Операция «Булгаков» Шишков Михаил
Пьеса об эмигрантах? Да, об эмигрантах. Их что, не существует?
Люди возвращаются из-за границы? Такого разве нет?
Автор не верит в возможность построения социализма без участия интеллигенции? Так и партия настаивает – кадры решают все.
Тем не менее все окружение Сталина настаивало на запрете. Больше всех старались «правые» во главе с Бухариным. Они громогласно и настойчиво требовали – «…партия не может позволить Художественному театру продолжать утверждать контрреволюцию на советской сцене!» Впрочем, «левые», а их даже после разгрома объединенной оппозиции хватало, тоже не остались в долгу – «…новая пьеса Булгакова – это сущий апофеоз белогвардейщины, воспевание подвига группы рыцарей без страха и упрека, быть может, заблудившихся, но честных идейных противников».
Эти нападки слышались со всех сторон, пусть даже у «левых» и «правых», а также испытывавших личную ненависть к автору партийных монстров – например, у главы Реперткома и претенциозно-тщеславного драмодела Ф. Раскольникова, – не было ни одного веского козыря, оспаривающего художественные достоинства «Бега», кроме напоминания о ее «духе».
Да, «душок» есть, согласился Сталин.
Он попытался сманеврировать – если автор согласится дописать две или три картины, доказывающие неизбежность победы большевиков, пьесу можно было бы пустить на сцену.
Как бы не так, вскричали революционные бойцы. Двумя-тремя эпизодами здесь не обойдешься. Необходимо вымарать сам «дух» равного противостояния белых и красных. Зачем в пьесе говорится о том, что у белых тоже была своя правда? Зачем идеализировать руководителей белогвардейщины и пытаться вызвать к ним симпатии зрителей?
Наконец Генсек сдался и дал согласие на запрет».
«…это была самая легкая уступка, какую он мог сделать оппозиционным настроениям в партии. Судьба «Бега» подтверждает, что даже на переломе двадцатых и тридцатых годов Сталин не обладал всей полнотой власти. Он был вынужден маневрировать, и «Бег» предоставил ему отличную возможность удержать позицию в центре. Этот маневр противники Сталина, прямо скажем, прошляпили. Ни Троцкий, ни Зиновьев с Каменевым, ни Бухарин так и не осознали, что сохранение любой ценой роли объективного арбитра, было modus operandi Сталина, тем более что впереди предстояло сражение с Бухариным.
«…Задумайся, соавтор – как выглядел бы Сталин в глазах партийцев, если бы взятый им под защиту строптивый автор, вдруг деранул за границу, да еще выступил бы там с обличениями.
В этом случае обвинениями в политической близорукости не обойдешься…»
Глава 8
Вернувшись домой, я, сориентированный Рылеевым, испытал что-то вроде раздвоения личности. Принуждаемый к авторству, я не мог найти в себе ни сил, ни желания сделать из этих измышлений занимательный боевик.
Разве что метабиографическое повествование…
Хуже всего, что я не знал, за что ухватиться. Можно, конечно, при существующем заказе на Большую ложь сочинить занимашку о пребывании сбежавшего после выступления в Кремлевском дворце съездов «неустрашимого борца за свободу» Булгакова и всей этой гоп-компании в Париж, где скинувший цепи духовного принуждения автор к радости читателей извергает десятка полтора «Мастеров» и с десяток «Театральных романов».
Это для Клепкова…
Для Рылеева тоже существовал проверенный рецепт.
Можно, используя представленные им материалы, сакцентировать «светлую идею» построения социализма в отдельно взятой стране. Сюда можно запросто пристегнуть «попутчиков», а также вывернутого наизнанку Булгакова. Пусть тоже активно поучаствует в этом процессе и заодно для развлекалово поможет доблестным чекистам скрутить «плохих парней» библейских сказаний – Коровьева-Фагота, безжалостного демона-убийцу Азазелло и обязательно черного котяру. Затем путем активного перевоспитания вовлечь их в социалистическое строительство.
Трудность в том, что при внешней логичности и коварной убедительности Рылеева, он жил прежними представлениями о добре и зле. Я бы назвал их отжившими. Это был факт, с ним нельзя было не считаться. Лукич до сих пор убежден, что «твердая жизненная позиция», «целеустремленность», «принципиальность» вкупе с «ответственностью» и «верой в идеалы» способны творить чудеса. Другими словами, он до сих пор живет надеждой, что стоит только пробудить эти почившие в бозе понятия, и «правда» восторжествует.
Дело само собой пойдет на лад.
Вопреки истине…[55]
Также смущало другое.
Сам Булгаков!
Как ни крути, но Михаил Афанасьевич остался в России и что-то понял в окружавшей его российской смуте. Понял не где-то в Париже, а на родной земле. Это было немало, это было даже очень много, но как объяснить этот выбор Рылееву, с одной стороны, и Клепкову с компанией «продажных писак», с другой?
Трудность была вовсе не в моей творческой немощи или продажности, а в конкретном прикиде.
У Рылеева не было издателя, следовательно, как продюсер он значительно уступал Клепкову. К тому же в отличие от меня он плохо знал Толяна. В своей деятельности Лукич как ветеран спецслужб имел дело преимущественно с профессиональными производителями версий только с противоположной стороны, либо с жестокосердыми людьми, для которых чужая головушка – полушка, да и своя шейка – копейка. Таких хлебом не корми, только дай пострадать за истину.
Невзирая на последствия!..
Для них – «плюсовых», «минусовых», «мнимых», «комплексных» – важнейшими из человеческих достоинств считалась «беззаветная преданность идеалам» и непременное участие в «борьбе».
Клепков был не из таких. Чего-чего, а хватки и умения молчать о главном ему было не занимать. Выживи советская власть, и он двинулся бы вверх по партийной линии. Мы были знакомы не первый год, и я ясно представлял – разговор о неизвестном романе Булгакова или выступлении труппы Воланда в Кремлевском дворце съездов пустопорожней болтовней никак не назовешь. Жоржевич умел вцепляться в добычу, и этой добычей, способной принести жирные дивиденды, был я есмь.
Непонятно, правда, почему? Неужели нельзя найти более покладистого текстовика?
Была в его настойчивости какая-то подоплека, привязывавшая его даже не ко мне, а, скорее всего, ко всему, что в его понимании связывало Булгакова с современностью, какой бы идиотической эта мысль не могла показаться.
Но и ко мне тоже…
Я заскучал. Вышел на балкон. Хотелось пообщаться с черным, много повидавшим кошаком или с его белым оппонентом.
Хотелось поделиться с ними нажитым… Излить тоску, печаль и нежелание служить двум господам сразу.
Никто из пушистых гуляк не откликнулся на мой безмолвный вопль. Мяукнуло какое-то миниатюрное создание и, перебежав дорогу, уселось под балконом.
Мяукнуло еще раз. Мяукнуло требовательно, бескомпромиссно.
Делать было нечего, пришлось пожертвовать куском колбасы. Знать бы еще, что жертвую колбасу на благое дело.
Котенок, получив гуманитарную помощь, тут же спрятался в кустах и заурчал. В этой естественной, не подсудной творческим мукам потребности, в ворохе разочарований, одолевших меня, отзвуком припомнилась булгаковская кошка, которую тот перевез в дом на Большой Пироговской.
Я не удержался, вернулся в комнату и заглянул в начало «Театрального романа».
«…проснулся я в слезах. Я зажег свет, пыльную лампочку, подвешенную над столом. Она осветила мою бедность – дешевенькую чернильницу, несколько книг, пачку старых газет. Бок левый болел от пружины, сердце охватывал страх. Я почувствовал, что я умру сейчас за столом. Жалкий страх смерти унизил меня до того, что я простонал, оглянулся тревожно, ища помощи и защиты от смерти. И эту помощь я нашел. Тихо мяукнула кошка, которую я некогда подобрал в воротах. Зверь встревожился. Через секунду зверь уже сидел на газетах, смотрел на меня круглыми глазами, спрашивал, что случилось. Дымчатый тощий зверь был заинтересован в том, чтобы ничего не случилось. В самом деле, кто же будет кормить эту старую кошку?»
– Это приступ неврастении, – объяснил я кошке, – она уже завелась во мне, будет развиваться и сгложет меня. Но пока еще можно жить…»
Зазвонил телефон.
Кто это мог быть в такую пору? Кому еще не дает покоя проблема Большого зла и с чем его едят.
– Привет…
Боже мой, Нателка!..
– Здравствуйте, Натела Саркисовна. Как ваше ничего?
– Не дождешься!..
– А вдруг?
– Веселись, пляши и пой, ты откуда пень такой?
– Из деревни Хлудово… Гляжу, бодрость не теряешь. Прости, что долго не звонил.
– Прощаю. И напоминаю, что в пятницу год со смерти Валерки. Придешь?
– Обязательно.
– Все так говорят. Тогда к пяти, на Ленинский проспект, к родителям…
Нателка как в воду глядела – на поминки явились только я и Стас Погребельский, мой однокурсник, тоже перебивающийся случайными заказами. С переводами у Клепкова ему не повезло – языка, хотя бы в пределах институтского спецкурса, он не знал, а редакторши решительно отказывались переписывать его тексты. Кормушку ему предоставила какая-то знакомая, рекомендовавшая Стаса в качестве мастера «любовных романов».
Там он с трудом, но прижился и даже получил некоторую популярность у читательниц, ностальгирующих по советскому прошлому. Одна из них, «учительница с многолетним педагогическим опытом», прислала письмо, в котором просила сообщить, что еще кроме романа «Любовь не выбирает» написал С. Погребельский. В письме также приводилась сразившая ее фраза: «… она, нагая до предела, раздвинув ноги, лежала перед ним и стыдливо прикрывала ручкой глаза. Он посмотрел на ее грудь, округлый живот, роскошные бедра, на самое женскую тайну, и ему захотелось сделать что-то большое и нужное людям».
Учительница обращала внимание издательства на глубокий смысл этой прозы: «…автор очень верно подметил – каждая женщина должна отдаваться только тому человеку, который не изменил идеалам и способен сохранить верность в любви и дружбе».
Письмо кончалось неутоленным призывом: «Где ты, человек с большой буквой?»
Стас был легким и незлобивым человеком, общаться с ним было приятно, но, главное, он был напичкан всевозможными подковерными и окололитературными историями и всегда был в курсе самых свежих сплетен и слухов. Такого рода оперативную деятельность он называл «поиском вариантов». Стас утверждал – «волка ноги кормят», иначе «не выжить». Что лукавить, каждый из нас, заплутавших в литературных дебрях, был очень заинтересован в подпольных и не оглашаемых при посторонних сведениях.
В ожидании приглашения к столу я зашел к детям.
У Пряхинцева были две дочки – старшая Оля, и четырехлетняя Аня. Родители Валерки поселили их в одной комнате с мамой. Здесь было тесно, из прежней обстановки сохранился старый, потертый диван, на котором вдова спала со старшей дочерью, и детская кроватка для Ани.
Они занимали всю площадь.
Кроме дивана и кроватки Натела перевезла на Ленинский только личное – фотографии, рукоделье, несколько картин, а также с вынужденного разрешения родителей Пряхинцева простенько-полосатого кота Мурзика. Все материальное – большую кровать, пару ковров, телевизор, холодильник, румынскую стенку, столы, стулья – вдова продала новым хозяевам.
Я сел на диван. Аня залезла ко мне на колени и спросила:
– Посему зайцы зимой белые? – и не дождавшись ответа, укоризненно выговорила: – Больсой, а не знаес. Потому сто снег едят.
Мне стало совсем тоскливо. Круги от Валеркиного прыжка не расходились до сих пор, ведь и над этим московским, пусть и трехкомнатным жильем, неотвратимой угрозой висели долги.
Светлую печаль вернула мне старшая, с которой мы дружили. Она обожала делиться со мной тайнами. Вот и на этот раз Оля, зажав в руке листок бумаги, терпеливо ждала, пока Аня слезет с моих колен.
Пересадив младшую поближе к Мурзику, я взял листок и спросил:
– Читать?
Оля заговоршицки поджала губы и кивнула.
Я вслух прочитал название.
– «Сказка»… Жила-была змеюга горючая. Однажды она пошла в лес и встретила волка. Волк отрезал ей лицо.
На этом сказка заканчивалась.
Я удивленно глянул на Олю.
– И что?
– И съел его! Что еще ждать от волка!.. Он же был не дрессированный!
– А дальше?
– А дальше охотники поймали волка, вынули лицо и пришили змеюге.
В этом светлом, жизнеутверждающем финале просвечивала рылеевская убежденность в окончательном торжестве «идеалов» – многие называют их «измами».
– Здорово! Такое не придумаешь.
Оля, вся такая серьезная – в папу! – возразила:
– Я же придумала! А еще я хочу писать стихи. Только после того как папа упал с балкона, кто их будет читать?
Между тем Аня учила кота, потягивавшегося на диване.
– Сколько тебя усили, следи за спиной. А ты и усом не моргнесь! Какая у тебя осанка вырабатывается?..
В комнату заглянула Натела.
– Прошу к столу.
Она как всегда была энергична и умело держала себя в руках. Правда, улыбаться перестала.
Стол был накрыт по-московски – селедка под шубой, «оливье», рыбный салат, нарезка.
Родители Валеры посидели немного и ушли – они до сих пор не могли простить невестке роковой прыжок. Переубедить их в том, что Натела, если бы захотела, сумела бы предотвратить трагедию, было невозможно. Свекровь так и заявила Нателе – ты должна была бревном лечь на пороге балкона. В свою квартиру они пустили ее только ради внучек…
Уходя, старики хотели взять с собой детей, но обе девочки отказались. Они, словно по команде, отправились в свою комнату.
Разговор плавно переместился на Пряхинцева – какой он был искрометный, увлекающийся, как много знал, какие подавал надежды.
– Ага, – согласилась Натела. – Только увлекался не тем.
Погребельский между тем продолжал перечислять:
– …он всегда был готов помочь другу. Однажды я спросил – тесть куму зять? Никто, кроме него, не смог ответить, а он сразу, влёт, не задумываясь – нет, деверь.
Мы с Нателой улыбнулись.
Затем разговор перешел на бытовуху.
Стас поделился удачей – ему удалось подцепить заказ на составление сборника «юморных» песен, куда также должны были войти песни «дворовые», «солдатские», «шуточные». Эта задумка, как известно, вскоре оформилось в солидные и прибыльные проекты, прозвучавшие на телевидении и по радио.
– Ты тоже, – предложил он мне, – можешь поучаствовать. Я запишу тебя в составители или в авторы. Помнится, Валерке нравилось, как ты пел «Сын поварихи и лекальщика». Или «Здравствуй, чужая милая». Слова не забыл?
– Не забыл, только это не мои слова.
– Пустяки! – махнул рукой Погребельский. – После указания авторства поставлю знак вопроса, а если кто-либо попытается отстаивать свой приоритет, пусть отстаивает. Нам бодяга только на руку, тем более что у этой «Милой» редакций не счесть… Прорвемся на телевидение, устроим круглый стол, поспорим – кто автор. В этом случае редакция обещала платить с тиража, а тираж после телевизионной картинки будет ого-го!..
Я задумался – круг, волей Клепкова и Рылеева сомкнувшийся вокруг меня в литературной плоскости, на глазах обретал пространственно-жизненную протяженность. Послушать Стаса, жить не хочется! Опять беги, хватай, регистрируй на свое имя «Чужую милую» или «Девушку из Нагасаки». Этими песнями мы всегда пользовались бесплатно, пели от души и для души, а теперь выходит, кто не успел, тот опоздал?
Потом заговорили с сочувствием – как Нателке живется со свекром и свекровью. Она улыбнулась, правда, без энтузиазма. Достают ли ее должники? Пока нет, но кое-кто уже предложил поменять эту квартиру на его хрущевскую двушку на Варшавке. А ты? Я отбиваюсь. В случае чего приду в суд с детьми. Они такой рев устроят.
– Ну-у, это не вариант, – возразил Стас.
– У тебя есть получше? – спросила Нателка.
Она справилась со слезами.
– А Клепков? – поинтересовался я.
– Дал срок два месяца…
Вдова не стала уточнять. Впрочем, здесь и так все было ясно, хотя в разговоре со мной Жоржевич упомянул о месяце. Я не рискнул развивать эту тему.
– Возможно, возьму кредит. Если свёкор согласится…
Стас предложил вдове подключиться к составлению сборника – найти и собрать тексты песен, напечатать их на машинке или набрать на компьютере.
– Какие песни, Стасик! – возмутилась Натела. – Мне на детей времени не хватает. Сборник перепечатать возьмусь, а бегать по библиотекам ни сил, ни времени нет.
Она обратилась ко мне:
– У тебя нет какой-нибудь завалящей рукописи?
– Я сейчас переводами не занимаюсь. Тружусь над Булгаковым.
– О-о, – удивился Погребельский, – это shoking! Клепков решил Булгакова печать?
– Нет, – ответил я. – Я пока на свой страх и риск. Впрочем, – обратился я к Нателе, – могу передать тебе первые сто страниц. Никак не соберусь перейти на компьютер…
– Давай, – кивнула Натела. – На безрыбье и рак рыба.
Мы выпили.
Водочку вдова пила наравне с нами.
Глава 9
До метро мы со Стасом отправились пешком, и по пути он озадачил меня занятной историей.
– Ты, наверное, в курсе, что я тоже родом из Киева и мы с Клепковым земляки. Мы с ним в одной школе учились. Разница в пару лет, так что друзьями мы никогда не были – так, «здравствуй», «до свиданья», но мои родители еще помнят, как его отец носил фамилию Поплавский.
Я рассмеялся.
– Ты серьезно? Выходит его отца звали Жорж Поплавский?..
– Ну да! Фамилию Жорж сменил после войны, когда начались гонения на космополитов, но это пустяк в сравнении с теми разговорами, которые шли вокруг старика Поплавского. Недаром Булгаков утверждал, этот Поплавский пользовался репутацией самого умного человека в Киеве. О нем легенды ходили! В городе поговаривали, будто он не только сумел черта обмануть, но и НКВД обвести вокруг пальца.
– Где поговаривали?
– Везде. На рынках, например…
– Стасик, кто в Москве не слыхал о киевских рынках! О них еще Гоголь писал – мол, в Киеве на базаре каждая торговка знается с нечистой силой, но это когда было. С тех пор НКВД под корень вывело всех киевских ведьм, а заодно и все киевские легенды. Только, например, заведешь сказку насчет самостийности или голодовки в начале тридцатых, как тут же будь любезен в Шоколадный дом[56].
– Не знаю, – возразил Стас, – как насчет Гоголя, а я сам слышал, будто до войны у Максимилиана Андреевича был родственник в Москве. В больших литературных чинах ходил, но загремел под трамвай. Оно, может, и к лучшему, тридцать седьмой обходил покойников стороной, однако старого Максимилиана, отправившегося в Москву то ли на похороны, то ли жилплощадь племянника прихватить, здесь, в Киеве, по возвращении сцапали.
Доставили в НКВД и спросили – где вы, уважаемый, находились с такого-то по такое-то число?
Он им честь по чести отвечает – в Москве. В столице трагически погиб мой племянник Миша.
Вот именно, подтверждают чекисты, погиб. А вам известно, как он погиб?
Поплавский, не задумываясь, ответил – попал под трамвай.
Чекистам такая изворотливость не понравился, и они решили взять его на понт.
Насколько нам известно, заявил следователь, вас в Москве и в помине не было. Расскажите, где вы были и чье задание конкретно выполняли?
Максимилаин… тьфу, Максимилиан Андреевич как всякий умница держался правила – никогда ничему не удивляться. Он объяснил – па-а-звольте, факт моего пребывания в Москве подтверждает полученная мной телеграмма, а также гражданин Пятнажко из домоуправления дома на Большой Садовой.
Следователь повеселел – гражданин Пятнажко напрочь отрицает факт вашего пребывания в домоуправлении. Впрочем, он отрицает все, даже свою фамилию. Говорит, какой я, к чертовой матери, Пятнажко, не знаю никакого Пятнажко, а этого, с фотографии – кстати, вашей, гражданин Поплавский, – никогда в глаза не видал. Неувязочка получается…
Поплавский в ответ – а билеты до Москвы и обратно вас устроят? А фамилии проводниц, кои я на всякий случай записал? А телеграмма?..
Можете предъявить телеграмму?
Поплавский – а то! Позвольте до дому доихать…
И привозит им телеграмму.
Текст ее известен. Булгаков привел его в «Мастере и Маргарите»[57]. Не знаю только, как она к Булгакову в руки попала, ну, это второй вопрос.
В ГПУ обрадовались, вызвали начальство и в присутствии Поплавского радостно доложили – и-е-е-сть!! Вот, мол, материальное подтверждение пребывания группы библейских террористов в Москве. То-то мы Лубянке нос утерли.
На радостях отпустили Поплавского домой под подписку о невыезде и даже не впаяли срок за недоносительство…
Стас на полном серьезе добавил:
– Так говорили, а правда или нет, не знаю. Но в любом случае держи с Толяном ухо востро. Он достойный внук своего дедушки. Только я тебе ничего не говорил…
Неожиданно Погребельский резко обернулся.
Я тоже.
Не смог удержаться…
Толпа за спиной была вполне московская. Прохожие спешили по делам. Время было позднее, лица озабоченные. Я не заметил никаких обменов паролями, подозрительных предметов, например, газет в карманах или цветов в руках.
Более того, вокруг не было ни одного черного кота!
Я упрекнул себя за мнительность и, спускаясь в метро, дал слово, если в вагонном окне увижу свиные рыла, если попаду в переделку и какой-нибудь бдительный мент начнет допрашивать меня, где я был и что видел, буду упрямо твердить – видал свиные рыла.
К сожалению, это была не совсем правда – до самого подъезда мне эксклюзивно мерещилось лицо Валерки Пряхинцева.
Он будто просил о чем-то…
Дома, добавив из спрятанной от жены заначки, я взял гитару и, глядя в потолок, запел… Так, завыл от тоски и одиночества.
Валерка с небес подхватил:
- Прошлое не воротится,
- И не поможет слеза.
- Как целовать мне хочется
- Дочек своих глаза.
Вспомнился сегодняшний вечер, поминки… Вспомнился Стас Погребельский, его ошарашивающе-деловое предложение застолбить авторство любимых песен.
Вот так публично, с обязательным в таких делах апломбом заявить – я сочинил «Чужую милую» или «Сын поварихи и лекальщика»!..
Так уж случилось, ребята…
А то еще хлеще – приписать себе «Жил в Одессе парень-паренек…» Это была довоенная песня, когда меня еще на свете не было.
От подобной инициативы стало совсем тошно. Это была не просто приватизация! Это было посягательство на честь и достоинство миллионов моих современников, соплеменников, дружбанов и подруг.
Это было бесстыдное хищение своего прошлого.
Это была кража у самого себя…
Или самого себя, причем за копеечный гонорар.
Ради чего?
Скажите, олухи?..
Перед сном заглянул в рылеевские материалы.
Оно лежало сверху – очередное письмо на тот свет![58]
Начиналось запросто:
«Привет драматургам!
Пишу с Гороховой. Сижу здесь вторую неделю, не зная своей судьбы и не надеясь на многое. Пишу, потому что не в силах удержаться от желания известить тебя о совершенном открытии.
Это случилось ночью, после очередного допроса, в момент бессонницы…
Ты, Михаил, оказался куда хитрее, чем я предполагал. Твоя математика оказалась куда более высшей, чем та, которой я увлекался все эти годы. Это также касается женщин, за которыми я с нескрываемым удовольствием очень скоро буду наблюдать с божественной верхотуры.
Неужели в этом моя планида?..
Беда…
…вчера мне разрешили черкнуть несколько строчек жене. Я разохотился и попросил разрешения написать лучшему другу. Следователь насторожился – что собираетесь писать?
Я ответил – чистосердечное признание? Решил поделиться сокровенным.
Раньше надо было думать. Кому?
Драматургу Булгакову, если позволите…
Ты не поверишь, но следователь буквально остолбенел. Потом заинтересовался. Начал допытываться, откуда я знаю Булгакова? Я ответил – встречались в Ленинграде, а в Москве я даже в гостях у него бывал.
Он отлучился на несколько минут, затем вернулся, дал мне лист бумаги, карандаш и потребовал, чтобы я описал все, что знаю о тебе, Миша.
Не знаю, устроит ли следователя и его коллег откровение, посетившее меня прошлой ночью, но, думается, они вряд ли сумеют пришить его к твоему делу. Впрочем, черт с ними… Важнее другое – эта полуночная догадка касается твоего последнего романа, с которым мне посчастливилось познакомиться, когда я в компании с известным тебе любителем пошутить навестил тебя в Москве.
Ты угадал, Миша.
Не я, а ты!!
Я только теперь осознал, что представляет собой фигура, которую ты избрал для нанесения смертельного удара всей прогнившей мещанско-буржуазной сволочи. Ты оказался прав и в том, что точно подметил – будь герой хоть семи пядей во лбу, всегда найдется прохвост, который предаст его в трудную минуту.
Он предал тебя!
Пусть это случилось в момент разгула политических страстей, пусть однажды он спас тебя и, возможно, еще не раз спасет – это неважно! В самый острый момент, когда со всех сторон подступили с воплями – распни его, он не колеблясь принес в жертву все, что дорого человеку – естественную, как мне казалось, потребность в общении с близкими по духу карасями, отношения с нежными созданиями, называемыми женщинами.
Он и меня предал!
Или, как теперь выражаются, «навесил ярлык». Теперь, прохлаждаясь в Крестах, я прикидываю, что же со мной будет – исполнит ли римский центурион приказ прокуратора Иудеи дать залп из десятка ружей или меня сошлют в далекое ледяное «нигде»?
И то и другое пугает. До дрожи души…
Я без конца дрожу, Миша.
Мне зябко, и, чтобы как-то успокоиться, декламирую понравившуюся тебе стихоисповедь:
- Против выводов науки
- Невозможно устоять.
- Таракан, сжимая руки,
- Приготовился страдать.
- Вот палач к нему подходит,
- И, ощупав ему грудь,
- Он под ребрами находит
- То, что следует проткнуть.
Я стараюсь не унывать…
Меня пока здесь, на земле, все радует, даже свет спрятанной под решетку электрической лампочки. Мне доставляет удовольствие крепкая кладка стен – умеют же люди! – редкие прогулки, когда я могу полюбоваться сиянием дня. Мне все равно, какой выдался день. Меня все устраивает – и непогода, и снег, и ветер – лишь бы это продлилось подольше…
…в споре, который возник после прочтения рукописи, ты, Миша, оказался прав. Как, впрочем, и наш товарищ, который привел меня к тебе. Помнится, я, как верноподданный коммунистической идеи, упрекал вас в старорежимной приверженности к религиозным сказкам. Зачем все это – «распни его», казнь на Лысой горе, вознесение – в социальном романе? Ладно, Воланд. Небесная канцелярия прислала его каленым железом выжигать буржуазные предрассудки и мещанские замашки. Это можно понять и даже в чем-то принять.
Но Пилат?!
Но распятый?!
Я доказывал, что в бесклассовом обществе такие предрассудки отомрут окончательно, как отомрет эксплуатация человека человеком или, что еще ужаснее, империалистические войны. Исчезнет всякая идеалистическая дребедень, всякие сказки, всякого рода пилаты.
Если теперь в ожидании суда я все еще надеюсь на нашу славную, великую идею, то в отношении Воланда и Пилата вы оба оказались правы.
Это одно и то же лицо, прикрывающееся ответственностью, верностью идеалам. Этот персонаж един в двух лицах и выражает суть власти.