Операция «Булгаков» Шишков Михаил
Нельзя терять голову. Знойным июньским днем это было смертельно опасно, как, впрочем, и в жаркое лето двадцать шестого.
Я отправился в ЦДЛ искать спасение.
Глава 6
Явившись домой за полночь и не отыскав согласия в душе, я наобум принялся пролистывать рылеевские материалы.
В этой круговерти нелепостей, исторических анекдотов, протоколов, нестыковок, умолчаний, наведения теней на плетень, агентурных записок, справок-обзоров и черт знает чьих агентурных донесений, – трудно было сохранить ясную голову и свежесть мысли.
Тем более разомкнуть круг…
Оскорбляло пренебрежение, с которым заказчики обращались со мной. Каждый из них считал свою позицию непререкаемой. Если даже у них были для этого основания, я почему-то на дух не переносил такого рода убежденность. Я был уверен, мне предлагали из двух зол выбрать наименьшее.
В таком случае, что такое зло?
Следом потянулась цепочка других, не менее занудливых вопросов – кто капнул Клепкову насчет уговора на поминках? Кому больше не следует доверять? Впрочем, этот вопрос был из разряда риторических – доверять нельзя никому, даже Рылееву. Иначе как бы Толян узнал, что меня уже успели заинтересовать Булгаковым. В таких делах недопустимо раскрывать коммерческую тайну!
И все-таки, что такое зло?
Я был уверен – господину Гакову пришлось ответить на этот вопрос.
Жизнь заставила…
Кстати, в одном Клепков был прав – у энкэвэдэшника действительно не было издателя. Он обходил этот вопрос стороной, а я как-то не настаивал.
Из агентурно-осведомительной сводки
по 5-му Отд. СООГПУ
за 21 февраля 1928 г.
№ 311
«Видел я Некрасову, она мне сказала, что М. Булгаков намерен незамедлительно отправиться за границу, чтобы устроить взбучку некоему Каганскому, мошенническим образом присвоившему его авторские права на публикацию всего, что выходит за пределами Советской России. Тот якобы воспользовался его промашкой при составлении договора с издательством Ладыжникова, которому он, то есть Булгаков, доверил представлять его интересы за кордоном.(3) Этот Каганский также известен в Москве. Он являлся издателем журнала «Россия», в котором, как известно, вышла часть «Белой гвардии»[46].
Василевский – Не-Буква что-то знает об этом, но заговорщически помалкивает, что лишний раз подтверждает его интриганский характер, как, впрочем, и склочный нрав недавно вернувшегося из эмиграции Аркадия Бухова.
Они не могут без интриг. К сожалению, их жертвами обычно становятся люди наивные и доверчивые, такие как Булгаков…»
Из протокола допроса И. Н. Понырева
Следователь: …упоминал ли при вас гражданин Булгаков о своем желании выехать за границу и с какой целью?
Понырев: Да, упомянул. Однажды. Это случилось в конце 1927 или в начале 1928 года, сейчас точно не помню. Он сослался на обстоятельства, связанные с изданием его романа «Белая гвардия» в парижском издательстве «Конкорд» и хищением значительной части гонорара неким Каганским, сумевшим обманным путем выманить у Михаила Афанасьевича доверенность на представление его прав за рубежом. Простите, гражданин следователь, Булгаков не очень-то посвящал меня в свои дела. Я учусь в аспирантуре МГУ на факультете общественных наук, историческое отделение, и меня интересуют другие вопросы.
Следователь: Какие именно?
Понырев: Например, что такое зло? Этот вопрос, рассматриваемый в историческом аспекте, имеет отношение к моей научной работе. В чем классовая сущность зла и как пролетариат должен бороться с этой напастью – как с буржуазным предрассудком или как с реальной угрозой? С точки зрения христианской ортодоксии оно не может считаться разлившейся по миру заразой. Большое зло являет себя в качестве персонифицированной силы, некоей греховной твари, предавшей Бога-Отца, а если так, мы можем и должны ставить вопрос о его классовой сущности. Ну и так далее… Что касается семейных и профессиональных дел Булгакова я не очень-то в курсе.
Следователь: А кто в курсе?
Понырев: Чего не знаю, гражданин следователь, того не знаю.
Следователь: Гражданин Понырев!.. Иван Николаевич! Пролетариату и вам как члену партии не может быть безразлична судьба выдающегося представителя послереволюционной драматургии. Булгаков – наше общее достояние.
Понырев: Товарищ следователь…
Следователь: Называйте меня Семен Григорьевич. Готов согласиться с тем, что место для беседы я выбрал не совсем удачное и беседуем мы под протокол, но уверяю, вы проходите по этому делу исключительно как свидетель, на которого партия может положиться. Так что давайте будем предельно откровенны. Нам важна каждая мелочь. Мы ни в коем случае не должны допустить отъезда Булгакова из страны. За границей его ждет нелегкая судьба, а может, что похуже. Это я вам конфиденциально заявляю.
Понырев (прижав руки к груди): Семен Григорьевич! Товарищ Гендин!.. Я все понимаю. Я стараюсь быть предельно откровенным, но Михаил Афанасьевич не делится со мной своими личными планами.
Следователь: А с кем делился?
Понырев: Ну, я не знаю… С Эрдманом делился, с Николаем. С Ермолинским, с Поповым…
Следователь: Вы имеете в виду гражданина, которого в булгаковском кругу называли Патя Попов?
Понырев: Да.
Следователь: Что ж, мы тоже считаем, что гражданин Попов не все рассказал на следствии. Мы восполним этот пробел.
Понырев (уныло): И чем эти умолчания будут грозить гражданину Попову?
Следователь (пожав плечами): А чем может грозить советскому гражданину чистосердечное признание? Гражданин Попов в настоящее время получил высылку и устроился под Ленинградом. Срок высылки, насколько мне известно, заканчивается. Он искренне раскаялся, и вскоре мы будем иметь удовольствие лицезреть его в Москве.
Понырев: Гражданин следователь… простите, Семен Григорьевич, позвольте вопрос?
Следователь: Валяйте…
Понырев (возбужденно): Так ли уж важен партии Булгаков с его, прямо скажем, старомодным интеллигентским мировоззрением? Что криминального может заключаться в желании человека отправиться за границу для отстаивания своих авторских прав?
Следователь: Это смотря какой человек, Иван Николаевич. У нас есть данные, что вокруг Булгакова затевается грязная интрига. Настойчивое желание Булгакова выехать из страны вызвано не столько стремлением отстоять свои авторские права, сколько какими-то иными причинами. Наш долг как защитников социалистического отечества распутать этот клубок. Что вы можете сказать по этому поводу?
Понырев: Я уже объяснял, что такого рода интимными подробностями Михаил Афанасьевич со мной не делится. Правда, краем уха я слыхал, что Булгаков активно интересовался условиями жизни в Париже, куда перебрался его брат Николай… На мой взгляд, об этом следует расспросить Илью Марковича Василевского Не-Букву и Аркадия Бухова.
Следователь: Что вы можете сказать о них?
Понырев: Что я могу сказать, если даже не знаком с ними. Разве что однажды Булгаков обмолвился, «послушаешь Бухова и Василевского, так жить не хочется…»[47] Даже бабушкой поклялся…
Из записок профессора И. Н. Понырева:
«…я поджидал его возле МХАТа. Когда Михаил Афанасьевич вышел из служебного входа, двинулся навстречу.
Поздоровался.
Булгаков удивился, приподнял шляпу.
– Здравствуй, Ваня, здравствуй, дорогой!.. Сколько лет, сколько зим. Далеко собрался?
Я пристально, как умеют только бывшие поэты или желающие опохмелиться артисты, глянул на него и ответил:
– Решил выпить пивка.
Булгаков задумался, затем встрепенулся.
– Так-так-так! Клянусь бабушкой, неплохая мысль…
Что запомнилось – одет был Михаил Афанасьевич броско, не по-нашему. Костюм, на шее галстук-бабочка, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что вконец убило меня, в глаз был вставлен монокль.
Я, помню, окончательно загрустил. На восьмом году победившей пролетарской революции появляться в пивной в таком наряде было небезопасно. Если не побьют, то в милицию доставят обязательно.
Булгаков, по-видимому, уловил ход моих рассуждений.
– Будьте покойны, обязательно побьют. Потом свяжут и, как британских империалистов, будут водить по улицам. Пусть все посмотрят, как они выглядят. Как вы, уважаемый Иван Николаевич, относитесь к британским империалистам?
– Отрицательно. Впрочем, можно воспользоваться скверным вариантом.
– Отличная идея. Знаете что, уважаемый Ванюша, давайте-ка мы отправимся на Патриаршие пруды.
– Идти далеко.
– А мы поговорим по дороге. Патриаршие пруды – самое удобное место в Москве. Там все начнется и там все закончится.
– Любите вы говорить загадками, Михаил Афанасьевич. Ладно, двинули на Патриаршие».
«…мы шагали по Тверской, я помалкивал. Только когда свернули к дому Герцена, я попытался заговорить о странной беседе со следователем, состоявшейся на Лубянке, однако Булгаков решительно возразил:
– Только не здесь, Ванюша. Только не здесь… Подожди до Патриарших.
Добравшись до большого пруда, Михаил Афанасьевич принялся тщательно выбирать скамейку и, только устроившись подальше от старушек и женщин с детьми, поинтересовался:
– Ничего не замечаешь?
– Нет, а что?
– Например, трамвайные пути.
– Так их здесь нет!
– Нет – так будут. И скамеечка удобно расположена – калитка рядом. Р-раз – и под трамвай.
Я не ответил и, набычившись, некоторое время сидел молча. Потом признался:
– Меня в НКВД вызывали.
– Однако, – удивился Булгаков. – Что же вы натворили?
– Это не я натворил, это вы натворили!
– Что же я натворил?
– Собрались драпать за границу?!
– Я?! Да, а что?
– Ничего. Только этот Гендин – тот, который беседовал с вами насчет дневника, – места себе не находит.
– Угрожает?
– Не очень. Скорее беспокоится…
– О чем? Не уезжать?..
– Нет. Насчет вас ни слова. Он советует мне записывать все, о чем мы беседуем. Например, о природе зла.
– Ну и замечательно! Пишите все, как есть.
– И про несуществующий трамвай на Патриарших?
– Конечно. Гендину будет интересно знать, насколько вы правдивы с партией.
– Михаил Афанасьевич, кончай ерничать. Я напросился на встречу не для того, чтобы индульгенции получать, а совсем наоборот. Предупредить о моем вызове и рассказать, о чем меня расспрашивали. Вы вообще можете молчать, и если меня еще раз вызовут, так и скажу – молчал и все тут!
– Ваня, не сердись. У меня вдруг родилась идея. Помнишь, как мы однажды рассуждали, откуда берется Большое зло. Если оно что-то вроде падшего ангела, почему бы не напустить его на всех следователей, доносчиков, домоуправов, буфетчиков, хозяев арендуемого жилья и прочих блядей, расплодившихся вокруг словно тараканы.
– Беда в том, что Гендин говорил не о падшем ангеле, а о какой-то интриге, сплетаемой вокруг вас. Хотите верьте, хотите нет, я ему верю. Может, он желает вам помочь?
– Помочь вряд ли, – наморщил нос Булгаков. – А вот предотвратить – это да.
– Гендин упоминал какого-то Каганского и Не-Букву.
Михаил Афанасьевич помрачнел.
– Черт бы побрал этого Василевского! Накаркал…
Он замолчал.
Легкомысленное настроение улетучилось на глазах.
– Василевский как-то предупредил меня: «Сколько, Миша, не ершись, сколько не играй в неподкупность и независимость, в Совдепии тебе никогда не стать своим. Тебя затравят как одинокого волка. Разве что перекрасишь шкуру?..» Клянусь бабушкой, нелепый совет! Крашеный ли, стриженый, волк все равно не похож на пуделя.
Потом Не-Буква напомнил о генерале Слащёве[48]. Генерал тоже явился с повинной. Гуманная советская власть его простила, хотя крови на Якове Александровиче с цистерну. Предоставила работу, позволила написать воспоминания, а потом явился сумасшедший Коленберг и застрелил Слащёва. На следствии заявил, что убийство им совершено из-за мести за своего брата, казненного по распоряжению генерала в двадцатом году. Оно, может, и так, а может, Коленберга само ГПУ подослало. Я это к тому говорю, что ты, Михаил Афанасьевич, нынешним революционерам много крови попортил…
Сказал, как ножом резанул, а потом еще и повернул лезвие в ране – рано или поздно, мол, за тебя возьмутся. Не могут не взяться. Посадят, сошлют или что-нибудь похуже… При этом чиркнул ребром ладони по горлу.
Михаил Афанасьевич сделал паузу, потом уже, не скрывая тревоги, продолжил:
– Три ночи я глаз сомкнуть не мог. Прикидывал, как поступить? Я вовсе не хочу жить на чужбине, но меня буквально выживают отсюда. Мало того, что негодяй Каганский обирает меня в разлюбезном мне Париже, так здесь обо мне пишут такое… Что-то вроде многотомного пасквиля… Или приговора!..
Я аккуратно вырезаю каждую статейку и вешаю на стену. Я узнал о себе много интересного, о чем даже не догадывался. Оказывается, я обожаю «собачьи свадьбы вокруг рыжей жены какого-то приятеля». Но этого мало, я также являюсь родоначальником «булгаковщины», а такой прародитель, как заявляет некто Пикель, советскому театру не нужен! Единственное спасение – уехать от греха подальше. Хотя бы на время… Я даже письмо советскому правительству написал – отпустите вы меня, ради бога. Если не даете работать, так хотя бы разрешите уехать за границу. Не с голода же мне подыхать!..
Ни ответа ни привета.
Теперь из Литвы явился Бухов и твердит – единственное спасение – дерануть за кордон. Клянусь бабушкой!.. С Любой об этом говорить бесполезно. Она заявила, что ей будет очень грустно без своей Фру-Фру, содержание которой обходится мне в копеечку».
«…вышли на Садовую. Михаил Афанасьевич предложил:
– Вы не проводите меня, уважаемый Ваня, до дома. Это на Пироговской – не близко, но и не далеко…
Мы свернули в сторону Зубовской площади.
Булгаков поинтересовался:
– Знаете, с кем я разносил по адресам письма к советскому правительству?
– С Любовью Евгеньевной, наверное.
– Если бы! Тут я познакомился с одной чертовкой…
Некоторое время мы шли молча, потом Булгаков, не скрывая горечи, поделился:
– Прошли золотые денечки, когда я был очарован своей нынешней супругой. Теперь я «неудачник» и «невыносимый зануда», который вообразил, будто бы «здесь ему все завидуют», жить не дают и в поисках славы ему надо «смыться в Париж». Она упрекает меня в том, что я «не Достоевский», что не могу «купить легковой «форд»[49]. Она язвит по каждому поводу – «что ты будешь делать в Париже, если даже здесь не можешь заплатить за аренду лошади».
Пауза.
– Теперь Любовь Евгеньевна решила брать уроки верховой езды. Мне налоги нечем платить, а она требует деньги на верховую езду. Они, хитрецы из налоговой, как поступают. Приравняли драматургов к частникам, высчитывают доход за весь год, а потом одним махом вычитают кругленькую сумму. А где ее взять, если прежние деньги истрачены, а новых нет? Как я могу рассчитаться с фининспекцией, если мои пьесы сняли с репертуара, а МХАТ придерживает аванс за новую пьесу?
Пауза, затем с горечью:
– Теперь в моем доме не протолкнуться…
– Футуристы? – поинтересовался я, вспоминая ту незабываемую ночь, когда Михаил Афанасьевич привел меня к себе ночевать и представил как поэта-футуриста.
– Если бы!.. – с горечью воскликнул М. А. – Из пролетарских поэтов иногда вырастают порядочные люди. Нет, дорогой Ванюша, среди ее приятелей все больше конников – этакие крепыши, пахнущие кожей. Вокруг меня только и разговоров о лошадях!.. Каждого человека, появившегося в ее окружении, Любовь Евгеньевна одаривает щедрой чуткостью. Она не жалеет сил, когда надо кому-либо помочь – и по серьезным поводам, и по пустякам, и всем в равной мере. Теперь ее называют «Люба – золотое сердце». Только мне в этом сердце уже нет места.
Он вздохнул.
– Как все хорошо начиналось!.. Познакомившись с Любой, я как бы обрел второе дыхание. Клянусь бабушкой! Я всегда мечтал побывать в Париже, а она благоухала Парижем. Там по крайней мере грузчики не берутся просвещать писателей и особенно драматургов. Там, – он махнул рукой в сторону заката, – они знают свое место и грузят, грузят и грузят… А здесь, – он дружески хлопнул меня по плечу, – учат, учат и учат…»
«…хорошо запомнил тот разговор. Это был разговор с человеком, предельно уставшим, нервным и едким …
Тогда был вечер, смутный, московский. Была осень, было мерзло, и М. А. поеживался, то ли от нервозности, то ли от непонимания, что происходит вокруг него».
… – В те дни, Ванюша, я уже всерьез задумывался о новой пьесе. Ее героями должны были стать те, кого революция сорвала с нажитых мест, кто устремился к морю и нашел в себе силы пересечь его.
Это был бег на очень длинную дистанцию, для кого-то длиной в жизнь. Я ведь тоже мечтал поучаствовать в этом забеге. В конце пути, хлебнув парижской жизни, меня ждало бы прозрение, как прозрела моя дражайшая супруга и ее бывший муж Илюша Василевский.
Как прозрел тот же Бухов!..
Но зачем эти два журналюги, вернувшиеся в Советскую Россию, с такой настойчивостью выталкивают меня в блистательный Париж? Со мной ведь произошла совсем другая история! Меня в последнюю минуту придержали на старте – не могу сказать, что силой, скорее соблазнили надеждой. Воля у меня тогда была предательски ослаблена. Я остался в России, но с мечтой не расставался никогда».
Глава 7
Здесь к поныревскому отчету были пришпилены скрепкой – не без дьявольского, вероятно, умысла, – несколько записей из булгаковского дневника, возвращенного автору по просьбе Горького и, вероятно, по настоянию Сталина, в 1929 году.
В этом извращенном чекистском подборе непонятно по какой причине засекреченных до сих пор материалов особенно назойливо выпирали черты недавней советской действительности, обеими руками, всей душой и сердцем державшейся за секретность. От этой мании фурибунда[50] защитники социализма не избавились по сей день.
Сравните хронологию событий:
– после запрета своих пьес и потери заработка Булгаков впадает в отчаяние и решается сыграть ва-банк;
– в июле 1929 года он пишет Сталину письмо о выезде с женой за границу, но не получает ответа;
– в сентябре снова пишет письма того же содержания Горькому и члену Президиума ЦК ВКП(б) Енукидзе;
– 3 октября 1929 года последовал вызов в ГПУ, где неожиданно Булгакову возвращают изъятые при обыске материалы. В эти же дни было арестовано трое его друзей.
Это все на фоне участившихся сердечных приступов.
Итак, страницы из дневника…[51]
«…Признаться В(ане) или кому-нибудь близкому мне человеку, что любовь моя к Л(юбови) Е(вгеньевне) возникла не на пустом месте, было выше человеческих сил.
Она была красива, как бывает красива уверенная в себе женщина, научившаяся не где-нибудь, а в самом Париже, обольщать мужчин. В ее облике еще долго сохранялся ореол великого города – в аромате духов, в умении держать мундштук с сигаретой, в притягательной ловкости, с которой она выражала интерес к мужчине и против которой трудно было устоять.
Я не устоял…»
«…Ей тоже пришлось немало хлебнуть в Париже, так что неземного в ней осталось немного. Точнее, совсем не осталось.
Жаль, что я слишком поздно…
Хотя грех жаловаться…»
«…клюнул расчетливо, решительно разрывая с прошлым. Она представлялась мне Серафимой, себя я видел неким приват-доцентом, нашедшим в себе силы дерануть из Батума в Париж.
Или в Константинополь, что тоже не близко…
Т(ася) уже давно перестала быть мне как солнышко. Она стала свар-ва, упрекала меня в поздних возвращениях домой, а то и вовсе в невозвращениях, но что я мог поделать, если мечта посетить Батум и вновь пережить попытку удариться в бега – только возможность попытки! – безумно кружила голову.
Чем мне пришлось бы заняться на чужбине, не знаю.
В одном я был уверен – там никто и никогда не смог заставить меня писать для грузчиков. Я писал бы для публики, и меня хвалили бы в газетах. Меня, правда, и сейчас хвалят – в тех же эмигрантских «Днях», например, – но как-то странно.
Хвалят и тут же подозревают в продажности, в желании пойти на поводу у режима, чего у меня и в мыслях не было».
«Я посвятил Л(юбе) свой первый роман. В общем-то, эта нелепость и развела меня с Т(асей). Этот выбор не каждому объяснишь…[52] Не могу сказать, что я тогда уже понимал всю дьявольскую черноту этого поступка. Конечно, на душе скребли кошки, но меня звало будущее, и я двинулся в иные дали».
«Со мной такое бывает…
Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, присяду».
«Есть огромная разница: клопа давить неприятно. Примитивы этого не поймут. Никто, как свой… Свои могут напортить хуже, чем чужие, черт бы их взял».
«Запись под диктовку есть не самый высший, но все же акт доверия».
«…теперь он отыгрывается на мне. В союзники привлек «доброжелательного» Б. Оба в один голос твердят – тебе не выжить. Ты обречен. За отказом в разрешении «Бега» непременно последует ссылка в места, откуда не докричишься.
Или что-нибудь похуже…
Что может быть хуже ссылки?
Неужели?..»
«Порхают легкие слушки (обо мне), и два конца из них я уже поймал. Вот сволочи».
«Только что вернулся с вечера у Ангарского – редактора «Недр»… Разговоры о цензуре, нападки на нее, разговоры о писательской «правде» и «лжи»…
Я не удержался, чтобы несколько раз не встрять с речью о том, что в нынешнее время работать трудно; с нападками на цензуру и прочим, чего вообще говорить не следует. Ляшко, пролетарский писатель, чувствующий ко мне непреодолимую антипатию (инстинкт), возражал с худо скрытым раздражением:
– Я не понимаю, о какой «правде» говорит т. Булгаков? Почему все (…) нужно изображать? Нужно давать «чер(ес) полосицу» и т. д.
Когда же я говорил о том, что нынешняя эпоха – это эпоха сви(нства) – он сказал с ненавистью:
– Чепуху вы говорите…
Не успел ничего ответить на эту семейную фразу, потому что вставали в этот момент из-за стола.
От хамов нет спасения».
«Лютый мороз. Сегодня утром водопроводчик отогрел замерзшую воду. Зато ночью, только я вернулся, всюду потухло электричество…
Вечером у Никитиной читал свою повесть «Роковые яйца». Когда шел туда, ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда – сложное чувство…
Боюсь, как бы не саданули меня за все эти подвиги «в места не столь отдаленные».
Эти записи подытожил Рылеев:
– Положение стало безвыходным в марте 1929 года, когда Репертком объявил о снятии с репертуара всех пьес Булгакова – «Дней Турбиных», «Зойкиной квартиры» и «Багрового острова». Михаил Афанасьевич остался без средств к существованию и жил в долг без всякой надежды вернуть долги. О прозаических произведениях и говорить нечего. В издательствах редакторы шарахались от него как от огня.
В июле того же года Михаил Афанасьевич еще раз обратился с письмом к советскому правительству с просьбой отпустить его за границу. Точнее – обратился с письмами-заявлениями к Сталину, Калинину, начальнику Главискусства Свидерскому, а также к Горькому. Спустя два месяца еще раз к Горькому и Енукидзе.
Здесь интересна личность помощницы, которая помогала разносить письма. Это была та самая чертовка, о которой Булгаков упоминает в своем дневнике. Там, кстати, есть еще одна характерная запись: «Записи под диктовку есть не самый высший, но все же акт доверия».
Он закурил, глянул на меня сквозь табачный дым.
– Сподхватил, о ком идет речь? – спросил Рылеев.
Я не сразу, но кивнул. Сбило с толку небезызвестное «сподхватил». Возможно, это было случайное совпадение, тем не менее я насторожился.
– Этот факт свидетельствует о том, что к тому моменту его пути-дорожки с Любовью Евгеньевной окончательно разошлись, и все ее последующие жалобы, будто «подруга отбила у нее мужа», ни на чем не основаны. Она сама познакомила Михаила Афанасьевича с Еленой Шиловской, матерью двоих детей, супругой высокопоставленного военного.
Юрий Лукич развел руками.
– Так бывает, дружище, и этот факт помогает окончательно прояснить то, что мы имеем на сегодняшний день – прежде всего, оригинальное решение проблемы Большого зла, воплощенное в двух замечательных романах, а также бездну удовольствия, которое испытали читатели. Хотя я знаю людей, которым «Мастер и Маргарита» активно не понравился.
И это радует – значит, задело».
«…Что касается секретов творчества, обращаю твое внимание, что «Театральный роман» вырос из тщательно скрываемой от посторонних глаз рукописи «Тайному другу», которую Булгаков написал для замужней женщины и отправил почтой на юг, где эта женщина изнывала от разлуки с удивительным, голубоглазым мужчиной, жизнь которого висела на волоске.
Это не для красного словца сказано. Из рассказов Гендина – я еще застал его на Лубянке и проходил у него инструктаж, – весь двадцать девятый и начало тридцатого года Булгаков стремительно двигался к перевоплощению из «попутчика» и «пережитка» в «героя» и «страдальца». Кому-то очень хотелось сделать из него «жертву коммунистического режима». Причем этот процесс умело подталкивался как руководством ОГПУ, так и набивавшимися в друзья к Булгакову сомнительными дброхотами. Конечно, мотивы у них были разные, но цель одна – заставить «недобитого контрреволюционера» проявить свое нутро и дерануть за границу. Желательно – нелегально, но и на легальных основаниях сойдет. При этом надо иметь в виду, что мысль о любой незаконной авантюре была для Булгакова абсолютно неприемлема. В двадцатом он сделал выбор – здесь была его страна, он считал себя ее гражданином и не мыслил покинуть ее каким-нибудь подпольным или, что еще хуже, вызывающим способом.
Это было его кредо! Его modus vivendi…[53]
Но ведь не мы выбираем!
Если постоянно бить в одну точку, если постоянно ссылаться на Слащёва или на убитого из-за угла Котовского, любой, даже куда более здравомыслящий человек, чем нервный, вконец издерганный Булгаков, может сотворить глупость».
«…Конечно, подобная мысль навязывалась Булгакову исключительно «из сострадания». Если у Ягоды были личные причины «не любить» Булгакова – их можно назвать политическими, то, судя по допросам, Не-Буква и Бухов так и не смогли внятно объяснить свою настойчивую заинтересованность в бегстве Булгакова. Ладно бы выполняли чье-то задание, так нет – следствие установило, что они действовали по собственной инициативе. Причина, скорее всего, была самая прозаическая, сродни потребности есть, пить, справлять естественные нужды, и состояла в том, что интрига в отношении «затюканного» драматурга как бы удовлетворяла их уязвленную возвращением в СССР совесть.
Они сами признались…»
«…в том же направлении действовал круг друзей, в который Любовь Евгеньевна ввела Булгакова. У нас на Лубянке их называли «пречистенцы». Им тоже до смерти хотелось довести игру с Булгаковым до логического конца.
Из чисто гуманных соображений, естественно.
К сожалению, кремлевский Воланд в те дни был слишком занят коллективизацией или, по словам М. Пришвина, «гражданской войной большевиков с мужиками», без победы в которой всякие разговоры об индустриализации и построении социализма гроша ломаного не стоили.
«…Впрочем, это только часть разгадки, дружище, и не самая острая. Я, например, до сих пор не могу найти ответ на назойливый, не дающий покоя вопрос – по какой причине Ягода вообще церемонился с Булгаковым? Разрешение жить, полученное от Сталина, и одновременно недопущение его отъезда за границу стояли у прежней верхушки ГПУ буквально как кость в горле. Ладно бы этот бывший белогвардейский офицер публично покаялся, рассчитался с прошлым, как, например, тот же Валентин Катаев (4) – так он еще позволял себе кочевряжиться, настаивал на возвращении реквизированных во время обыска рукописей и вообще вел себя крайне вызывающе.
Ни с одним литератором не было столько хлопот.
С тем же Мандельштамом, например.
Или с Артемом Веселым… Обвинили в приверженности эсерам – и к стенке».
«…Зная беспринципность Генриха Григорьевича и его неразборчивость в средствах,(5) не могу поверить, чтобы зампредседателя ОГПУ не пытался отделаться от вредоносного драматурга с помощью какого-нибудь несчастного случая…»
«…объяснение только одно – Булгаков чем-то здорово помог Генсеку, и страх перед Сталиным оказался сильнее ненависти. Никто из прежнего руководства ОГПУ не рискнул, дружище. Отсюда естественный вывод – в отношении Булгакова Сталин был особенно внимателен!»
«…чем затравленный, теряющий почву под ногами драматург мог помочь Петробычу?
«…Полагаю, только пьесами.
Ты прав, я имею в виду «Бег».
Эта версия подтверждается его будущей заслуженной славой. Если бы Булгаков сочинил пошлую, в духе «наведения мостов» агитку или, что еще хуже, злобный пасквиль на советскую власть, его ничто не спасло[54].
А так, если вдуматься, и придраться не к чему.