Литература. 8 класс. Часть 1 Колокольцев Евгений
Рыба отодвинулась, грузно взбурлила водою, потащив за собой ловца. Руки его скользили по борту лодки, пальцы разжимались. Пока колотил рыбину одной рукой, другая вовсе ослабела, и тогда он подтянулся из последних сил, приподнялся, достал подбородком борт, завис на нём. Хрустели позвонки шеи, горло сипело, рвалось, однако рукам сделалось полегче, но тело и особенно ноги отдалились, чужими стали, правую ногу совсем не слыхать. И принялся ловец уговаривать рыбу скорее умереть:
– Ну, что тебе? – дребезжал он рваным голосом, с той жалкой, притворной лестью, которую в себе не предполагал. – Всё одно околеешь… – Подумалось: вдруг рыба понимает слова! Поправился: —…Уснёшь. Смирись! Тебе будет легче, и мне легче. Я брата жду, а ты кого? – и задрожал, зашептал губами, гаснущим шёпотом зовя: – Бра-ате-ельни-и-и-ик!..
Прислушался – никакого отзвука! Тишина. Такая тишина, что собственную душу, сжавшуюся в комок, слышно. И опять ловец впал в забытьё. Темнота сдвинулась вокруг него плотнее, в ушах зазвенело, значит, совсем обескровел. Рыбу повернуло боком – она тоже завяла, но всё ещё не давала опрокинуть себя воде и смерти на спину. Жабры осётра уже не крякали, лишь поскрипывали, будто крошка короед подтачивал древесную плоть, закислевшую от сырости под толстой шубой коры.
По реке чуть посветлело. Далёкое небо, лужённое изнутри луной и звёздами, льдистый блеск которого промывался меж ворохами туч, похожих на торопливо сгребённое сено, почему-то не смётанное в стога, сделалось выше, отдалённей, и от осенней воды пошло холодное свечение. Наступил поздний час. Верхний слой реки, согретый слабым солнцем осени, остудило, сняло, как блин, и бельмастый зрак глубин со дна реки проник наверх. Не надо смотреть на реку. Зябко, паскудно на ней ночью. Лучше наверх, на небо смотреть.
Вспомнился покос на Фетисовой речке, отчего-то жёлтый, ровно керосиновым фонарём высвеченный или лампадкой. Покос без звуков, без движения какого-либо и хруста под ногами, тёплого, сенного хруста. Среди покоса длинный зачёсанный зарод с остриём жердей, торчащих по полого осевшему верху. Почему же всё жёлтое-то? Безголосое? Лишь звон густеет – ровно бы под каждым стерженьком скошенной травы по махонькому кузнецу утаилось, и без передыху звонят они, заполняя всё вокруг нескончаемой, однозвучной, усыпляющей музыкой пожухлого, вялого лета. «Да я же умираю! – очнулся Игнатьич. – Может, я уж на дне? Жёлто всё…»
Он шевельнулся и услышал рядом осётра, полусонное, ленивое движение его тела почувствовал – рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить в себе зародившуюся жизнь.
«Да уж не оборотень ли это?!»
По тому, как вольготно, с сытой леностью подрёмывала рыба на боку, похрустывала ртом, будто закусывая пластиком капусты, упрямое стремление её быть ближе к человеку, лоб, как бы отлитый из бетона, по которому ровно гвоздём процарапаны полосы, картечины глаз, катающиеся без звука под панцирем лба, отчуждённо, однако ж не без умысла вперившийся в него бесстрашный взгляд – всё-всё подтверждало: оборотень! Оборотень, вынашивающий другого оборотня, что-то греховное, человечье есть в муках царь-рыбы, кажется, вспоминает она что-то сладостное, тайное перед кончиной.
Но что она может вспоминать, эта холодная водяная тварь? Шевелит вон щупальцами-червячками, прилипшими к лягушачьей жидкой коже, за усами беззубое отверстие, то сжимающееся в плотно западающую щель, то отрыгивающее воду в трубку. Чего у неё ещё было, кроме стремления кормиться, копаясь в илистом дне, выбирая из хлама козявок?! Нагуливала она икру и раз в году тёрлась о самца или о песчаные водяные дюны? Что ещё было у неё? Что? Почему же он раньше-то не замечал, какая отвратная эта рыба на вид! Отвратно и нежное бабье мясо её, сплошь в прослойках свечного, жёлтого жира, едва скреплённое хрящами, засунутое в мешок кожи; ряды панцирей в придачу, и нос, и глазки, плавающие в желтушном жиру, требуха, набитая грязью чёрной икры, какой тоже нет у других рыб, – всё-всё отвратно, тошнотно, похабно!
И из-за неё, из-за этакой гады забылся в человеке человек! Жадность его обуяла! Померкло, отодвинулось в сторону даже детство, да детства-то, считай, не было. В школе с трудом и мукой отсидел четыре зимы. На уроках, за партой, диктант пишет, бывало, или стишок слушает, а умственно на реке пребывает, сердце дёргается, ноги дрыгаются, кость в теле воет – она, рыба, поймалась, идёт! Идёт, идёт! Пришла вот! Самая большая! Царь-рыба! Да будь она… Сколь помнится, всё в лодке, всё на реке, всё в погоне за нею, за рыбой этой проклятой. На Фетисовой речке родительский покос дурниной затянуло, захлестнуло. В библиотеку со школы не заглядывал – некогда. Был председателем школьного родительского комитета – содвинули, переизбрали: не заходил в школу. Наметили на производстве депутатом в поссовет – трудяга, честный производственник, и молча отвели – рыбачит втихую, хапает, какой из него депутат? В народную дружину и в ту не берут, забраковали. Справляйтесь сами с хулиганами, вяжите их, воспитывайте, ему некогда, он всё время в погоне. Его-то никакой бандюга не достанет! Ан и достали. Тайку-то, племяшку, любимицу!..
А-ах, ты, гад, бандюга! Машиной об столб, юную, прекрасную девушку, в цвет входящую, бутончик маковый, яичко голубиное – всмятку. Девочка небось в миг последний отца родимого, дядю любимого вспомнила, пусть умственно, про себя кликнула. А они? Где были они? Чего делали? По реке они, по воде на моторках бегали, за рыбой гонялись, хитрили, изворачивались, теряя облик человеческий… <…>
Игнатьич отпустился подбородком от борта лодки, глянул на рыбину, на её широкий бесчувственный лоб, бронёю защищающий хрящевину башки, жёлтые и синие жилки-былки меж хрящом путаются. Озарённо, в подробностях обозначилось ему то, от чего он оборонялся всю почти жизнь и о чём вспомнил тут же, как только попался на самолов, но отжимал от себя наваждение, заслонялся нарочитой забывчивостью, однако дальше сопротивляться окончательному приговору не было сил.
Пришла пора отчитаться за грехи, пробил крестный час. <…>
Сомкнулась над человеком ночь. Движение воды и неба, холод и мгла – всё слилось воедино, остановилось и начало каменеть. Ни о чём он больше не думал. Все сожаления, раскаяния, даже боль и душевные муки отдалились куда-то, он утишался в себе самом, переходил в иной мир, сонный, мягкий, покойный, и только тот, что так давно обретался там, в левой половине его груди, под сосцом, не соглашался с успокоением – он никогда его не знал, сторожился сам и сторожил хозяина, не выключая в нём слух. Густой комариный звон прорезало напористым, уверенным звоном из тьмы и ткнуло – под сосцом, в ещё неостывшем теле вспыхнул свет. Человек напрягся, открыл глаза – по реке звучал мотор «Вихрь». Даже на погибельном краю, уже отстранённый от мира, он по голосу определил марку мотора и честолюбиво обрадовался прежде всего этому знанью, хотел крикнуть брата, но жизнь завладела им, пробуждала мысль. Первым её током он приказал себе ждать: пустая трата сил, их осталась кроха, орать сейчас. Вот заглушат моторы, повиснут рыбаки на концах, тогда зови-надрывайся.
Волна от пролетевшей лодки качнула посудину, ударила о железо рыбу, и она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну, которая откачала её когда-то из чёрной мягкой икринки, баюкала в дни сытого покоя, весело гоняла в тени речных глубин, сладко мучала в брачные времена, в таинственный час икромёта.
Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду, и отодрала бы она человека от лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков. Ещё и ещё била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав своё тело в клочья, унося в нём десятки смертельных уд.
Яростная, тяжко раненная, но не укрощённая, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу.
«Иди, рыба, иди! Я про тебя никому не скажу. Поживи сколько сможешь!» – молвил ловец, и ему сделалось легче. Телу – оттого, что рыба не тянула вниз, не висела на нём сутунком, а душе – от какого-то, ещё не постигнутого умом, освобождения.
1. Прочитайте предложенный текст из произведения Астафьева «Царь-рыба», подумайте над его смыслом.
2. Проанализируйте раздумья Игнатьича. О чём сожалеет он и почему?
3. Почему стало на душе Игнатьича легче, когда освободилась царь-рыба? Почему он обещает никому ничего не говорить о ней?
1. Какими художественными средствами передаёт своё отношение писатель к миру природы?
2. Какие особенности авторского повествования вы заметили?
Идея преемственности поколений – главная в повести «Последний поклон». В значительной мере она автобиографична и рассказывает о детстве и юности главного героя Вити, судьба которого связана с жизнью многих людей, счастливых и неудачных. Большую роль в его жизни сыграла бабушка, внешне суровая, но очень добрая, отзывчивая, отдавшая людям много тепла и доброты. «В дни бабушкиной болезни я обнаружил, как много родни у бабушки и как много людей, и не родных, тоже приходит пожалеть её и посочувствовать ей. И только теперь, хотя и смутно, я почувствовал, что бабушка моя, казавшаяся мне всегда обыкновенной бабушкой, – очень уважаемый на селе человек, а я вот не слушался её, ссорился с ней, и запоздалое чувство раскаяния разбирало меня.
„Что же за болезнь такая у тебя, бабушка?“ – как будто в первый раз любопытствовал я, сидя рядом с ней на постели. Худая, костистая, с тряпочками в посекшихся косицах, бабушка неторопливо начинала повествовать о себе:
– Надсаженная я, батюшко, изработанная. Вся надсаженная. С малых лет я в работе, в труде. У тяти и у мамы я сёмая была, да своих десятину подняла… Это легко только сказать. А вырастить?! Но о жалостном она говорила лишь сначала, как бы для запева, потом рассказывала о разных случаях из своей большой жизни. Выходило по её рассказам так, что радостей в её жизни было куда больше, чем невзгод. Она не забывала о них и умела замечать их в простой своей и нелёгкой жизни».
Когда умерла бабушка, Витя находился на Урале, работал на заводе, и его не отпустили на похороны: к бабушке – не положено.
«Я ещё не осознавал тогда всю огромность потери, постигшей меня. Случись это теперь, я бы ползком добрался от Урала до Сибири, чтобы закрыть глаза бабушке, отдать ей последний поклон.
И живёт в сердце вина. Гнетущая, тихая, вечная. Виноватый перед бабушкой, я пытаюсь воскресить её в памяти, поведать о ней другим людям, чтоб в своих бабушках и дедушках, в близких и любимых людях отыскали они её, и была бы её жизнь беспредельна и вечна, как вечна сама человеческая доброта».
Валентин Григорьевич Распутин
(Родился в 1937 году)
Валентин Григорьевич Распутин родом из села Усть-Уда Иркутской области. В памяти остались уход на фронт отца, голодные послевоенные годы, описанные в рассказе «Уроки французского». По словам писателя, такие воспоминания детства, как описанные в этом рассказе, греют даже при слабом прикосновении к ним.
В повестях Распутина выражена глубочайшая любовь к сибирской деревне, её людям. Эти люди «наедине с природой и трудами… всю жизнь при истине и Боге… не распылили и не раскрошили свою жизнь на кривые побегушки по пустым весям, учениям и страстям». Благоговейное и трепетное отношение вызывает у писателя природа Сибири. «И теперь ещё я в буквальном смысле обмираю, теряя себя, когда где-нибудь вдали от людской толчеи расстелется вдруг перед глазами, особенно в вечерние часы, такая красота и благодать, что нельзя не ощутить себя счастливым. И одновременно нельзя не испытывать боли, пусть сладкой, но всё-таки боли, оттого, что ты немее всех в этом мире, ибо и в малой доле не дано тебе выразить его словами. Кажется, только Бунину удавалось иногда считывать чудесные „сказания“ со страниц Природы», – делился Распутин своими раздумьями в одном из интервью.
Единение человека и природы, сложность внутреннего мира человека – эти проблемы объединяют повести Распутина: «Деньги для Марии», «Последний срок», «Живи и помни», «Прощание с Матёрой», «Пожар».
Деньги для Марии. Фрагменты
В семью тракториста Кузьмы и сельской продавщицы Марии пришла беда. При ревизии оказалась у Марии недостача в тысячу рублей, на сумму для этой семьи неимоверно большую. Понимая, что растрата совершена без злого умысла, наоборот, по доверчивости и доброте, по незнанию бухгалтерского дела (с фактурой в сельпо обмануть могли, не всегда сама ездила товар получать, целый год учёта не было), сочувствуя семье с детьми, ревизор предлагает Марии и Кузьме в пятидневный срок внести в кассу деньги, пока он будет объезжать с ревизией другие точки. В этом случае он сможет дело не поднимать. Иначе – Марию ожидает суд…
Муж Марии Кузьма идёт к односельчанам занять нужную сумму денег.
Сначала Кузьма явился к председателю колхоза, который пообещал дать ссуду по окончании отчётного года, а пока посоветовал под эту ссуду позанимать деньги у односельчан.
С неохотой, оговорками, многословием о необходимости выручать друг друга согласился дать сто рублей директор школы Евгений Николаевич – ему придётся ехать в район и снимать с книжки.
<…> Магазин опечатали, ставни замкнули на болты, и только бумажку с объявлением, что магазин закрыт на учёт, с дверей так и не сняли; люди, завидев бумажку, шли к ней, поднимались ради неё на высокое крыльцо и подолгу читали. Надо бы сорвать бумажку, но её не срывали – опасались навредить Марии: пусть уж, пока Кузьма ищет деньги, считается, что учёт не кончился, чтобы обмануть этим Мариину судьбу.
Магазин был как проклятый – уже сколько народу пострадало из-за него! Ещё надо благодарить Бога, что до войны был живой Илья Иннокентьевич, он проработал в магазине без малого десять лет, и ничего. Но Илью Иннокентьевича не надо было учить, как торговать: у его отца раньше была своя лавка, которая потом перешла к нему, и он за прилавком привык стоять с малолетства.
А после Ильи Иннокентьевича началось. Первой, сразу после войны, пострадала переселенка Маруся, над которой деревня подсмеивалась за её хохлацкий выговор, но которую любила и жалела за её бедовость, за то, что видела своими глазами войну и кое-как спаслась от неё с двумя ребятишками. Маруся лучше многих деревенских понимала в грамоте и всё же не убереглась. Сейчас уж никто не помнит, какая у неё была недостача. Марусе дали пять лет, ребятишек её отправили в детдом, и что со всеми с ними сталось, больше в деревне не слыхали.
Остатки получились у однорукого Фёдора, но он оказался удачливей других и выкрутился, сказав, что держал свои деньги вместе с магазинскими. Сначала ему не поверили и даже увезли его в район, но он стоял на своём, и его в конце концов отпустили, хотя в магазине работать не позволили. Но он бы туда и сам ни за какие пряники больше не пошёл, с тех пор он говорит об этом при каждом удобном случае.
До Марии продавщицей была Роза, молоденькая, совсем девчонка, которую выгнали за что-то из раймага и направили сюда. Роза работала не по часам, а по охоте: захочет – откроет магазин, не захочет – не откроет. На выходные и на праздники она уезжала к себе в район и не показывалась по три дня, а потом привезёт с собой какую-нибудь мелочишку и говорит, что получала товар – попробуй докажи, что она гуляла. В деревне её не любили, но и она тоже не скрывала, что этот магазин и эта деревня ей нужны, как собаке пятая нога, и не один раз собиралась уезжать, но её не отпускали, потому что работать было некому. Из Александровского, из училища механизации, к ней часто наведывались ребята, и тогда начиналась гулянка; ребята-то, наверно, и помогли Розе схлопотать три года за недостачу.
После Розы магазин не работал четыре месяца – в продавцы больше никто не шёл. Людям даже за солью, за спичками приходилось ехать за двадцать вёрст в Александровское, а туда приедешь – когда открыто, а когда и закрыто. Что уж там говорить – деревня намаялась всласть: свой магазин под боком, десяти минут хватит, чтобы обернуться туда-обратно, – нет, надо терять день, а то и два.
Сельсовет названивал в райпотребсоюз, оттуда отвечали: ищите продавца на месте, а люди говорили: хватит нам план на тюрьму выполнять. Каждый боялся. Своими глазами видели, чем кончается это продавцовство, а деньги, чтобы позариться на них, платили тут не такие уж и большие.
Но весной как будто засветилось: Надя Воронцова, беременная третьим, дала согласие – но только после того, как родит. Ей оставалось ходить ещё месяца два, после родов тоже за прилавок её сразу не поставишь – значит, и там месяца два, не меньше, ей надо дать. На это время и стали искать продавца. Вызывали, кого можно было, в сельсовет и там уговаривали. Вызвали и Марию.
У Марии тогда, как нарочно, всё одно к одному сходилось. Её последний парнишка рос слабым, болезным, и за ним нужен был уход да уход. Это бы ещё полбеды, но Марии и самой по-доброму надо было оберегаться, потому что она лечилась и врачи не велели ей делать тяжёлую работу, да ведь это только сказать легко, а где в колхозе найдёшь её, лёгкую работу? Даже заикаться о ней неудобно – вот и ворочала всё подряд, себя не жалела. Пока сходило, но Мария всё же опасалась, что так её ненадолго хватит, а ребятишки ещё маленькие. Пусть бы подросли.
В то время они жили ещё в старом доме, который стоял рядом с магазином – тоже удобно: ребятишки на глазах, чуть выдалась свободная минута, можно покопаться в огороде, а если кому надо в магазин – крикнет, и она уже здесь. Прямо лучше не придумаешь. И для семьи было бы хорошее подспорье: после ссуды, которую Кузьма взял на новый дом, деньги им теперь надолго были заказаны.
И всё же, когда Марию вызвали в сельсовет и заговорили о магазине, она наотрез отказалась.
– Тут и не такие головы летели, куда уж мне, – отговорилась она и ушла.
На другой день, высмотрев, что Кузьма дома, председатель сельсовета пришёл к ним сам. Он знал, чем их пронять, и стал говорить о том, что надо же кому-то до Нади Воронцовой выручать деревню, которая уже измаялась без магазина, и Мария для этого самый подходящий человек.
Кузьма сказал:
– Смотри сама, Мария. – И отшутился: – Если что – корову вон можно отдать, а то уж надоело каждое лето сено косить.
Мария понимала, что деревню и правда надо кому-то выручать, и, сложив на коленях руки, уже не качала головой, как в начале разговора, а только молча, со страдальческим выражением слушала председателя; она страдала оттого, что и отказываться дальше казалось нехорошо, и согласиться было страшно.
– Не знаю, как и быть, – повторяла она.
В конце концов председатель добился того, что она согласилась. Через неделю магазин открыла, а через четыре месяца, когда наступило время выходить Наде Воронцовой, Надя сказала, что она передумала. Мария, до смерти перепуганная, закрыла магазин и потребовала, чтобы у неё сделали учёт. Да ведь не зря говорят: от судьбы не уйдёшь. Всё сошлось, разница получилась так себе, всего в несколько рублей.
Мария после ревизии успокоилась и стала работать.
Вот так оно всё и вышло. <…>
Ревизию она начала просить ещё с лета и всякий раз, приезжая за товарами, шла в контору и спрашивала, когда к ней пришлют ревизора. Требовать она не научилась, ей обещали, и она уезжала. Работать так, вслепую, не зная, что у тебя за спиной, стало невмоготу. Когда ревизор наконец приехал, она не то чтобы испугалась, но как-то вся замерла, затаилась в ожидании того, что будет, и, если он спрашивал её о чём-нибудь, она вздрагивала и отвечала не сразу. Но даже в самых худших своих опасениях Мария не ждала того, что получилось. Когда закончили все подсчеты и ревизор показал их ей, она будто подавилась и весь этот вечер и почти весь следующий день не могла как следует продохнуть.
Она плакала, жалея и проклиная себя, и, плача, хотела себе смерти. Когда она думала о смерти, становилось легче, она словно проваливалась куда-то в потустороннее и уже оттуда смотрела на ребятишек, на Кузьму, представляла, как они будут жить без неё, и забывалась в жалости к себе. Но это продолжалось недолго, недостача, как палач, который дал ей немножко передохнуть, доставала её затем отовсюду, где она хотела умереть своей смертью, и снова принималась казнить – было больно и страшно, о чём бы она ни подумала, как бы ни повернулась, всё равно было больно и страшно, и она лежала без движения.
Потом пришёл Кузьма и сказал, что председатель колхоза обещает ссуду. Сначала она не поняла, что это может значить, но затем вдруг спасение представилось ей так близко и ярко, что она испугалась, как бы Кузьма не упустил его, и, обхватив Кузьму за шею, повалив его, стала умолять, чтобы он спас её, – с ней как бы сделался припадок. Кузьма прикрикнул на неё, потом лёг рядом и приласкал, и она, измученная, всю ночь не сомкнувшая глаз, уснула – даже не уснула, а забылась, не страдая, – так пусто и хорошо стало на душе. <…>
Когда человеку под пятьдесят, трудно сказать, есть у него друзья или нет. Столько самых разных людей, как в гостях, перебывало у него за это время в друзьях, что теперь осталось только умудрённое с годами, молчаливо-спокойное отношение к близкому человеку. Не чаще, чем с другими, они встречаются, не имеют общих тайн, но при случае каждый из них осторожно, словно не доверяя самому себе, вспоминает, что есть у него человек, который, когда понадобится, поймёт и поможет.
Вечером Кузьма пошёл к Василию. Сразу после войны одно время они вместе работали на полуторке – на весь колхоз тогда была только одна машина, на которой они и ездили: сами шофёры, сами грузчики. Потом Кузьма пересел на американский «студебеккер», а полуторка осталась Василию, и он на удивление долго ещё мусолил её на колхозных побегушках, пока она окончательно не развалилась. Колхоз как раз получал две новые машины ЗИС-150, которые отдали Кузьме и Василию, но Василий на своем ЗИСе проработал недолго: у него что-то началось с глазами, тут, как на грех, подоспела проверка, и его комиссовали. Последние четыре года Василий был бригадиром овощеводов.
Они встречались чуть не каждый день, как встречаются в деревне все, но с годами постепенно отошли друг от друга. Они здоровались, говорили друг другу всякие слова о чём попало и расходились. Но старое, так и не вытесненное ничем чувство, что Василий свой человек ему, в Кузьме продолжало жить, и он берёг в себе это чувство, думал о Василии хорошо и спокойно и про себя надеялся на него. Был ещё один человек, к которому Кузьма относился как к товарищу, но тот, другой, был председатель, поэтому Кузьма сам старался держаться от него подальше, чтобы не получилось, что он навязывается к начальству в друзья-приятели.
Василий встретил Кузьму без удивления и без радости, молча пожал ему руку, как это и водится, спросил о житье. Видно было, что он уже слышал о недостаче и теперь не знает, как себя вести, а охать да давать бесполезные советы он не умел. Они сидели и курили. То и дело из кухни к ним выходила жена Василия, смотрела на Кузьму со страхом и с жалостью, но, ничего интересного не услышав, снова пропадала. Расспрашивать Кузьму не решались, а сам он отмалчивался. Он чувствовал себя человеком, которого ночь настигла в чужой, незнакомой деревне, и он попросился в этом доме переночевать. Ложиться ещё рано, и вот теперь все они, и хозяева, и он, поночевщик, так и не познакомившись как следует и не разговорившись, с трудом коротают время.
Кузьма поднялся и попрощался. Василий вышел его проводить. У ворот они постояли, помялись, чувствуя, что встреча вышла неловкой, но поправлять её было уже поздно. Василий сказал:
– Ты заходи, Кузьма, когда время будет.
– Зайду, – пообещал Кузьма.
Тогда Кузьма впервые подумал о брате. На худой конец, если он не достанет денег в деревне, можно поехать в город к Алексею. Брат, говорят, живёт хорошо.
Кузьма не был в городе у брата, а виделись они в последний раз семь лет назад, когда умер отец.
Это было осенью, в горячее, страдное время, и Алексей, вызванный из города телеграммой, провёл тогда в деревне два дня и сразу после похорон уехал. Они договорились, что он приедет на сороковины, когда отцу можно будет устроить неспешные, обстоятельные поминки, на которые соберётся вся родня, но почему-то так и не приехал, и поминки прошли без него. Потом, месяца через два, он написал, что был в командировке.
Кузьма редко вспоминал Алексея. Это случалось, когда он думал об отце или матери; тогда само собой приходило на память, что он не один, что на свете их живёт два брата. Но они настолько отвыкли друг от друга, что мысли об Алексее казались Кузьме не настоящими, не его собственными, будто кто-то ему подсказал их. И он сразу же опять надолго забывал об Алексее. Получалось так, что они братья не всегда, не каждую минуту, а только при встречах, да ещё были ими в детстве, когда вместе росли.
Три года назад Мария ездила в город в больницу и остановилась у Алексея. Она переночевала там две ночи, а потом, вернувшись, сказала, что лучше жить у чужих. О том, что Алексей с женой живут богато, она говорила без удивления и без зависти. «И телевизор, и стиральная машина есть, а только, куда ни взгляни, за тобой присматривают, не натворила бы чего, куда ни ступи, за тобой идут и следы твои подтирают. Разговаривали без интереса. Мы для них что есть, что нету. Нет уж, больше меня к ним калачом не заманишь».
В прошлом году адрес брата взял у Кузьмы Михаил Медведев, одногодок Алексея, с которым они вместе после войны учились в ФЗУ. Михаила колхоз на зиму отправлял на курсы бригадиров, и он решил там наведаться к Алексею. Когда он приехал обратно, Кузьма при встрече поинтересовался:
– Ну как, был у брата?
– Был, ага, заходил.
– И как он там?
– Хорошо. Живой, здоровый. Мастером на фабрике работает, – уклончиво ответил Михаил.
И только позже по пьянке пожаловался:
– Узнать меня узнал, а за товарища не захотел признать. Бутылку и ту не распили.
Размышляя об этом, Кузьма решил, что брат для деревни совсем отрезанный ломоть – и потому, что его не манит сюда приехать, посмотреть, как живут свои и не свои, походить по старым, с детства знакомым местам и разбередить этим душу, и потому, что ему неинтересно с деревенскими разговаривать, знать хоть со слов, что сталось с дедом Фёдором, который когда-то жарил его крапивой, или с девчонками, которых он провожал с полянки. В глубине души Кузьма обижался на Алексея, но это была слабая, не болящая обида.
В конце концов, брат сам должен понимать что к чему, он не маленький. У них с деревней это обоюдное: брат постепенно забывал свою деревню, а стало быть, и своё детство, а деревня постепенно забывала, что был у неё когда-то такой человек.
Но если Кузьма приедет к нему, Алексей, конечно, поможет. Всё-таки брат, одна кровь. У него деньги должны быть. Кузьма объяснит, что это ненадолго, что через два месяца с небольшим ему дадут в колхозе ссуду и он сразу вышлет. И как он раньше не вспомнил о брате?
Дома, чтобы успокоить Марию, Кузьма сказал:
– Если в эти дни не соберу сколько надо, поеду к Алексею.
– Не даст он, – помолчав, сказала она.
И вся уверенность в том, что ему надо ехать к брату, у Кузьмы сразу пропала. <…>
Неудачным оказалось посещение Степаниды, женщины денежной, но весьма скупой. Никакие просьбы бригадира Василия и родной племянницы на неё не подействовали. Она бы, по её словам, с удовольствием дала бы деньги для спасения Марии, но у неё их нет. Скупость довела Степаниду до такого состояния, что она не может даже снять с книжки для самой себя, так люди могут узнать. Однако, все и так знают.
На второй день Василий повёл Кузьму к своей больной матери, тётке Наталье.
Кузьма давно уже не видел тётку Наталью, с тех пор, как года три или четыре назад она слегла. Он не мог представить себе, что она лежит в постели – никуда не торопится, ничего не делает, а просто лежит, как все старухи перед смертью, смотрит ослабевшими глазами на людей, которые заходят к ней посидеть, с трудом поворачивается с боку на бок. Все это годилось для кого угодно, даже для самого Кузьмы, но не для тётки Натальи. Сколько Кузьма себя помнил, она всегда, каждую минуту, как заведённая, что-то делала, она успевала в колхозе и дома, вырабатывала за год по шестьсот трудодней и одна, без мужика, поднимала троих ребят, из которых Василий был старшим. Мало сказать, что она была работящей, работящих в деревне сколько угодно, а тётка Наталья такая была одна. Она никогда не ходила шагом, и деревенские, завидев, как она несётся по улице, любили спрашивать:
– Тётка Наталья, куда?
Она на ходу торопливо отвечала:
– Куда-никуда, а бежать надо.
Эта поговорка осталась в деревне, её повторяют часто, но ни к кому больше она не подходит так, как подходила к тётке Наталье.
В колхозе и сейчас ещё вспоминают, как тётка Наталья вершила в сенокосы зароды. Нипочём потом этим зародам было любое ненастье, всё с них стекало на землю, и они, не оседая, картинкой стояли до самой зимы. А ещё тётка Наталья не хуже любого мужика умела рыбачить. Когда она по осени выходила лучить и зажигала смольё на своей лодке, мужики, матерясь, отгребали от неё подальше.
Она так и не научилась ходить шагом и, видно, из последних сил добежав до кровати, упала. И вот теперь, сама на себя непохожая, словно сама себя пережившая, день и ночь, не вставая, лежит в маленькой комнатке, отгороженной для неё от горницы. К ней приходят старухи, сидят, жалуются на житьё, и она, у которой всю жизнь не было даже пяти минут на разговоры, слушает их, поддакивает.
Когда Василий и Кузьма пришли, тётка Наталья спала и не услышала их. Одно окно было занавешено совсем, другое наполовину закрыто одной створкой ставня, и в комнате стоял полумрак. В нём Кузьма не сразу и разглядел тётку Наталью.
– Мать! – позвал Василий.
Она очнулась, без всякого удивления, будто ждала их, взглянула на мужиков и сказала:
– Василий пришёл. А второй – Кузьма. Давно я тебя не видала, Кузьма.
– Давно, тётка Наталья.
– Поглядеть на меня пришёл? Хвораю я. Глядеть не на что стало.
Она сильно похудела, высохла, голос у неё был слабый, и говорила она медленно, с усилием. Лицо её почему-то стало меньше, чем было, и как бы затвердело; когда она говорила, лицо оставалось неподвижным, даже губы не шевелились, и поэтому казалось, что голос идёт не из неё, а звучит где-то рядом.
– Я и не сильно старуха. Семьдесят нету. Другие поболе ходят. А вот привязалось, – говорила она, и слушать её надо было долго, хотелось в это время найти для себя ещё какое-нибудь занятие.
– Болит-то шибко? – спросил Кузьма.
– Совсем не болит. А ходить не могу. Встану – ноги не держат. Слабая.
– Раз не болит, ну и лежи себе на здоровье, тётка Наталья. Хватит, набегалась. Отдыхай теперь.
– А, ишь ты какой, Кузьма! Встать тоже охота. Я нонче летом вставала, на улицу сама ходила.
– Раз вставала, значит, и ещё встанешь.
– Не-е-ет, не встану. Духу всё мене и мене.
Василий перебил их:
– Мать, у тебя деньги есть?
– Маненько есть. Но я тебе их, Василий, не дам. Пускай лежат.
– Дай, мать. Это не мне, вот Кузьме. Для Марии. Он нигде не может взять.
Тётка Наталья повернула глаза к Кузьме и, моргая, смотрела на него.
Кузьма ждал. Василий поднялся и вышел из комнатки, что-то сказал сестре, которая жила с матерью, и сразу же вернулся обратно.
– У меня эти деньги на смерть приготовлены, – сказала тётка Наталья.
Кузьма удивился:
– Теперь что – и за смерть платить надо? Она будто всегда бесплатная была.
– Не-е. – Глаза у тётки Натальи слабо блеснули. – Я хочу сама себя похоронить и сама себе поминки сделать. Чтоб с ребят не тянуть.
– Будто мы бы тебе поминки не сделали, – буркнул Василий.
– Сделали бы. Я на свои хочу. Чтоб поболе народу пришло и подоле меня поминали. Я не вредная была. Всё сама делала. И тут сама.
Отдыхая, она умолкла, не шевелилась. Кузьма подумал, что, наверно, пора подниматься, и оглянулся на Василия. Но тётка Наталья спросила:
– Мария-то сильно плачет?
– Плачет.
– Деньги тебе отдам, а тут смерть… Как тогда?
– Опять ты, мать, об этом, – поморщился Василий.
– Я ей уже согласие дала, – виновато сказала тётка Наталья, и было ясно, что она говорит о смерти.
Кузьма вздрогнул, боязливо глянул на тётку Наталью.
Смерть всегда, каждую минуту, стоит против человека, но перед тёткой Натальей, как перед святой, она отошла чуть в сторонку, пустив её на порог, который разделяет тот и этот свет. Назад тётка Наталья отступить не может, а вперёд ей ещё можно не идти; она стоит и смотрит в ту и другую стороны. Быть может, случилось это потому, что, бегая всю жизнь, тётка Наталья уморила и свою смерть, и та теперь никак не может отдышаться.
Тётка Наталья шевельнула рукой и показала под кровать.
– Достань, Василий.
Василий выдвинул из-под кровати старый, потрёпанный чемодан и нашёл в нём небольшой, в красной тряпке свёрток. Она разворачивала его и говорила:
– Я их много годов копила. Дать надо. Я, сколь могу, подожду. Но ты, Кузьма, не задерживай. Силёнок совсем не стало.
– Ты лучше поправляйся, тётка Наталья, – зачем-то сказал Кузьма.
Она не стала ему отвечать.
– А как не сдюжу, умру, деньги Василию отдай. Сразу отдай. С тем и даю. Я хочу на свои помереть.
– Отдам, тётка Наталья.
Она спросила:
– На похороны-то придёшь?
Он замялся.
– Приходи. Выпей, помяни меня. Народу много будет, и ты приходи.
Она протянула ему деньги, и он взял их, будто принял с того света. <…>
Кузьма сидел и вспоминал сентябрь сорок седьмого года. Поспели хлеба, к самому горлу подкатила страда, а машины стояли. Не было горючего. Председатель пять дней в неделю жил в районе, бегал от райкома к МТС и обратно, всякими правдами и неправдами выбивал бензин, который машины потом сжигали за два дня и снова останавливались. А погода стояла как на заказ – ни одной тучки. И без того небогатые хлеба начали осыпаться. Несладко было смотреть, как падает зерно, – после всего, что натерпелись за войну и за два последних голодных года. Снова достали серпы, пустили конные жатки – да много ли этим уберёшь, когда и людей и коней за войну поубавилось втрое?
Сам дьявол подчалил тогда к берегу эту баржу. Шкипер, толстомясый, как баба, мужик, засучив штаны, весь день ловил рыбу, а вечером зажёг на берегу костёр и стал варить уху. В огонь, чтобы лучше горел, он плескал из банки бензин. Туда, к костру, и пошёл председатель.
Они сговорились быстро. Утром выкатили на берег две бочки горючего, и баржа ушла. В тот день трактор снова потащил в поле комбайн, а Кузьма поехал отвозить от него пшеницу. О том, что бензин куплен у шкипера, знала вся деревня, но, пожалуй, только один председатель ясно понимал, чем ему это грозит.
Его взяли в начале ноября, словно дождавшись, когда он кончит уборочную. Он просил на праздники оставить дома – не оставили. И деревне праздник стал не праздник. Сначала недоумевали: за что? Бензин этот он не украл, а купил, и купил не для себя, а для колхоза, потому что в МТС бензина не было, а хлеб не ждал. Потом объяснили: бензин был государственный, шкипер не имел права его продавать, а председатель не имел права покупать. Кто понял, а кто нет. На собрании, как делегацию, выбрали трёх человек, которые должны были хлопотать за председателя. Они сделали всё, что могли: много раз ездили в район, один раз даже в область, писали бумаги в Москву, но ничего не добились, а может, ещё и навредили председателю, потому что ему дали пятнадцать лет. Тут уж было над чем ахнуть.
Он вернулся назад в пятьдесят четвертом, после амнистии. Хотели снова назначить его председателем – нельзя: был под судом, партийность потерял. Работал бригадиром. И только пять лет назад, после того как сменилась добрая дюжина председателей и из колхоза убежала половина народу, написали в обком и ещё раз просили председателем его, председателя. Там разрешили. Его позвали на его старое хозяйское место вот так же осенью, после страды, как и сняли, – будто ничего не случилось, если не считать, что между этими двумя осенями прошло больше десяти лет.
Председатель оторвался от бумаг, крикнул в дверь:
– Полина!
Вошла Полина из бухгалтерии.
– Полина, посмотри, сколько у нас получают за месяц специалисты? Если со мной брать?
– Все вместе, что ли?
– Ага, все вместе.
– Я и так помню: шестьсот сорок рублей.
Председатель подумал, спросил:
– Бухгалтер не приехал?
– Нет, он к вечеру будет, не раньше.
– Ну ладно, иди. Пошли там кого-нибудь, пускай придут.
– Кто?
– Все, кто на зарплате. Скажи: дело срочное, а то они будут один за другим тянуться. Мне их два часа ждать некогда.
Кузьме он сказал:
– Ты сиди.
И снова занялся с бумагами.
Стали подходить специалисты.
Первым пришёл агроном, который только недавно вернулся с леченья; посреди уборочной его вдруг скрутила язва, и он ездил на курорт.
В деревню агроном приехал два года назад из сельхозуправления, сам, по своей воле выбрал дальний колхоз, и за это его уважали, хотя сначала встретили недоверчиво: сидел в кабинете, был начальством, чёрт его знает, как с ним разговаривать, не будет ли он под видом агронома делать работу уполномоченного, каких раньше посылали в каждый колхоз. Но потом, наблюдая за агрономом, об опасениях этих как-то забыли: дело своё он любил, летом с утра до ночи пропадал в полях и очень скоро стал в деревне своим человеком.
Он вошёл, поздоровался и вопросительно взглянул на председателя. Председатель, не отвечая, сказал:
– Садись пока, подождём.
Потом прибежал ветеринар, который в деревне жил так давно, что уже мало кто помнит, что он тоже специалист.
Пришла зоотехник, большая, с мужским голосом женщина. Она говорила мало, была спокойной, но в колхозе её всё равно побаивались, будто знали, что такая силушка и такой голос, как у неё, не могут долго оставаться без применения и вот-вот должны что-нибудь натворить.
Ждали механика. Председатель ворчал, поглядывая на дверь:
– Где же он сразу пойдёт! Ему десять приглашений надо.
Наконец появился и механик, молодой парень, ещё не снявший институтского значка. Намеренно усталой походкой человека, который делал дела, пока они тут сидели, он прошёл к дивану и сел с краю.
Специалисты сидели на диване у одной стены, Кузьма напротив них у другой.
Кажется, только теперь председатель понял, что дело, которое он собрался решать с ними, совсем не простое. И он мялся, не начинал. Это почувствовали и специалисты, умолкли.
Наконец он начал:
– Я вот зачем велел вам собраться. Завтра у нас зарплата. Если бухгалтер вечером привезёт деньги, завтра вы имеете право их получить. Но тут ещё вот какое дело. – Председатель помолчал, давая понять, что оно не пустяковое, потом снова заговорил – спокойным, ровным голосом. – Летом, да и весной тоже мы не один раз задерживали вам деньги. Вы как-то перебивались, находили какие-то возможности. Я думаю, что такую возможность мы найдём и теперь, а деньги я предлагаю отдать Кузьме. У него, сами знаете, история хуже некуда. Ему за три дня надо тысячу набрать, а где он её возьмёт, если не оказать помощь? Потом мы ему собираемся дать ссуду, но ему ждать её некогда. Поздно будет. А мы проживём, не пропадём. Колхозники вон живут. Вот такое с моей стороны предложение. Давайте решать. Неволить мы никого в этом деле не можем.
Кузьма простонал:
– Меня-то ты в какое положение ставишь? Хоть бы сказал, предупредил, что разговор про это пойдёт.
– Тебя никто не спрашивает. Спросят – тогда скажешь. – Председатель повернул голову к другой стене. – Ну как, товарищи специалисты?
Специалисты молчали.
Кузьма не мог смотреть в их сторону. Ему казалось, что от стыда он стал прозрачным, и в нём теперь видно всё то жалкое и срамное, что есть в человеке. Он сидел перед ними как на судилище и не знал, хочет ли он, чтобы его помиловали, он чувствовал один стыд, горький и едкий стыд взрослого, уже пожилого человека. Сейчас, в эту минуту, не думая о том, что будет дальше, он даже хотел, чтобы ему отказали, потому что тогда он ничем не будет им обязан.
Но кто-то сказал:
– Дать, конечно, надо.
– Надо дать, – твёрдо повторил председатель. – Я говорю: мы не пропадём, а человек может пропасть. Понятно, что вы на эти деньги рассчитывали, но в ноябре мы что-нибудь придумаем, постараемся пораньше выбить из банка. Вот так. Значит, завтра надо будет зайти и расписаться в ведомости, а деньги выдадим Кузьме. Если кто не согласен, пускай говорит сразу.
– Согласны, чего там! – ответил за всех агроном. Остальные молчали.
– Тогда ты, Кузьма, сразу с утра подходи и возьмёшь. Полина говорит, там шестьсот сорок рублей. Мало тебе, но больше нету. Бухгалтеру я скажу, он знать будет.
– Я не могу понять: мы всю, что ли, зарплату должны отдать? – оглядываясь на специалистов возле себя, заволновался ветеринар.
– Ты ничего не должен, – недобрым голосом сказал председатель. – Это дело добровольное. Не хочешь – забирай свои деньги. Чего ж ты раньше молчал, когда решали? Мы свои деньги отдаём полностью, а ты как знаешь. Вот так.
– Да я согласен, согласен, – торопливо закивал ветеринар.
– Смотри сам.
– Согласен, согласен.
– Не надо полностью. – Кузьма, обращаясь к председателю, поднялся. – Что я, грабитель с большой дороги, что ли? Им тоже жить надо, а я все деньги заберу. Если на то пошло, если вы согласны, давайте я половину возьму, а половина останется вам. – Теперь он говорил специалистам: – Давайте так? А то это что получается? Вы, значит, работали…
Председатель оборвал его:
– Ты тут не торгуйся. Дают – бери, бьют – беги, а торговаться нечего.
– Так у меня совесть-то есть или нету?
– Иди-ка ты к такой-то матери со своей совестью! Совесть у него есть. А у нас, по-твоему, нету совести? Ты бы лучше подумал, где остальные взять, а не о совести рассуждал. Ты этой совести себе сильно много нахватал, другим не осталось. Думаешь, тебе деньги домой принесут? Дожидайся! Ты вон хотел со Степанидой по совести, ну и как, много она тебе дала? – Председатель раздражённо перебросил с места на место папку с бумагами. – Завтра придёшь и получишь все деньги, или можешь Марии сухари сушить. Мне тоже, если хочешь знать, деньги нужны, но я тебе их отдаю, потому что я без них проживу, а ты пропадёшь. Так и другие. Если ты с совестью, то и у нас она помаленьку есть.
– Да я разве…