжёлые. В грудь? В живот? В живот хуже всего. В живот – редко, чтобы наповал. Там не будет такого божественного света, в котором всё живое кажется вечным. Нет, не думать об этом вовсе! Не думать! Не думать! А если в живот, то таких, говорят, и не перевязывают, чтобы бинты и медикаменты напрасно не тратить…»
Справа, в неглубокой балочке, позади траншеи какие-то люди, видимо, из батальона Старчака, строили вышедших из окружения. Оружие окруженцев: мосинские винтовки, несколько ручных пулемётов, трофейные автоматы, карабины, тесаки и даже несколько сабель в ножнах, – всё это хозяйство разношерстного воинства было сложено прямо перед строем в общую кучу. Рядом стоял «максим» без щита, с пробитым кожухом, лежали коробки с патронами и две трубы ротных миномётов без плит и треног. Командовал построением невысокого роста чернявый человек с петлицами батальонного комиссара. Возможно, это и был тот самый особист, о котором сержант Смирнов задумчиво, с усмешкой, как-то пропел: «Нет ли вошки, нет ли блошки…»
Воронцов остановился, присел за кустом крушины, выглянул с любопытством и страхом одновременно. Нет, строили окруженцев не десантники. Те тоже оборванные, в бинтах, и вооружены кто чем. А эти… Что-то там, в балочке, происходило не то.
– Драпать? Вашу мать!.. Шкуры! – кричал чернявый перед неровным строем, больше похожим на сбившееся стадо лишённых воли людей, грязных, расхристанных, одетых во что попало, кто в своё, кто в немецкое. – Сброд! Блядский сброд!
– Старшой! Ты полегче со словами! Лингвист! – вдруг отозвалось стадо одиноким, но твёрдым голосом.
– Мы что, на смерть шли, под пули, чтобы твои матюги здесь выслушивать! – поддержал говорившего другой голос, такой же решительный и злой.
Лицо чернявого подпрыгнуло:
– Что?! Кто это сказал?!
Шеренга задвигалась, угрюмо гудя голосами и шаркая разбитой обувью, выровнялась. Шеренга молчала. Она отчуждённо и озлобленно смотрела, как этот смуглолицый человек в командирской папахе, взявшийся невесть откуда, снуёт перед ними, усталыми и голодными, укоряя их трусостью, неумением воевать и всем тем, в чём виноват был весь фронт, а не только они. Человек в папахе обошёл сложенное в штабель оружие, внимательно вглядываясь в каждый автомат, в каждый пулемёт, в каждый затвор, словно отыскивая ещё какую-то и, быть может, самую главную улику вины этих несчастных людей, чтобы наконец поставить последнюю точку в решении их судьбы. Остановился и поддал носком сапога винтовку с разбитым прикладом, наспех стянутым солдатским ремнём.
– Где, я хочу знать? Где ваш полк? Где командир полка? Бросили? – Он выдержал паузу, недолгую, но достаточную для того, чтобы шеренга окончательно подобралась и перестала дышать, думая о своей судьбе и уже свыкаясь с самым худшим. – Да знаете ли вы, шкуры, что значит оставить в бою позиции и бросить своего командира?
– Да сам ты шкура, – спокойно, сквозь задышливый кашель, какой бойцы приобретают в сырых, холодных окопах, сказал долговязый боец с забинтованной головой. Повязка на нём была совсем свежей и светилась над шеренгой, как фонарь. Боец сказал тихо, может, самому себе, но не рассчитал, и услышали его все. И этот неожиданный возглас сразу раскрепостил остальных. Закашляли громче, вольнее, послышались нервные усмешки и возгласы озлобленных, измученных людей, сумевших преодолеть свой последний страх. Шеренга задвигалась, загудела, стала поглядывать на сваленное у ног оружие. Но возле миномётных труб стояли автоматчики с новенькими ППШ.
– Что-о?! Да я тебя!.. – И смуглолицый, сбив на затылок папаху, кинулся к долговязому. Пальцами правой руки он судорожно скрёб и никак не мог расстегнуть новенькую рыжую кобуру, плотно сидевшую на командирском ремне.
Автоматчики вскинули свои ППШ, но никто из них не посмел открыть огонь. Шеренга окружила оружие, но разбирать его тоже не посмела. Чей-то голос остановил окруженцев от последнего шага.
– Ну? Давай! – закричал долговязый, срывая с головы бинты.
– Зас-с… Зас-стрел-лю! – шипел, задыхаясь от ярости, человек в папахе.
Они стояли друг против друга: боец и батальонный комиссар. Боец рывками сдёргивал с головы прилипшие бинты. А батальонный комиссар всё никак не мог вытащить револьвер.
– Давай! Нам уже ничего не страшно! Вот сюда целься, комиссар! Куда немец метил! – Боец шагнул к батальонному комиссару. Его душил кашель и отчаяние. Он тыкал грязным пальцем в кровавое месиво чуть выше виска. – Мы – там!.. Там были! А ты… где? Уже вон и зимнюю форму успел получить…
Человек в папахе отпрянул, оглянулся на автоматчиков, на группу командиров, стоявших неподалёку и наблюдавших за происходящим с молчаливым напряжением. Что-то произошло в этом железном человеке. Он сразу ссутулился, уменьшился в росте и не произнёс больше ни слова. Автоматчики, напружинившись, переступали с ноги на ногу, переглядывались в нерешительности и ждали приказа. Они, готовые ко всему, стояли против сгрудившихся у оружия, оборванных, пропахших дымом и страхом людей, действительно оставивших свои позиции, но повинных лишь в том, что враг оказался сильнее и что он так легко рассёк оборону фронтов, казавшихся несокрушимыми, и в итоге оказался здесь, всего в двух-трёх переходах от Москвы. Но команды стрелять на поражение, уничтожить этих трусов и паникёров, пропахших сырыми солдатскими портянками и лесными кострами, так и не последовало. И папаха на крепко посаженной голове особиста, все эти стремительные минуты безраздельно командовавшего в лощинке, едва не ставшей расстрельным местом, выглядела уже не так внушительно. Револьвер, который всё же оказался в руке, стал ему мешать. Надо было его куда-то деть. Он судорожно двигал рукой и никак не мог попасть стволом в необмятую рыжую кобуру, ещё не приученную к округлому телу револьвера.
– Слушай, комиссар, кончай эту бодягу, – тихо и совсем не по-уставному сказал Старчак. – Людей накормить надо. И – на позиции. – И, повернувшись к траншее, вдруг громко и зло крикнул: – Раненого – перевязать! Почему его сразу не отправили в тыл? Вы что, не видите, он не в себе? Петров! Где лейтенант Петров?
Батальонный комиссар подавленно молчал, о чём-то переговаривался со старшим группы автоматчиков.
– А этих в бою проверим, – распоряжался Старчак; он брал на себя всё и понимал, что, если что случится, первым в лощинку поставят теперь его самого, самовольно принявшего на себя ответственность за этих людей, которым он сейчас вернёт оружие и которым затем придётся доверить участок обороны. – Старшина, командуй! И пусть помнит каждый из вас: кто побежит – к первой берёзке…
В группе командиров Воронцов увидел и старшего лейтенанта Мамчича, и офицеров из артдивизиона. Все стояли хмурые, нахохленные, словно и их всех эти минуты держали под дулами автоматов.
Шеренга же будто вздрогнула, вздохнула с облегчением и что-то наперебой стала доказывать автоматчикам, которые, набычившись, всё ещё припирали её короткими стволами автоматов, продолжая отжимать от штабеля с оружием.
Что с ними хотели сделать? Что здесь делает и что задумал этот смуглолицый человек в папахе? Неужели расстрелять? Прямо здесь. За что? За трусость? Но ведь они прорывались из окружения, и прорвались! С боем! Вынесли раненых, в том числе и своего командира роты. Не бросили оружия! Расстрелять позади наших окопов, чтобы мы всё видели и знали, что такое же будет и с нами, если… В назидание… Кто эти люди? Кто этот чернявый, в папахе? Почему на нём петлицы и нашивки батальонного комиссара? Почему он хозяйничает здесь, на передовой, как в камерах смертников? Если бы не Старчак… Почему молчал старший лейтенант Мамчич и все офицеры училища? Расстрелять бойцов, которые сражались… А если сегодня немцы нажмут так, что вынуждены будем отойти и мы? И нас тогда поставят вот так же, отобрав оружие, где-нибудь в первой же попавшейся лощинке? Вместе с нашими командирами. Если бы промолчал Старчак…
Послышались команды:
– Получить сухари!
– Артиллеристы! Есть артиллеристы?
– Есть!
– Все, артиллеристы, включая ездовых, в распоряжение капитана Россикова!
– Рот-та! – скомандовал вышедший из строя старшина, голос его звенел, старшина ликовал. – Слушай мою команду! Взять оружие! Асеенков! Возьми троих из своего отделения и – за миномётными плитами! Ищи, где хочешь. Выполняйте! Без плит не возвращайся. Голову сыму! Сухарей не получите, пока плиты и треноги не будут лежать вот здесь! Небось, ёптать, знаете, где кинули, под какую берёзку швырнули.
13 июля 1941 года в Штеттине перед резервистами, отправлявшимися на Восточный фронт на пополнение значительно поредевших полков СС, выступил Гиммлер. Вот текст этой «программной» речи, с которой шли на Москву передовые части СС и вермахта:
«Солдаты СС! Вам прекрасно известно, что все последние годы мы, старые национал-социалисты, ведём бескомпромиссную борьбу с главными врагами Германии и немецкого народа – большевиками и коммунистами. Мы честно выполняли свой долг перед нацией, и если сегодня я могу себя в чём-то упрекнуть, то только в том, что нужно было действовать ещё более решительно и беспощадно. Я смиренно склоняю голову перед гением фюрера, перед гением исполина, которого судьба дарует нации один раз в тысячу лет. Божий перст провижу я в его непоколебимом решении упредить врага и нанести ему сокрушительный удар здесь и сейчас, ибо война с Россией – это не только противостояние двух непримиримых идеологий, это ещё и смертельная схватка двух рас. Мы бросили на чашу весов мировоззренческие ценности национал-социализма, наш мир, наш образ жизни, оплаченные драгоценной нордической кровью. Всего лишь за несколько лет мы построили наш уютный немецкий дом – общество национальной гармонии и социальной справедливости. Правда, не обошлось и без отдельных ошибок, но уже явственно вырисовываются контуры величественного здания нашей государственности, всего того, что мы с вами называем нашим любимым Отечеством. На другой чаше весов – 180-миллионный народ, чудовищная смесь рас и народностей, с непроизносимыми на человеческом языке названиями и настолько отталкивающей внешностью, что только за одно это всех их можно с чистой совестью расстрелять. Эти звери в человеческом обличии с непостижимой жестокостью вивисекторов обращаются с нашими ранеными солдатами, которые в бессознательном состоянии попадают к ним в руки, подвергая их варварским издевательствам и пыткам. Возможно, некоторые считают, что я несколько сгущаю краски, но уже очень скоро вам предстоит убедиться в справедливости моих слов своими собственными глазами. Евреи охмурили этот несчастный народ своей религией, которая называется большевизм: сегодня, говорят они, мы захватили Россию, половину Азии и часть Европы, а завтра настанет черёд Германии и того, что осталось от Европы.
Когда будете сражаться на Востоке, помните, что наши предки до десятого колена, наши отцы и деды обильно полили кровью те поля сражений, на которых вы примете свой первый бой. Это борьба против тех же недочеловеков и с теми же низшими расами, которые раньше назывались гуннами, потом – 1000 лет тому назад – во времена Священной Римской империи германской нации короля Оттона Великого они пришли с Востока под именем мадьяров, ещё позже под именем монголов и под предводительством Чингисхана. Сегодня с политической декларацией большевизма в роли тех же варваров выступают русские…»
Из еженедельной газеты «Новый путь», издаваемой в Калуге на русском языке Городской управой при поддержке немецкого оккупационного режима:
«НОВЫЙ ПРИКАЗ МЕХЛИСА
По приказу Мехлиса, по отношению к разрозненным частям и отдельным красноармейцам, возвращающимся в свои полки, нужно относиться с большим недоверием.
Такое показание дал пленный советский полковник Г.В. Арбенин. Кроме того, Мехлис издал тайный приказ о расстреле и обезоруживании таких разрозненных частей.
Вследствие этого в последнее время красноармейцы массами переходят к немцам, чтобы спастись от верной смерти.
Далее пленный советский полковник показывает, что этот приказ Мехлиса сильно подействовал на мораль красноармейцев. Бойцы больше не знают, что им делать, если они оторвались от своих частей, а так как это происходит очень часто, то многие не видят другого выхода, как только переходить на сторону немцев».
Глава шестая
Примкнуть штыки!
Из окруженцев сформировали взвод и оставили его в резерве. Орудия тут же вкопали в землю по обе стороны шоссе, тщательно замаскировали. Расчёты пополнили курсантами. Многие артиллеристы, вышедшие из окружения, были либо больны, либо имели запущенные раны, и их отправили в тыл.
– Ишь, рослый какой народ у тебя, товарищ старший лейтенант, – восхищался старшина Нелюбин личным составом шестой курсантской роты; он терпеливо, с наслаждением дул на ложку с высокой горкой густой наваристой каши и бережно, понемногу сгребал с неё небритой верхней губой. – Как всё равно подрезанные.
– Да, – не без гордости ответил Мамчич, – в этом взводе рост у всех – метр восемьдесят два.
– А-а, гвардейский! Как есть гвардейский рост! – изумился старшина и даже отвёл в сторону ложку с дымящейся кашей. – Дед мой, по материной линии, такой-то ростом был. До самой глубокой старости прямо спину держал, никакие года и невзгоды его не нагнули. И повоевать ему тоже довелось. С японцем. В гвардейском гренадерском полку. А я вот, видать, в скудный год родился. Или в другой корень пошёл. – И старшина опять кивнул ложкой в сторону курсантов. – Неужто, товарищ старший лейтенант, все такие? Где только таких набрали?
– Все, старшина. – И Мамчич вздохнул.
Ни вздох ротного, ни интонация, с какой он ответил на его вопрос, не миновали чуткого внимания старшины. Он неторопливо проглотил кашу, покачал головой, зачерпнул из глубины котелка ещё и сказал:
– Таких бы орлов да на племя. – И усмехнулся, сразу повеселев лицом и голосом и молодея, потому что и на самом деле был он нестарым ещё человеком. – В наши бы Нелюбичи. У нас там невест много. Девки, скажу я тебе, старший лейтенант, одна другой краше! Твои бы гвардейцы породу нам поправили. А то у нас в селе народ больно мелкий пошёл. Мелкий да кривоногий. Только, ёптать, нивки боронить…
Мамчич засмеялся. Старшина ему нравился. Нравилось, что он, с виду такой неказистый и суетливый, сумел сплотить бегущих и перепуганных бойцов, потерявших своих командиров, в боевое подразделение, навёл в нём относительный порядок, вернул способность сражаться, а потом вывел его из окружения, что не бросил артиллеристов и их орудия, конский состав и передки с боеприпасами, что вывез умирающего ротного и других раненых.
Старшина и теперь держал своих людей в куче, время от времени обходя её, как беспокойный пастух обходит своё стадо, делал бойцам напрасные замечаний и подбадривая их при этом лёгким матерком и прибаутками. Всякое приказание или простую просьбу офицеров передового отряда он выслушивал со всей внимательностью непосредственного подчинённого и тут же кидался исполнять со всем рвением и прилежанием старого солдата, который уж что-что, а дисциплину-то и службу свою знает. Правда, как ни всматривался, как ни прилаживался взглядом и умом к петлицам, но всё никак не мог научиться офицера отличить от простого курсанта.
Мамчич-то и уговорил Старчака оставить ему в резерв это пёстрое воинство. Не возражал и батальонный комиссар из особого отдела штаба фронта. «Преподнесли ему урок окопнички. А ведь пропал бы Нелюбин со своей оборванной ватагой, пострелял бы их особняк где-нибудь не в том, так в другом овраге, не заступись за них Старчак. Да и сам батальонный комиссар понял, что сейчас, когда позади нас до самого Малоярославца никого нет, никаких войск, каждый человек здесь, в окопе, ценою потянет на взвод». Так думал Мамчич, глядя на старшину Нелюбина и слушая его солдатские размышления, которые забавно переплетались у него с его мужицким, крестьянским, что, впрочем, одно другому не мешало.
– Эх, война-война, сволочь поганая… Пуля ведь на рост ихний да на стать не поглядит, она, брат, родом не считается. Всякая жизнь на войне висит на лепушке. Был-был человек, дышал, кашу ел, потел-трудился, об мамке думал-вздыхал, а пуля пролетела и – нету человека.
– Вы это о чём, старшина?
– А я о том, товарищ старший лейтенант, что побью ребят не за понюшку табака. И ничегошеньки-то они в своей жизни не увидят. – И старшина Нелюбин кинул в котелок свою ложку, словно вдруг ему разом расхотелось есть. – Небось не всякий из них и с девкой-то помучился. Я их, таких, вон уже сколько похоронил. Э-э, какое там похоронил… Возле дорог да речек неприбранных оставлял. Воронам на расклёв. – И вдруг, прерывая свои горькие размышления, старшина схватился за мухор своего вещмешка и крикнул: – Близнюк! Сбегай-ка к артиллеристам! Ивана Прохорыча разыщи! Вот, передай ему гостинец. От благодарной, скажи, пехоты, царицы полей. А тут вот и полей-то нет. Одни, ёптать, леса да болота. Ты меня слышишь, Близнюк?
– Да слышу, слышу. Как тут не услыхать? – донеслось откуда-то из глубины окопа.
– Скажи артиллеристам, что Кондратий Герасимович велел кланяться. Не подожги они ночью танк, развесили бы немцы наши зипуны по берёзам. Иди, иди, не скрипи, как старое дерево. Ещё выспишься, успеешь. Да и в обрат поживее. Не прилаживайся там возле артиллеристов. Гляди у меня, узнаю…
Вестовой Близнюк, такой же коренастый, как и старшина, только ещё более щуплый, в шинели с обожжённой снизу полой и без хлястика, отчего она походила на бабий, сурового сукна, слоп, тут же подхватил банку консервов и какой-то свёрток и, переваливаясь с боку на бок по-утиному, побежал в березняк. Там, на новых позициях, устраивались артиллеристы.
Старшина Нелюбин проводил его довольным взглядом и проворчал:
– Совсем дисциплины нет. Надо гайки закручивать. Старшина Нелюбин им плох… Видишь, как лениво приказ исполняет?
– Да вроде бегом побежал.
– Побежал…
– Это ж к кому вы его, старшина, с таким добром услали? – спросил Мамчич, прочищая сухой травинкой костяной мундштук.
– Родня у меня, товарищ старший лейтенант, появилась. Кум не кум, сват не сват. Но беда с добрым человеком свела. Беда-то нынче, вон как, крепче людей друг ко дружке прилепляет. Капитан Лагуткин, Иван Прохорыч. Командир артдивизиона. Это он сегодня собственноручно танк приголубил. Сам у орудия стоял. Боевой офицер! Вот бы таких, как Лагуткин, побольше, глядишь, и не драпанули бы так. Так что зря нас тот комиссар, в овражке-то, под статью подводил, оружие отымал. Мы ж с этим оружием честно-добросовестно бились, покуда могли. Мы что, побросали свои винтовки? Или врагу добровольно отдали? Понятно, бойца надо держать в строгости и дисциплине. Сам об этом пекусь постоянно. Но под расстрел-то зачем, когда весь фронт бежит? Что ж получается? Схватили нас, первых, кто попался на дороге, и, давай позорить-казнить? Я так, товарищ старший лейтенант, мыслю на настоящий момент: не солдатская в том вина, что мы летом бежали и теперь бежим. Что на солдата вину сваливать? А то наскочил…
Мамчич поморщился. Не хотелось ему откровенничать с незнакомым старшиной на эту тему. Сказал коротко:
– У них, старшина, своя служба, у нас своя…
– Служба-то, товарищ старший лейтенант, прежде была. Когда супостат по нашей землице не хаживал, деревни не жёг да баб наших не насильничал. Стояли тогда наши воинские частя мирными гарнизонами и действительно несли службу. Мирную и спокойную. А теперь – война. Службе конец! Воевать надо. А служба теперь в прошлом. Да в тылу. Вот там действительно служба.
– Ладно, Кондратий Герасимович, – прервал его рассуждения Мамчич, – отдыхайте. Пусть люди как следует поедят и приведут себя в порядок. А вы, будет свободная минута, составьте строевую записку.
– Какую записку? – переспросил старшина.
– Строевую. Список личного состава. Укажите в нём также, кто из какой части. Ну, и прочее…
– Да это же, товарищ старший лейтенант, цельная канцелярия получится! – Старшина поскрёб затылок под надвинутой на глаза командирской фуражкой с широким глянцевым козырьком. – Близнюк! Ну где, скажи ты мне, его только черти носят?
– Так вы же его, Кондратий Герасимович, только что к артиллеристам услали!
– А, правда… – спохватился старшина, но тут же снова сдвинул брови: – Так и воротиться бы пора! Карандаш-то мой, письменный, и тетрадка у него в «сидоре» содержатся. Ничего, ёптать, доверить нельзя, никакого ответственного имущества. Вот и повоюй с такими. Горе одно мне с ними.
Мамчич усмехнулся. Он всё это время наблюдал за старшиной и пытался угадать в нём довоенного человека. Да, до войны все кем-то были: председателями колхозов, колхозниками, рабочими, строителями, учителями, врачами. А теперь… Вот пришёл он к нам из-за Угры, этот старшина, вывел горстку людей. Какую чашу они там испили? Что довелось пережить? А ведь нам их Бог послал, сюда, на наши позиции. Вот мы уже и с резервом воевать будем. Все бойцы с винтовками. Пулемёты даже есть. Боеприпасы тоже вынесли. На первый случай хватит. Нет, молодец старшина.
– Ладно, старшина, строёвка мне не к спеху. Будет время, составишь. Отдыхайте. Да, вот что, скажите своему посыльному, чтобы хлястик себе где-нибудь подыскал. Шинель на бойце Красной Армии должна выглядеть по уставу.
– Да он его в «сидоре» носит. Так, говорит, без хлястика мне способней воевать. Потерять боится. Воин, ёптать… Только оглобли тесать.
Старшина бранил своих бойцов, строжил их при любой, даже малейшей, оплошности, но в его окриках и приказаниях было одно: сбить воедино, как стадо овец перед опасностью волчьей охоты, сплотить вокруг себя жалкий остатки разбитой роты и всех приставших по пути. И бойцы понимали это и чувствовали в нём и пастуха, и товарища, который не выдаст в трудную минуту и не бросит, и командира, с которым теперь, после того, что пережили, можно опять в бой.
На востоке стало розоветь. Где-то за лесом запели петухи. Они кричали наперебой, не соблюдая друг перед другом никакой очерёдности и ранжира, и так азартно и буднично голосили, что люди, сидевшие в тот час в траншее, в холодной земле начавшейся осени, притихли, слушая те дальние, как из другой жизни, петушиные переливы, и долго там, в окопах, ячейках и ровиках, не было слышно ни голосов, ни стука лопат, ни даже кашля. Только табачные дымки там и тут поднимались над свежими, ещё не замаскированными брустверами, и невесомо плыли вверх и таяли там, в берёзовых ветвях, не оставляя никакого следа.
Воронцов тоже слушал это утреннее ликование петухов, которым наплевать было и на войну, и на немецкий прорыв, и на судьбу курсантов и всех тех, кто окопался на обрывистом берегу Извери в ожидании своей участи. В горле у него задёргалось, запершило. Чтобы не думать о своей деревне, о родителях и сёстрах, он стал думать о другом – вспомнил каплю дождя на кленовом листе. Он так явственно представил её, что, казалось, почувствовал запах листвы, той самой, жёлтой, ослепительной даже в хмурый день, даже в сумерки, и ему захотелось снова посмотреть на ту каплю. Как она там? Всё ли дрожит? Всё ли светится посреди войны? Она была его каплей. Он нашёл её. Он её полюбил, так что она стала частью его самого. Во всяком случае, частью его тоски и того, что можно было бы назвать и страхом, и волей преодолеть тот страх. Капля была и осталась навсегда свидетельницей его, курсанта Воронцова, смятения и преодоления этого смятения. Но и её уберечь от гибели тоже невозможно. Вот и взводный Ботвинский, и ротный Мамчич, и даже земля, к которой он прижался теперь всем своим трепещущим телом, и деревья, которые закрывают его от врага, затаившегося за речкой, не смогут спасти его, пока ещё живого и невредимого, от войны и от возможной гибели. И это утро с криками петухов в дальней деревушке, может так случиться, и есть последнее утро его жизни на земле. И последний раз он вдыхает эти запахи, слышит эти звуки, которые роднее родных и с которыми невозможно расстаться. Нет-нет, нельзя об этом думать. Нельзя. Воронцов открыл глаза. Перед глазами плыл затвор винтовки. Плыл-плыл, остановился, сформировался в знакомый предмет. Воронцов преодолел оцепенение, вытащил из кармана ветошку, пропитанную оружейным маслом, и стал тщательно протирать ею затвор и прицельную планку. Надо было как-то преодолеть себя. И, протерев прицел, он начал драить всю винтовку, продувать места, куда трудно было подсунуть тряпицу. Вскоре винтовка его засияла. И он, вполне довольный своей работой, бережно положил её на колени, которые всё ещё немного дрожали. «Хорошо, что никто этого не видел», – подумал Воронцов и выглянул из окопа, осмотрел местность по фронту, послушал тишину войны и звуки дальней деревни.
А тем временем в тылу старшина Нелюбин тоже слушал дружный ор окрестных петухов и думал о своём. Но петухи так азартно, впереймы, кричали за берёзовым лесом, что все мысли старшины рассыпались, и он, покачав головой, сказал:
– Да, ёптать, не всяк весел, кто поёт…
Его бойцы, расстелив на земле кто что мог, и вынув шомпола и затворы, отведя крышки магазинов, чистили свои винтовки, смазывали пулемёты, набивали патронами обоймы, диски и ленты для «максима». Кое-кто, успев приготовить своё оружие заранее, прикорнул, забылся в скоротечном и таком желанном сне. Они, посмотревшие в лицо смерти и хорошо разглядевшие её ужасные черты, познавшие законы войны и правила выживания, умели ценить минуты покоя, потому что понимали, сколь неверны они, хрупки и скоротечны.
Ни курсант Воронцов, ни старшина Нелюбин, слушая утро и думая свои думы, ещё не знали, что до конца тишины осталось всего-то несколько минут, что события, которых им предстоит стать свидетелями и участниками, очень скоро сведут их вместе и накрепко скрутят в одну судьбу.
Курсанты, находившиеся в боевом охранении, ждали утренней смены. Смена не появлялась. И они продолжали вести постоянное наблюдение, по очереди стоя у бруствера. Лес вокруг них и дорога впереди молчали. Война напоминала о себе лишь издали, погромыхивая где-то на севере и юго-западе. На западе же, перед ними, в стороне Юхнова было тихо. И здесь, на Извери, начиналось, как всем казалось, спокойное утро обычного дня. У тишины своя жизнь, и она не напоминала о том, что здесь было вчера. Но вскоре в звуки утра стала проникать чужая нота, которая сразу насторожила дежурного часового. Тот растолкал сержанта Сурхаева, задремавшего было в углу окопа под шинелью. Сурхаев зевнул, с треском расправил плечи, прислушался:
– Танки? Ребята, танки!
Сержант Сурхаев был назначен начальником полевого караула. Он тут же передал пулемётчикам, занимавшим позиции немного поодаль, условные сигналы: «К бою». Сурхаев знал, что боевой устав пехоты Красной Армии предписывал следующее: о появлении танков противника начальник полевого караула должен немедленно, условным сигналом, донести начальнику заставы, то есть командиру роты старшему лейтенанту Мамчичу. Пулемётчики, курсанты Асанов и Макуха, тут же заняли позиции на двух соседних высотках. Ещё накануне, расставляя боевое охранение, они решили так: если немцы появятся неожиданно, пропустить их немного, чтобы втянулись в полосу дороги между высотками. Сурхаев дважды передал в тыл за реку сигнал: «Вижу противника». Но там, за Изверью, похоже, и сами уже поняли, что происходит. Сурхаев посмотрел в бинокль: над брустверами мелькали каски и винтовки курсантов. Там готовились к бою.
Колонна оказалась небольшой: два танка и два бронетранспортёра с пехотой.
– Приготовить противотанковые гранаты, – приказал Сурхаев. – Первый танк я беру на себя. Огонь – по моей команде. Макуха, – сказал он курсанту, сидевшему рядом в окопе, – твоя задача – второй танк. Будь осторожен с гранатой. Пусть подойдёт на верный бросок.
Не доехав до окопов боевого охранения метров пятьдесят-семьдесят, колонна неожиданно остановилась. Сурхаев наблюдал за первым танком. Танк качнулся и замер. Его примеру последовали другие машины. Открылась крышка люка, показалась сперва голова, а потом и плечи танкиста. Одет он был в чёрный комбинезон, на голове такая же чёрная пилотка с белой кокардой. «Эх, снять бы его сейчас из винтовки, – подумал Сурхаев. – Одним выстрелом, никакого труда. Выставился, как кукла…» Танкист, будто дразня курсантов боевого охранения, поднял к глазам бинокль и с минуту пристально всматривался в конец дороги на той стороне лощины. Что-то, по всей вероятности, его настораживало. Но нет, опустил бинокль, сделал короткий жест рукой в глубину танка. Засмеялся, беспечно, но сдержанно, не переставая оглядывать окрестность. Разговаривал с кем-то из членов экипажа. Быть может, с радистом. Снова вскинул бинокль. Скользнул линзами по обочине и склону, где был замаскирован один из окопов боевого охранения курсантов и сделал новый жест рукой, смысл которого поняли и курсанты, в эти мгновения пристально наблюдавшие за ним. Он отдал команду двигаться вперёд.
Моторы взревели почти одновременно. Видимо, команда была продублирована по радиопередатчикам. Колонна окуталась выхлопами газов и начала спускаться в лощину. Миновала первый холм. За горбом первого холма лежал рядом с пулемётом Макуха. Он поставил на боевой взвод противотанковую гранату, изготовился к броску, ждал сигнала сержанта. Сержант медлил. А мимо уже проползали бронетранспортёры с пехотой – его вторая цель.
Ещё когда немец обшаривал в бинокль окрестность и отыскивал следы пребывания противника, о котором наверняка танкистам сообщила их разведка, Сурхаев наметил для себя ориентир – небольшую воронку на обочине дороги, оставленную, видимо, разрывом мины ротного миномёта. Он уже твёрдо знал, что, когда передний танк выйдет на рубеж этой воронки, плюс-минус метр, он метнёт свою первую гранату точно под гусеницу, а вторую – на решётку моторной части, на «репицу», где у Т-IV, как инструктировал их бывалый человек старший сержант Гаврилов, самое уязвимое место.
Ревели моторы, раздёргивая свежий, процеженный сквозь марь тяжёлых ночных туманов утренний воздух, рвали и комкали остатки тишины. Танки и бронетранспортёры шли не на полном ходу, осторожно, должно быть, побаивались мин, обходили вывороченные из дорожного покрытия камни и воронки, заполняли собою, своим запахом, лязгом и рокотом пространство, как будто раз и навсегда утверждая этим своё торжество и господство. «Если их не остановить здесь, – подумал сержант, – то через день-другой они будут разглядывать в бинокль пригород Москвы. Ещё две-три заправки и – в столице. Если их не остановить… здесь… у этой вот воронки… Всё, пора!» Сурхаев привстал на колено боком к шоссе и колонне, которые в эти мгновения как будто его и не интересовали вовсе, и заученным движением перебросил через себя тяжёлую болванку РПГ-40. Проследил, как граната кувыркнулась в воздухе, описала дугу и взорвалась под гусеницей танка, точно там, куда он её и посылал. Теперь, не медля, – вторую. Туда, куда учил Гаврилов… Пока не выскочили из бронетранспортёров автоматчики и не открыли огонь, пока пулемётчики не поняли, откуда вылетела граната, и лупят вслепую по кустам, по той стороне дороги, по брустверам незанятых окопов. Вот и пригодились им запасные позиции, очень даже пригодились… И второй гранатой сержант попал точно в цель. Танк резко развернулся, как будто брюхом напоролся на бетонную надолбу, не замеченную механиком-водителем, и замер. Густо, тяжело, словно разливая в глубокой воде чёрные чернила, задымил. Откинулась крышка люка, показалась рука, пальцы судорожно искали поручень, приваренный ко внешней стороне башни, наконец нащупали его, так же судорожно ухватились. Сурхаев вскинул автомат, поймал в радужное, оплывшее окружье мушки обрез люка – сейчас оттуда высунется голова танкиста в чёрной пилотке с белой кокардой. Но рука соскользнула с поручня, раз-другой шаркнула по броне, напряглась и, обессилев, уползла вовнутрь.
Второй танк тоже горел. Кто-то из курсантов добавил ему ещё и бутылку с горючей смесью. Бутылка разбилась на решётке мотора, смесь разлилась, проникая во все щели, вспыхнула разом по всей корме белым сияющим фосфором, и танк в считанные секунды превратился в горящий стог, который нельзя уже было спасти ничем. Взрывом одной из гранат опрокинуло бронетранспортёр, гусеницы его продолжали упорное и уже напрасное движение, поблёскивали на катках и вздрагивали в провисах. У второго разворотило радиатор, вырвало задний мост. Из кузовов, обшитых тонкой бронёй, с воплями выскакивали солдаты. Им впереймы заработали оба пулемёта курсантов. Макуха и Асанов вели перекрёстный косоприцельный огонь. Чтобы уйти от пуль, немцам нужно было выбраться на противоположный откос, за которым начиналась заросшая редкими молодыми ольхами лощина. И они хлынули именно туда. Но откос был отлогим и довольно широким. К тому же начали бить пулемёты из-за реки, отсекая немцев и от лощины, тем самым лишая их последнего пути к спасению. И именно на нём, на том откосе, как на стрельбище, спустя некоторое мгновение курсанты добивали тех, кто смог выбраться из бронетранспортёров и горящих танков. Никто не ушёл. Немцев было около взвода. Пулемётчики положили всех. В азарте Сурхаев выскочил из укрытия и, на бегу стреляя из автомата, перебежал дорогу, чтобы достать верной очередью залёгших за опрокинутым бронетранспортёром. Но тут же получил пулю в живот, переломился пополам, как будто из него в одно мгновение выдернули позвоночник, выронил автомат.
Едва успели отнести в тыл наспех перевязанного сержанта, собрать с дороги кое-какое оружие и трофеи, как снова послышался в глубине дорожной просеки рокот моторов. Боевое охранение, уже без сержанта, затаилось в окопе.
За рекой, в траншее, закричали:
– Воз-дух!
– Самолёты!
– Что, ребята, нас бомбить будут? – недоумённо спросил кто-то из боевого охранения.
– Убрать оружие, – приказал Макуха, давая остальным понять, что командование группой боевого охранения он принимает на себя.
А за Изверью тем временем тоже спешно готовились к бомбёжке, убирали с брустверов оружие, отрывали боковые ниши, чтобы втиснуться туда или хотя бы успеть спрятать боеприпасы.
– «Рама», – с угрюмым спокойствием сказал помкомвзвода Гаврилов.
– Что это значит? – спросил, бледнея лицом, Денисенко.
– Ничего хорошего. Сейчас вынюхает и наведёт на нас…
– Кого? Кого наведёт? – Курсант Денисенко с беспокойством смотрел то в небо, где, нудно гудя моторами, проплывал немецкий самолёт-разведчик, то на старшего сержанта, на его спокойное лицо, будто окаменевшее в своём злом сосредоточенном спокойствии.
– Да уж кого-нибудь. Девок с гармошкой, например. – И в уголках глаз Гаврилова появились морщинки сдержанной улыбки.
– Скажете тоже, товарищ старший сержант…
– Вот видишь, Денисенко, как ты разбираться стал во военном деле. Скоро хорошим бойцом станешь. А? – И добрые лучики морщин в уголках его глаз стали более отчётливыми. – Эта гиена просто так не появляется. – Проводив взглядом «раму», спросил: – Ты штык-то наточил? А, Денисенко?
– А зачем?
– Как «зачем»? Скоро опять в атаку пойдём. Теперь они от тебя шарахаться будут, как бусурмане от Ильи Муромца! Слыхал про такого? Тоже, говорят, курсантом был…
– Ну, вы скажете… – И Денисенко успокоенно засмеялся.
«Рама» блеснула на солнце серебром дюралевых плоскостей, прошла сперва вдоль одной стороны шоссе, пошарила по тылам, возвратилась назад, протянула прямо над Варшавкой, снизилась и на бреющем освобожденно взвыла моторами, буто имитируя атаку, прошла над верхушками берёз, под которыми горели танки, чадили разбитые бронетранспортёры. Пилоты самолёта-разведчика, должно быть, в это мгновение увидели всё: и то, как разворотило взрывами бронетранспортёры, и разбросанные по откосу тела солдат в серо-зелёных шинелях и мундирах цвета фельдграу, тех самых, не знавших ни страха ни упрёка, которые ещё каких-нибудь полчаса назад, получив задание, спешно грузились в бронированные кузова, смеялись, подшучивали над новобранцами из недавнего пополнения, деловито засовывали за широкие голенища сапог запасные рожки для автоматов, противопехотные гранаты с длинными ручками и с уверенностью в скором выполнении полученного задания посматривали на восток, в глубину дорожной просеки. И вот, растерзанные пулемётными и автоматными очередями, разрывами гранат, лёжа в самых невероятных позах, они предстали пилотам «фокке-вульфа» и офицерам воздушной разведки, уже навсегда выбывшими из строя победоносного и несокрушимого германского вермахта. Как это могло случиться? И пилот сделал ещё один заход, ещё одну «атаку». Самолёт скользнул над самыми верхушками елей и сосен, вошёл в полосу дымов, столбами поднимающимися над местом бойни. Заработала фотоаппаратура. Офицер-разведчик сделал несколько снимков личным фотоаппаратом и тут же спрятал его в портфель. На всякий случай «рама» держала курс параллельно шоссе, опасаясь огня ПВО вдоль просеки. Если они так жестоко разделались с танками, то необходимые меры предосторожности могут оказаться именно тем необходимым, что убережёт и экипаж, и машину от возможной атаки с земли.
Казалось, в самом рокоте моторов «фокке-вульфа» клокотало и выло недовольство, злоба, желание скорейшей, немедленной мести. Но атаковать наземные цели не было сильным качеством этого самолёта, предназначенного исключительно для ведения разведки и корректировки огня.
– Нюхает, сволота. – Помкомвзвода Гаврилов убрал с бруствера ППШ и подал команду замершим в ожидании курсантам: – Всем надеть каски! У кого нет своих, надеть немецкие! Убрать в окопы оружие! Пулемёты накрыть плащ-палатками! Живо!
«Рама», всё так же бессистемно маневрируя в воздухе, будто отыскивая свой курс, ушла в сторону Юхнова, напоследок снова блеснув металлическими фюзеляжами. Через минуту, только-только опал её нудный вой, над лесом появились пикировщики. Шли они на низкой высоте правильно организованной стаей. Координаты на аэродром базирования «штукам» были переданы в воздухе. Увиденное офицерами-наблюдателями на шоссе взывало к немедленному мщенью.
Курсанты принялись считать:
– Девять, десять, одиннадцать…
– …девятнадцать… двадцать пять, двадцать шесть…
– Да сколько же их!
– Вряд ли это по нашу душу. Слишком много. Видать, станцию бомбить летят.
– Погоди, станцию… Будет тебе станция…
– Ю-восемьдесят семь, – сказал курсант Алёхин спокойным голосом, но пальцы его, торопливо застёгивавшие под подбородком ремешок каски, сильно дрожали и были бледны. – Четыре пулемёта калибра семь-девяносто два и пятьсот килограммов бомб. Очень маневренная птичка. Стоит посмотреть…
– …двадцать девять, тридцать. Тридцать штук!
– Вот и умножай всё это на пятьсот, да на четыре тысячи и дели на наши головы. Наверняка всем хватит.
– К нам летят.
– Да нет, дальше пойдут.
– На станцию.
– К нам. Высоту не набирают.
– Точно к нам.
– Сейчас начнут…
Скользя кривыми пернатыми тенями по шоссе и брустверам курсантских окопов, стая «юнкерсов» пролетела в тыл, развернулась там, рассредоточилась, разделилась на пары. Часть самолётов действительно ушла дальше вдоль шоссе, то ли формировать вторую волну, то ли бомбить артиллеристов или действительно железнодорожную станцию. Офицеры-наблюдатели сообщили на аэродром всё, что успели засечь во время разведывательного полёта «фокке-вульфа».
Налёт длился несколько минут. Но лежащим под бомбами, под непрерывными разрывами казалось, что наступил уже вечер и конца этому аду не будет даже в темноте. Всё накрыло мглою. Мгла раскачивалась, вздрагивала вместе с землёю, потому что была в это время накрепко связана с нею мельчайшими частицами смрада, копоти, разорванной в пыль плотью, криком раненых, ужасом и стенаниями живых.
Воронцов сжался в своём тесном окопчике. Комья дымящейся глины стучали по каске, наваливались на плечи. Ему вдруг захотелось уменьшиться в своих размерах, превратиться в сухую берёзовую палочку, в крошечный прутик, неуязвимый и совершенный в своих формах, или хотя бы в каплю дождя, пусть уязвимую, но всё же маленькую и тоже совершенную, в которую не попадёт ни один осколок. Самолёты, числом тридцать, прилетели, чтобы отнять у него, Саньки Воронцова, жизнь и жизни его товарищей, и какое им дело до серебряной капли дождя на кленовом листе, который вырос на молодом клёне ещё до войны и к войне не имеет никакого отношения? И какое им дело до его, Саньки Воронцова, жизни? Нет, нет… Не верь тому, что ты ещё жив. Не верь… Не верь… Лучше притвориться мёртвым. Всё равно ты уже наполовину мёртв. Потому что начинаешь привыкать к смерти. На смерть своих товарищей ты уже научился смотреть почти спокойно. И скоро привыкнешь к главному: что и тебя завтра могут убить. Пролетит пуля или осколок, не мимо, не над головой или над плечом, как это случалось уже не раз, а войдут в тело, в теле произойдёт нечто, и тебя, единственного такого во всём мире, Саньки Воронцова, попросту не станет на свете. Они, те, которые идут оттуда, с запада, опрокинут, сомнут, разорвут на части, на клочки, втопчут в землю всё, что встанет на их пути. Капля дождя потому и похожа на человеческую жизнь, что та и другая абсолютно беззащитны. Капля… Жизнь… Его жизнь… Вот снова зашли, видны, как жабры, распахнутые бомболюки… Сыпанули… Взрыв… Другой… третий… Почти одновременно два сразу… Или три… Ближе… Ближе… Рядом, совсем рядом, но уже с перелётом…
Он напряг шею, поворочал головой туда-сюда, отряхнулся от комьев глины. Открыл глаза, осмотрелся. Смело бруствер и обвалилась часть стенки окопа. Он стоял на коленях. Так он стоял ещё до начала бомбёжки. Теперь его засыпало почти по пояс. Он копошился и никак не мог откопать, высвободить ноги, придавленные толщей взрыхлённой взрывом земли. Он лихорадочно начал отбрасывать дымящиеся, тёплые сырые комья. Надо было хотя бы убедиться, что ноги целы. Но снова рядом, совсем близко, разорвалась серия бомб, и Воронцову показалось, что его вот-вот попросту вытряхнет из тесного полуразрушенного окопчика наружу, туда, вверх, в чёрную мглу, что на этот раз связь её, смертной невесомой мглы, и земли, дрожащей от страха разорваться на мелкие куски, эта связь распадётся, и он полетит туда, под осколки, в огонь взрывов, под пулемётные дорожки, и тогда уже точно ему конец. В какое-то мгновение он поднял голову и увидел, как огромный самолёт, похожий на безобразно раскормленную птицу с неподвижно вытянутыми крыльями и лапами, отчего птица выглядела ещё более зловещей и жестокой, накренился над траншеей, как из жёлтого с маслянисто-грязными потёками брюха легко и естественно, словно порция созревшего помёта, отделились три чёрные продолговатые штуковины и тут же начали приближаться, медленно и косо снижаясь прямо к его окопу. Но Воронцов уже понял, каким-то внутренним, животным чутьём человека, изо всех сил пытающегося приспособиться к жизни на войне, что они, эти три штуковины, наполненные взрывчаткой, вреда ему не причинят – они пролетят мимо. Может, метра на два-три, но всё же – мимо. Немецкий пилот был опытный и ловкий парень, и он, быть может, сверху хорошо видел линию траншеи и от неё отвод к одиночному окопу, и в нём, прикрытого лишь обрывками дыма и копоти, одинокого, перепуганной зверушкой свернувшегося в комок бойца, и метил именно в него, полагая, что этот, скорчившийся на дне ячейки, и есть последний живой во всей траншее, которую им приказано разрушить. Но пилот всё же ошибся, видимо, перенадеялся на свой опыт, на боевое искусство аса люфтваффе, и на долю секунды позже открыл бомболюк. Бомбы легли с перелётом, так и не разомкнув и не раскидав порознь пространство неба и земли. Мимо! Мимо… Воронцов почувствовал это кожей спины.
Самолёт взмыл над верхушками деревьев и исчез в копоти и смраде опрокинутого неба. Траншея всё ещё содрогалась. Земля тяжко вздыхала и стонала от ударов. А может, это было уже эхо бомбёжки, которая закончилась так же внезапно, как и началась. «Мимо… Хер тебе…» Сдавило грудь, зазвенело в ушах, и тёплая, как банная вода, струйка скользнула по шее под ремешок каски. Он потрогал рукой – кровь. «Откуда кровь? Я что, ранен?» Он ощупал лицо, виски, затылок, провёл ладонью по снятой каске – цела, ни пробоины, ни трещины, ни вмятины, только очень горячая, так что пальцам больно. А может, это так кажется. Может, просто кожу на пальцах обожгло.
– Хер тебе, – промычал он, почти не открывая рта, потому что рот тоже был заполнен чем-то, что мешало дышать.
– Хер тебе! – изо всех сил закричал он и не услышал своего голоса.
Сразу всё затихло. «Улетели», – догадался Воронцов. Они не убили его и на этот раз. Все они, все тридцать, с наполненными бомболюками и пулемётами с полной заправкой лент, прилетали сюда, на этот пригорок, чтобы убить его, Саньку Воронцова из села Подлесного, чтобы он никогда не вернулся туда, не увидел своих сестёр, не обнял мать, не ходил с дедом Евсеем за речку на охоту, не косил свою семейную дольку с братом Иваном и отцом, не повидался больше с Любкой… Ни один из них, даже самый опытный, не попал в его окоп. Они меня не убили. А я уже убил. Так кто же из нас сильнее? И кто кого должен бояться?
Он понял, что выжил и на этот раз. И теперь надо было откапываться. Потом надеть каску, она к тому времени остынет, и затянуть потуже ремешок. Найти гранаты и котелок. Где они? Они сейчас важнее всего на свете. Всё завалило комьями глины, дёрном и рыжим песком. Бруствер, накануне с таким тщанием выложенный на запад, северо-запад и юго-запад, смахнуло взрывной волной, и теперь надо было насыпать новый и хорошенько замаскировать его ветками и травой. Пока не началась танковая атака. Когда начнётся, будет поздно.
Воронцов рывком расстегнул брезентовый чехол, вынул лопатку и принялся выбрасывать наружу землю. Его завалило почти по пояс. Винтовка стояла в углу. Он протёр запорошённые песком плаза и вдруг увидел, как самолёт с жёлтым грязным брюхом и чёрно-белыми крестами на угловатых плоскостях снова вынырнул из-за обрубков деревьев, беззвучно, как в немом кино, качнулся над лощиной, опять выбросил свой чудовищный помёт и косо взмыл вверх. Землю дёрнуло в сторону, окоп наклонило набок. По лицу хлестнуло землёй, обожгло, стало душить. Выедало глаза. «Да я ведь ничего не слышу, – догадался он, проводив взглядом стремительно скользящий над верхушками деревьев угловатый силуэт пикировщика. – Вот почему кровь из ушей… Лопнули перепонки». И они ещё не улетели. Они ещё бомбят. Они ещё не оставили намерения достать его, разорвать взрывной волной или зарубить осколком. Его, последнего неубитого в этой траншее, заваленной глиной и обломками деревьев.
Кровь текла изо рта, из носа. Он утирался её рукавом и пытался рассмотреть её цвет. Кровь была чёрной, перемешанной с землёй. Откуда во мне земля? Земля хрустела на зубах, ею были забиты ноздри и, казалось, уши тоже. Вот почему я не слышу… Земля… «Земля!» – хотелось закричать ему, чтобы избавиться от неё, от этой тяжёлой земли, которая, казалось, вот-вот станет его плотью и сутью. Но вместо крика он, давясь и напрягаясь в невероятных судорогах, едва-едва простонал:
– З-а-а-а!.. З-за-а-а!..
Он закашлялся, и тут же его стошнило какими-то багровыми сгустками. Он тупо смотрел на них, и они казались ему чужими и отвратительными. Сразу стало легче дышать. Земля ушла из него. Он её попросту выблевал. Выблевал вместе с частью самого себя. С той частью, которую презирал, особенно в последнее время.
– Зем-ля… – услышал он чужой голос. – Зем-ля! Хер тебе!
Самолёты улетели. Они больше не появлялись над дымящимися обрубками искалеченных деревьев. Улетели. Теперь действительно улетели. Земля ушла… И он немного слышал. Слышал, как моторы стали удаляться и вскоре пропали за лесом. В ушах звенело: кто-то, как заведённый, бил и бил молотком на камне бутылки, и стёкла со звоном разлетались вокруг, попадая в глаза и в уши…
Воронцов отвинтил крышку фляжки, сделал глоток. Вода оказалась солёной, так что от неё даже щипало губы. Он выплюнул её и сделал ещё один глоток. Теперь в ней не чувствовалось привкуса крови, и он почувствовал её облегчающую свободу. Послышался какой-то странный дальний свист и шорох. Два звука, пытаясь слиться в один, как будто обгоняли друг друга. «Так начинается артобстрел», – мигом сообразил он. Но никакого артобстрела не было. Воронцов вдруг понял, что странные звуки, похожие на шелест и свист снарядов, рождаются и живут в нём самом. Он что, контужен? Неужели он контужен?
– Хер тебе, – сказал он уже спокойно, только чтобы окликнуть себя, и звук собственного голоса пронёсся по его телу пронзительной болью, словно его всего, с ног до головы и по всему позвоночнику, проткнули проволокой, а потом потянули за неё резкими сильными рывками.
Остатками воды он промыл глаза. Огляделся. Курсанты, пережив первую бомбёжку, выползали из заполненной смрадом и ужасом траншеи, откашливались, откапывали оружие. Вытаскивали живых и мёртвых товарищей.
– Кто живой? – носилось над изуродованной траншеей.
– Братцы! Кто живой?
– Второе отделение! Кто живой?
Воронцов понял, что этот крик, крик о живых, означал отбой воздушной тревоги, конец бомбёжки. Впоследствии он в этом не раз убедится. Пережившие смерть, они тут же пытались освободиться от другого ужаса – одиночества. Потому что собственную жизнь они воспринимали как чудо, как случайность. К тому же требовалось подтверждение того, что он жив. Мертвы – другие. И части тел, торчащие из-под дымящихся глыб, какие-то лохмотья, развешенные на обрубках берёз и не похожие на одежду, не принадлежали ему. Он даже не ранен. Только контужен. Но не настолько серьёзно, чтобы идти в санчасть к лейтенанту Петрову. Если лейтенант Петров жив.
– Кто остался живой?
Кто-то со всхлипом, с икотой, переходящей в последние хрипы, стонал. Кто-то нещадно, матерно ругался, ругал всех подряд, и своих, и чужих, и авиацию, и артиллерию, и свою винтовку, против которой у немца автомат. Кто-то сказал тихо:
– Отходит. Надо будет прикопать.
– Тут не положено.
– А где положено? В Москве? На Красной площади?
И вдруг:
– Москва-то, братцы, говорят, эвакуируется. Слыхали?
– Брехня.
– Начальство семьи свои вывозит.
– Несите его в деревню. Там яму выкопали. Для всех. Там всем места хватит.
– Вот и отвоевался стрелок. А всё говорил: я в первом же бою орден получу! Нога-то его где?
– Вон, на бруствере лежит.
– Зачем ему теперь нога? Разве что для счёта.
– Заткнись, трепач. Завтра, может, тебе вот так же голову отшибёт.
– Может, и мне. Меня, если что, далеко не носите. Напрасный труд. Где повалюсь, там и прикопайте.
– Нога-то не его. По сапогу похожа на Нифонтова. Он так каблук сбивал. Нифонтов! Где Нифонтов? Кто-нибудь видел Нифонтова?
– Копай глубже, может, и увидишь.
– Да что тут копать? Прямое попадание… Всего раскидало. Точно, Нифонтов. Его сапог. Вон, подковка с медным гвоздём…
– Вон и Ваньку Гурьева убило. Вернулся в свою Журавлиху…
– А это кто?
– Расстегни шинель… Там, на внутреннем кармане надпись…