Гибель адмирала Канариса Сушинский Богдан
Вчера под вечер у него в камере неожиданно появился оберштурмбаннфюрер Кренц, его следователь, его губитель, по существу — его палач. Он задержался у прикрытой двери, за которой топтался специально приставленный им автоматчик, и произнес то, что Канарис больше всего хотел и точно так же больше всего боялся услышать:
— Это произойдет завтра, адмирал.
Канарис медленно поднялся с нар, отошел к стенке, в которой где-то там, под потолком, излучало свою серость лагерное небо, и одернул китель. В отличие от пребывавшего в соседней камере генерала Остера, который уже был облачен в грубую тюремную робу, адмирал все еще оставался в своем мундире. И хотя на кителе его уже не оставалось ни наград, ни погон, ни каких-либо знаков различия, тем не менее Канарис был по-своему признателен тюремщикам за то, что они не лишили его этого последнего флотского атрибута.
— Вас специально прислали ко мне, чтобы сообщить это? — попытался смертник оживить свой сдавленный волнением и простудой голос.
— Я пришел сам, господин адмирал, — молвил Кренц. И Канарис вновь обратил внимание на то, что в обращении гестаповец употребил его чин, хотя в последние дни перед отправкой в лагерь принципиально избегал этого.
— Что ж, воля ваша. Очевидно, я не имею права лишать вас такой возможности.
— И не стоит, адмирал. Я действительно пришел сам, хотя подобные визиты в камеры приговоренных к казни, как известно, не поощряются. Посодействовал начальник лагеря.
— …Или Кальтенбруннер, решивший, что перед казнью я вдруг стану разговорчивее?
— Напрасно вы так, адмирал, — едва слышно пробормотал Кренц.
Но вместо того чтобы убеждать адмирала, что появился он в камере по собственной воле, уселся на краешек нар и, упершись руками в коленки, загнал свой взгляд куда-то в угол, между тускло освещаемой фигурой заключенного и сырой, словно только что специально увлажненной, стеной.
— Значит, все-таки Кальтенбруннер… — наседал на него Канарис.
— Ваши показания, адмирал, обергруппенфюреру не нужны, особенно теперь, после суда. Начальник Главного управления имперской безопасности и так никогда не сомневался в вашей виновности. Ему даже не требовались какие-либо факты, хватало собственной убежденности.
— Значит, это по приказу Кальтенбруннера я был переведен из внутренней тюрьмы РСХА в лагерь?
— По его приказу сюда, в лагерь Флоссенбург, были переведены все заключенные внутренней тюрьмы РСХА. И произошло это после налета авиации союзников на Главное управление. Замечу, однако, что относительно вас последовал особый приказ.
— Понятно, Кальтенбруннер испугался, что мы можем погибнуть под развалинами внутренней тюрьмы гестапо и ему некого будет вешать, — мрачновато ухмыльнулся адмирал.
— Мне не хотелось бы обсуждать действия шефа РСХА, господин Канарис, тем более с заключенным, — резковато предупредил его Кренц. — И не только потому, что опасаюсь, — просто это не в моих правилах.
— Мне стоило бы пожалеть, что я не придерживался тех же правил, — тяжело вздохнул адмирал. — Тогда не появились бы на свет все эти дурацкие дневники и прочие бумаги, которые ваши люди обнаружили в бункере одной из тренировочных баз абвера.
— Прятать их там было крайне неосторожно, — признал оберштурмбаннфюрер. — Цель ваша понятна: сохранить свои записи и некоторые документы до окончания войны. Однако место и способ утаивания были избраны крайне неудачно.
— Я оказался плохим разведчиком, Кренц; слишком много небрежности в работе, слишком много ошибок и упущений…
— Не стану убеждать вас в обратном. У каждого из нас свои ошибки.
Канарис видел, что Кренц появился в зале лагерного суда, однако особого значения этому не придал. Оберштурмбаннфюрер являлся следователем, «подводившим под приговор» не только его, но и генерала Остера, а также пастора Дитриха Бонхёффера, поэтому не было ничего странного в том, что, решив подстраховаться, председатель суда доктор Гуппенкотен предпочел держать его под рукой. Судьба подсудимых, конечно же, была решена задолго до начала этого судебного процесса, но все же — так, на всякий случай…
К моменту суда пастор Бонхёффер уже во всем сознался, покаялся и теперь предавался молитвам во спасение; генерал Остер был морально сломлен и почти заискивающе соглашался со всем, что ему предъявляли и в чем обвиняли, словно бы в душе все еще рассчитывал на некое снисхождение. Но адмирал… адмирал все еще продолжал упорствовать! Он упрямо отметал все обвинения в предательстве, ссылаясь то на свою неосведомленность по поводу действий подчиненных, то на собственные разработки разведывательно-диверсионных операций, которые свидетельствовали о его преданности рейху; то на верноподданническую телеграмму сочувствия, посланную им фюреру сразу же после покушения на него полковника фон Штауффенберга… Да мало ли на что мог ссылаться этот опытный шпион и контрразведчик, сам не раз допрашивавший внешних и внутренних врагов рейха, а теперь яростно сражавшийся уже даже не за свое спасение, а хотя бы за право оставить в судебном деле максимум доказательств своей непричастности к заговорам против фюрера и вообще к какой-либо деятельности, направленной против рейха![61]
— Так что же вас все-таки привело сюда, Кренц?
— В ходе следствия мы с вами много общались…
— Даже слишком много, если судить по толщине двух папок, которыми потрясал на суде доктор Гуппенкотен. Представить себе не мог, что в них наберется столько бумаг!
— Вы не смеете упрекать офицера гестапо в том, что он честно выполнял свой долг, — жестко отрубил Кренц, — даже если его действия были направлены против вас. Уже хотя бы потому не смеете, экс-шеф абвера, что, как никто иной, не имеете на это морального права.
— Согласен, не мне упрекать вас, Кренц. Но все же это не ответ по существу. Что привело вас сюда? Следствие завершено, Кальтенбруннеру мои показания не нужны. Тогда в чем дело? — забывшись, адмирал вдруг начал говорить со следователем привычным начальственным тоном. Словно обер-штурмбаннфюрер вторгался к нему не в камеру смертников, а в служебный кабинет.
— Я уже сказал, что мы с вами много общались; к тому же я внимательно ознакомился с вашими дневниками, вашими суждениями.
— Хватит исповедей, оберштурмбаннфюрер. Вам удалось убедить и Мюллера, и Гуппенкотена, и даже фюрера в том, что это дневники предателя рейха.
Кренц приподнял голову и задержал свой взгляд на сером, исхудавшем лице обреченного.
— Извините, адмирал, мне не следовало приходить к вам, отбирая своими разговорами драгоценные минуты вашей жизни.
— Вы не отбираете их — наоборот, наполняете и скрашиваете, — поспешно проговорил адмирал, по-настоящему испугавшись, что следователь может сейчас же подняться и уйти.
— Время перед казнью — это, следует полагать, время воспоминаний, поэтому мой приход и в самом деле оказался несвоевременным, — посочувствовал Кренц.
— Через все воспоминания и раскаивания я уже прошел. Впереди — только бессонная ночь и жутковатое ожидание гибели. Впрочем, все мы теперь находимся в ее ожидании.
— С каждым днем это ощущается все острее, — подтвердил Кренц.
— Кстати, что происходит сейчас там, на фронтах?
— Ситуация крайне сложная. Кольцо вокруг Берлина стягивается. Фюрер все еще уверен, что нам удастся избежать полного краха, и рассчитывает на то, что получится поссорить англо-американцев с русскими; но обстоятельства таковы, что остается только молиться, — и Кренц развел руками.
— Нам и в самом деле удалось бы их поссорить, но только в том случае, если бы удалось убрать фюрера. Пока у власти Гитлер, на мирные переговоры с нами ни одна страна не решится. Они уже чувствуют запах жертвенной крови, запах дичи, и не успокоятся, пока не поставят нас на колени.
— Вынужден признать, что в офицерской среде вермахта царят теперь точно такие же пораженческие настроения. Появилось множество дезертиров, которых суды безжалостно расстреливают или вешают.
— То, что Геббельс все еще называет «пораженческими настроениями», на самом деле является трезвой оценкой ситуации.
Даже когда адмирал умолк, Кренц все еще продолжал согласно кивать головой. Это там, за стенами камеры, его тоже могли обвинить в пораженческих настроениях и предать суду, а здесь, в камере смертников, бояться ему уже нечего. Теперь он и сам чувствовал себя обреченным.
— И как долго, по вашим оценкам, адмирал, Германия еще в состоянии продержаться?
— Больше месяца агония рейха не продлится, как бы фюрер и его последователи ни пытались оттянуть час позорной капитуляции.
— Это ужасно.
— И попомните мое слово, оберштурмбаннфюрер, очень скоро высших руководителей рейха будут вешать так же, как теперь вешают они. Только нас казнят как врагов фюрера, а их будут казнить как врагов человечества. И в этом, именно в этом, заключается принципиальная разница.
После этих слов Кренц метнул встревоженный взгляд на дверь и резко поднялся.
— Я наведался к вам, потому что внимательно прочел дневники, и многое из того, что там излагается, мне запомнилось, — поспешно, приглушив голос, проговорил он. — Полагаю, запомнилось до конца дней. Хотя согласен я далеко не со всем, особенно с характером ваших отношений с англичанами…
«А ведь по фигуре Кренц вполне подошел бы, — вдруг мелькнуло в сознании Канариса, и он медленно, по-кошачьи, стараясь не спугнуть свою жертву, стал приближаться к эсэсовцу — И не такой уж он крепкий, чтобы противостоять мне…»
— Вы правы, Кренц, вы правы, — взволнованно проговорил адмирал, нервно потирая вмиг вспотевшие руки о бока кителя. — Мне хотелось бы еще кое-что сказать вам, Кренц, очень важное для нас обоих, Кренц…
Узник остановился в шаге от следователя, однако за дверью послышались шаги часового, да и сам эсэсовец, словно бы почуяв что-то неладное, попятился к приоткрытой двери.
— Все, адмирал, все!.. — лихорадочно проговорил он, уже стоя в мрачном квадрате проема, под защитой часового. — Наше время истекло. Казнь, как я уже сказал, — на рассвете. Утверждают, что она будет какой-то особой.
— Что значит «особой»? — переспросил Канарис. — Какой еще… «особой»?
— Очевидно, особо жестокой.
— Но ведь приговор уже последовал: «Казнить через повешение».
— Судя по всему, особо… мучительной, — поспешно проговорил Кренц. — Вешать ведь можно по-разному.
— Очевидно, да, по-разному, — растерянно пробормотал адмирал, не ожидавший подобного завершения разговора.
— Существует множество способов повешения, адмирал, уж поверьте мне, — с каким-то затаенным сладострастием заверил его Кренц.
— И каким же способом станут казнить меня? — не в состоянии был скрыть дрожь в голосе Канарис.
— Вам этого лучше не знать. Так что мужайтесь, адмирал, мужайтесь! — уже на ходу обронил следователь гестапо, оставляя камеру.
28
Металлическая дверь перед лицом арестанта уже давно с грохотом закрылась, а он все стоял и стоял перед ней, осознавая всю безнадежность своего ожидания, как проклятый Богом грешник — перед воротами рая.
А ведь еще мгновение, и ты мог бы наброситься на этого негодяя, мысленно сказал себе Канарис. Только теперь он признался себе, что чуть было не повторил опыт побега из камеры смертников римской тюрьмы.
Да, побега… Тогда он тоже оказался на волоске от гибели, и вроде бы ничто уже не способно было спасти его: из Германии помощи ждать было не от кого, денег для подкупа стражи у него не было, в Италии ни одного влиятельного знакомого не обнаруживалось. И тогда он разработал гениальный план побега, который осуществлялся у него под кодовым названием «Операция «Каин»».
Началась она с того, что, как только Вильгельм Канарис слышал шаги приближающегося к двери охранника, он тотчас же становился на колени, спиной к окошечку, в которое заглядывал итальянский карабинер Моллино, и начинал истерично отмаливать свои грехи.
Моллино был человеком исключительно набожным, а поскольку был обязан докладывать представителю контрразведки майору Согдини обо всех особенностях поведения Германца, как называли Канариса в этой тюрьме и охрана, и заключенные, то, среди прочего, он доложил о том, что Германец вдруг впал в фанатичную религиозность.
Согдини воспринял это как многообещающий признак и предложил неплохо владевшему немецким языком Моллино наладить с Германцем более тесные контакты. В частности, почаще, якобы в тайне от начальства, вступать с ним в разговоры об Иисусе и загробной жизни. Со своей стороны майор обещал всячески готовить заключенного к мысли о том, что его неминуемо казнят.
Согдини, конечно же, блефовал. Он давно подозревал, что Германец явно не тот, за кого выдавал себя по документам, однако кто он на самом деле, этого майор пока что не знал. В то же время ему и в голову не приходило, что человек, которого он допрашивал, уже имел чин контр-адмирала германских Военно-морских сил и что Гитлер послал его в Италию как одного из своих самых близких и доверенных людей. Как не догадывался Согдини и о том, что Германец был обязан не только создать в Италии надежную, профашистски настроенную агентурную сеть, но и попытаться наладить связь с людьми, близкими к Муссолини, чтобы иметь в его окружении свои глаза и уши. И даже кое-что в этом направлении успел сделать.
Маленького роста, худощавый, слегка сутуловатый, Германец мог напоминать Согдини, офицеру гладиаторского телосложения, кого угодно, только не адмирала и одного из организаторов гитлеровской разведки. Наверное, только это и помогало Канарису до сих пор сохранять свое инкогнито.
Через несколько дней после того, как арестант «впал в фанатичную религиозность», контрразведчик поинтересовался, не желает ли он исповедаться перед пастором, а когда тот довольно неохотно согласился, намекнул, что визиты пастора могли бы стать регулярными, если, конечно, арестованный действительно станет на путь раскаяния. Майору и в голову не приходило, что он оказался втянутым в операцию «Каин» и что в эти минуты Германец торжествует первую победу.
Как оказалось, пастором-исповедником Германца-Канариса вызвался стать священник какого-то орденского монастыря,[62] расположенного рядом с тюрьмой. Во время первого же своего посещения этот уже далеко не молодой монах признался Канарису, что собирается стать доктором философии и что тема его диссертации связана с особенностями восприятия смерти верующими и неверующими обреченными. В этой связи Германец якобы представлял для него особый интерес, поскольку ему угрожала смертная казнь, при этом он раскаивался во всех земных грехах и в самые страшные дни занимался богоискательством.
Пастор даже не догадывался, что сам он как личность тоже представлял интерес для заключенного. С первой же встречи Канарис начал превращать их беседы в четко отрежессированный ритуал. Как только пастор входил, Вильгельм усаживал его на стул спиной к двери, а сам становился перед ним на колени и долго исповедовался и молился, а перед его уходом обязательно испрашивал какого-нибудь совета. Пастора это просто-таки умиляло.
Когда же расчувствованный пастор уходил, Германец обязательно бросался на нары вниз лицом и плакал или же только изображал из себя плачущего — особого значения это уже не имело. Особенно старательно придерживался Вильгельм канонов этого ритуала во время дежурства капрала карабинеров Моллино. При этом добродушному капралу даже в голову не приходило, что в течение каждого из пасторских визитов заключенный тщательно изучает не только походку, жесты, голос и манеру речи пастора, но и реакцию на свое поведение его самого, своего тюремщика.
И когда во время очередной исповеди Канарис в течение нескольких секунд умудрился задушить пастора, капрал Моллино смог увидеть в смотровое окошечко только то, что видел всегда: сидевшего к нему спиной пастора, покрытая монашеским капюшоном голова которого низко склонилась над стоявшим на коленях Германцем. Наблюдая эту умилительную сцену раскаяния блудного сына Христова, богобоязненный капрал воздавал хвалу Господу и себе: как-никак, на земле одним грешником становилось меньше.
Ну а затем, как обычно, последовал условный троекратный стук в дверь, и из камеры старческой, шаркающей походкой вышел пастор. Оглянувшись на тяжелую тюремную дверь, пастор осенил ее крестом и, склонив голову, побрел впереди капрала к выходу. Прежде чем закрыть дверь на ключ, карабинер заглянул в камеру и увидел, что, как обычно, Германец лежит на своих нарах, уткнувшись лицом в матрац. И только вечером, когда обнаружилось, что заключенный упорно не желает откликаться на многократные требования взять миску с тюремной похлебкой, карабинер выяснил, что на самом деле на нарах лежит давно остывшее тело убиенного пастора. Сам же Канарис к тому времени уже был далеко за пределами Рима.
Да, «Каин», несомненно, стала лучшей из его операций — им самим разработанная и им же осуществленная. Не зря же со временем она стала своеобразной классикой побега из камеры — побега, который, как всегда казалось тюремщикам Канариса, даже в принципе был невозможен.
Спустя много лет эта операция не только стала одной из легенд адмирала Канариса, но и подробно анализировалась на занятиях по подготовке разведчиков в специальных разведшколах и тренировочных лагерях абвера. В том числе и в лагере «штаба Вали», развернутого в июне 1941 года под Варшавой и нацеленного исключительно на разведывательно-диверсионную деятельность в тылу русских. Хотя «трюк с пастором» в целях использования его в тылу русских коммунистов-безбожников казался не только неприемлемым, но и лишенным какого-либо смысла.
Знал ли об операции «Каин» оберштурмбаннфюрер СС Кренц, задавался теперь вполне резонным вопросом адмирал, нервно прохаживаясь по камере смертников концлагеря Флоссенбюрг. Наверняка знал. Гестапо ведь очень подробно прослеживало все этапы его вхождения в германскую разведку и все круги его восхождения к вершинам абвера. Как они могли упустить такой странный, настораживающий эпизод из биографии Канариса? А вдруг на самом деле он не бежал, а был завербован итальянской разведкой, которая инсценировала это бегство?
Ведь заинтересовались же и Кренц, и Мюллер тем, как он, тогда еще только капитан цур зее,[63] организовывал побег одного из убийц германских коммунистов Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Хотя в свое время следствие было прекращено только потому, что к власти пришли нацисты во главе с Гитлером, а значит, объективно этот эпизод из биографии лишний раз доказывал его преданность нацистской идеологии.
Наверное, во время встречи с ним Кренц попросту вспомнил о сценарии бегства адмирала из римской тюрьмы и решил, что Канарис решит повторить свой трюк с убийством и переодеванием. Хотя теперь, слегка поостыв, адмирал, понимал, что дважды такие трюки не удаются. Тем более что не было никакой возможности подготовиться к нему — ведь появление Кренца оказалось полной неожиданностью.
Что ж, сказал себе Канарис, будем считать, что на сей раз, в своем втором исполнении, операция «Каин» не удалась; тем не менее о ней как о шпионской классике в Европе будут помнить до тех пор, пока хотя бы в одной стране будет существовать разведка.
Впрочем, и эта встреча со следователем теперь уже была в прошлом. Как ни старался Канарис уберечь себя ото сна, все же в какое-то время он уснул, словно бы впал в забытье. И вот теперь, вновь придя в себя, встревоженно посматривал на посеревшее тюремное окно, в котором зарождались первые проблески рассвета.
«Только не поддавайся панике, — сказал себе адмирал. — Сейчас ты должен вести себя так, как подобает капитану тонущего корабля: достойно встретить смерть, подавая пример мужества и силы воли всей команде. Положим, команды здесь не предвидится, зато наверняка будут генерал Остер и пастор Бонхёффер, а еще — палачи, доктор, представители суда, да и просто желающие поприсутствовать на казни самого адмирала Канариса.
И помни: уже сегодня вся верхушка рейха, весь высший состав СД и гестапо во всех подробностях будут знать о том, как Канарис вел себя перед казнью, что сказал на эшафоте; хватило ли у него духа умереть, как подобает бывшему шефу абвера, моряку, а главное, адмиралу».
Надев китель, Канарис старательно застегнул его на все пуговицы, попытался разгладить складки на груди, одернул полы.
Кренц что-то там говорил о том, что его будут казнить по-особому, каким-то исключительно жестоким методом. Но это не должно сломить его, это вообще уже не имеет никакого значения. Для разведчика поход на эшафот — то же самое, что выход на сцену Выход, к которому он должен готовиться в течение всей своей шпионской карьеры. Правы самураи: «Вся жизнь воина — это всего лишь приготовление к смерти». Только бы не заставили снять мундир! Единственное, чего он сейчас панически боялся, — чтобы его не лишили мундира. Пока на нем мундир — он солдат, а значит, и умирать обязан по-солдатски.
«Вспомни, — сказал он себе, — как вела себя во время казни где-то там, под Парижем, Мата Хари». Поцеловала сопровождавшую ее монахиню, улыбнулась офицеру и помощнику прокурора, благословила солдат, которые через несколько минут должны были расстрелять ее. Кстати, попал в нее только один из команды, остальные выстрелили мимо. Очевидно, в этом тоже проявляется уважение к мужеству.
… Первым увели на казнь генерала Остера. Канарис слышал, как охранник прокричал: «Осужденный Остер, на выход! Пришло время ответить за свое предательство!» Оскорблять обреченного на казнь — самое последнее дело, самый большой грех на душу; это было известно всем тюремщикам и во все века. Тот, кто обречен предстать перед судом Божьим, человеческому осуждению уже не подлежит.
Когда обреченного вели мимо его камеры, адмирал прислонился к двери: вдруг генерал решит что-либо крикнуть ему на прощание. Однако тот прошел молча. «…И правильно, — смирился с таким поведением своего начальника штаба бывший шеф абвера. — Какой смысл в этих криках, которые всегда воспринимаются и другими обреченными, и конвоирами как предсмертные вопли души? Умирать нужно достойно».
Конвоиры вернулись на удивление быстро — не прошло, наверное, и двадцати минут. Канарис отступил от двери, одернул китель и, вскинув подбородок, приготовился встретить их, как подобает морскому офицеру; но оказалось, что «обер-предателя рейха», как назвал его когда-то Кальтенбруннер, палачи оставили напоследок. Очевидно, для того, чтобы на казнь он шел уже мимо трупов своих товарищей. Что ж, момент устрашения присутствует во всех казнях, особенно когда речь идет о дезертирах и…
Произнести слово «предателях» адмирал так и не решился, даже мысленно.
А вторым во двор тюрьмы повели пастора Бонхёффера. Следует полагать, как можно хладнокровнее подумал Канарис, что сегодня они ограничатся казнью только «группы Канариса». Так и будет сообщено во всех служебных донесениях, а также по Берлинскому радио и в газетах. Если только в Берлине еще выходит хотя бы одна газета.
Увидеть бы, что произойдет с этим городом и этой страной через месяц-полтора, со смертной тоской в душе подумал Канарис. И ведь всего каких-нибудь полтора месяца! Но если счет жизни пошел на минуты, они тоже кажутся вечностью.
Адмирал уже знал, что, несмотря на пытки, которые применяли во время допросов к этому упрямцу пастору, ничего существенного гестаповцам он так и не поведал. Хотя мог бы. Кренц сам как-то проболтался, что на допросах пастор «пока что упрямствует и, вместо того чтобы, подобно весьма кстати разговорившемуся генералу Остеру, сыпать интересующими следствие фактами, предпочитает сыпать разве что цитатами из Святого Писания и словами молитв», да все норовит отпустить следователю и всем прочим палачам грехи, нынешние и будущие.
Следователь Кренц, правда, говорил об этом спокойно, даже с легкой иронией, но все равно пригрозил, что в конце концов выбьет из него эту религиозную дурь. Только удалось ли?
Впрочем, возможно, следователь и не проболтался, а умышленно допустил утечку информации, главной сутью которой было не молчание пастора, а непростительная — «подобно весьма кстати разговорившемуся генералу Остеру» — болтливость генерал-майора. То есть он давал знать заключенному Канарису, что многое из того, что тот считает тайным, уже давно стало явным. Но что за этим стояло: стремление сломить волю адмирала или же, наоборот, предупредить его, чтобы он был готов к неудобным, губительным вопросам судей?
— Благослови вас Господь, господин адмирал! — едва донесся до слуха Канариса приглушенный, дрожащий голос пастора.
— И вас — тоже, пастор! — прокричал в ответ адмирал.
— Бог всех нас рассудит: и жертв, и палачей!
«После этой войны, — мысленно ответил ему экс-шеф абвера, — Господу придется хорошенько попотеть, чтобы разобраться, кто же в ходе ее выступал в роли палача, а кто в роли жертвы. Причем особенно трудно Ему придется решать это в случае с нами, абверовцами. Как, впрочем, и с гестаповцами, которым изначально уготовано место в аду».
Канарис вдруг почувствовал, что готов выйти и присоединиться к пастору. С ним, почему-то решил он, идти на казнь было бы легче. И тут же поймал себя на мысли: «А ведь страха нет! Какого-то особого, парализующего страха не возникает. Да, есть волнение. Но это естественно». Неестественным оказалось другое: адмирал вдруг открыл для себя, что готов идти на казнь уже сейчас, в эту минуту. Тягостным казалось само ожидание этого «выхода на сцену». Ждать больше не имело смысла, да и не хотелось.
Когда-то он удивился настойчивости одного заключенного, бывшего морского офицера, который сначала упрашивал судью, а затем забрасывал прошениями прокуратуру и тюремное начальство, добиваясь, чтобы ему заменили двадцатилетний срок тюремного заключения смертной казнью. Канарис специально устроил себе встречу с ним, чтобы выяснить: блефует он, куражится или же в самом деле готов идти на казнь. Это был длинный разговор по душам. Оказалось, офицер этот в самом деле предпочел бы схлопотать расстрельную пулю. Тюремная жизнь никакой ценности для него не представляла.
…Как только захлопнулась дверь блока, Канарис по привычке потянулся к левому запястью, чтобы взглянуть на часы, которые у него давно отобрали. Теперь, по его прикидке, до выхода из камеры оставалось около двадцати минут. А до восхождения на эшафот — около получаса.
«До восхождения на эшафот! — мрачно ухмыльнулся Канарис этой мысли. — Много всяких восхождений у тебя случалось, адмирал: по чинам, по должностям… Но кто бы мог предположить, что в конечном итоге все завершится вот таким вот предрассветным восхождением на эшафот? А главное, что казнить тебя будут свои же… Судьба, якорь ей в брюхо!»
Этими же словами в свое время Канарис встретил и весть о казни Маты Хари. «Да, Мата Хари… Не исключено, что это она, становясь к стенке, и прокляла тебя на такую же, палачом начертанную судьбу».
Адмирал вспомнил ее прекрасное личико, по-восточному угловатые плечи, крепкие, не по-женски мускулистые ноги профессиональной танцовщицы. Как-никак, это была единственная женщина, которая по-настоящему любила его. Да что там «по-настоящему»! Единственная из всех, которая просто хоть как-то любила его. Мог ли Канарис предположить, что последние минуты своей жизни он полностью посвятит воспоминаниям об этой женщине?!
А ведь черт возьми! Маргарет, хрупкая женщина, дочь шляпника из какого-то провинциального голландского городишка — и вдруг такая слава; еще при жизни, и даже после смерти…
«Нет, Вильгельм, — молвил себе обреченный, — тебе такой славы не выпадет. А жаль. Впрочем, кто знает…»
…Сколько лет прошло с тех пор, а подробности ее последнего «выхода на сцену со смертельным номером» по-прежнему пересказывают как романтическую легенду о последних минутах храброй и мужественной разведчицы Маты Хари. Правда, знающие люди обязательно завершают изложение этой легенды прозрачным намеком на то, что в руках французской контрразведки Мата оказалась только потому, что ее предательски сдал агент-двойник Канарис. Однако вряд ли кому-либо удастся доказать это, да и вообще теперь это уже неважно. И потом, сколько можно? Он, адмирал Канарис, и так уже достаточно покопался по этому поводу — и в слухах, и в своей собственной совести.
«…Так неужели ты думаешь, — вернулся Канарис к тому самому важному, — с чем должен будет взойти на эшафот и сойти с него в вечность, что твое поведение во время казни и твои последние слова останутся забытыми, неосмысленными, не облеченными в пересказы, домыслы и легенды? Нет, не тот ты теперь человек, адмирал Канарис, чтобы уйти с эшафота незамеченным. Так что бодрись и мужайся. Тебе еще в какой-то степени повезло, что казнят тебя как личного врага этого преступного негодяя Гитлера, а не как его сообщника».
Адмирал всегда считал, что перед казнью время пролетает убийственно быстро, но сейчас оно словно бы остановилось. Во всяком случае, прошло значительно больше тех двадцати минут, что отделяли выход из камеры пастора от выхода генерала Остера. Как ни странным это казалось, Канарис вновь и вновь ловил себя на том, что задержка внутренне тяготит его, что он в одинаковой степени и боится своего восхождения на эшафот, и с нетерпением ожидает его. Наверное, так и в самом деле чувствует себя актер перед первым — или последним, завершающим в его артистической карьере, — выходом на сцену.
Он вспомнил жену Эрику. Эта женщина никогда не любила его — в лучшем случае терпела, хотя в душе всегда и за все презирала. Всегда и за все — даже за то, за что всякая другая женщина, а тем более жена, гордилась бы — вот в чем дело! Тем не менее она была прекрасной скрипачкой и пианисткой, в душе которой, возможно, умирала талантливая актриса. Уж кто-кто, а она оценила бы этот его выход. Если бы только сумела хоть на несколько минут погасить в себе презрение «к этому ничтожному Маленькому Греку».
Иное дело дочери. По ним он действительно истосковался. Впрочем, они появлялись в его воспоминаниях уже не раз, так что ни к чему сейчас эти излишние сантименты.
30
Публика оказалась немногочисленной. Лица присутствовавших на казни офицеров скрывала серость утра и сумеречность замкнутого тюремного двора, за обводом которого располагался сам концлагерь Флоссенбюрг, с его бараками для заключенных, казармой охраны и всевозможными хозяйственными постройками.
«Публика на это представление, прямо скажем, не повалила, — пытался адмирал сохранить остатки мужества и стойкости. — Бенефис не удался, это уже ясно. Вопрос лишь в том, для кого он не удался: для тебя, актера-висельника, или для них, палачей-устроителей? Скорее всего, для них, — обвел он снисходительным взглядом нескольких офицеров и солдат охраны, рассредоточившихся по небольшому тюремному дворику — К тому же, кажется, ни одного известного почитателя твоего таланта здесь не наблюдается. Как, впрочем, и ни одного истинного «театрала»».
Канарис и не пытался всматриваться в их лица, выражения которых его уже не интересовали. Пусть лучше они всматриваются в выражение его собственного лица — лица гладиатора, идущего на смерть.
Зато по-настоящему его взгляд остановился на двух грубо сколоченных, неприкрытых ящиках — неких жалких подобиях гробов, в которых уже покоились тела генерала Остера и пастора Бонхёффера. Похоже, что гробовщики специально выставили их таким образом, чтобы путь обреченного к эшафоту пролегал между ними. Однако на адмирала этот прием психологического давления не оказал. «Не подействовал этот прием — вот в чем дело, господа устроители висельничного представления!»
…Так что там сделала Мата Хари перед казнью? Ах, да, поцеловала сопровождавшую ее монахиню, призывно улыбнулась офицеру и помощнику прокурора и благословила стоявших с ружьями у ног солдат расстрельного отделения.
Что ж, монахиню он, возможно, и сам был бы не прочь поцеловать, на прощание. Окажись она, к тому же, не слишком перезрелой. Но поцеловал бы лишь как женщину. Все остальное — улыбки и благословения — здесь явно не проходят. «Не из вашего это репертуара, адмирал! — как любила говаривать в подобных случаях сама Маргарет Зелле, она же Мата Хари. — Не пытайтесь вторгаться в чужую роль!» А что, справедливое замечание. Впрочем, именно это он и пытался делать в свои последние дни: вторгаться в ее актерскую судьбу, в отведенную ей судьбой-режиссером роль. Знала бы эта, некогда им завербованная и им же преданная и проданная агент Н-21, как своим поведением перед казнью она вдохновляет кумира и учителя в эти последние часы его сумбурной жизни!
Правда, ему обидно было, что Маргарет Зелле, его Мату Хари, французы все же расстреляли, то есть казнили как бы по-солдатски, а его, боевого офицера, адмирала, свои же германцы вешают, как разбойника с большой дороги или неудачливого пирата. Его, адмирала Канариса, — как пирата! Несправедливо, якорь им в брюхо! Обидно и несправедливо.
— На эшафот, предатель, на эшафот! — фальцетно сорвался чей-то незнакомый голос — возможно, начальника лагеря, который нередко сам руководил казнями важных осужденных.
— К чему такая спешка, офицер? — Канарис так и не понял, произнес ли он эти слова вслух или же молвил их мысленно.
— Ты-то наверняка рассчитывал, что фюрер помилует тебя! На самом же деле фюрер потребовал казнить тебя, как самого страшного врага рейха, со всей возможной жестокостью!
Только теперь адмирал осознал, что он и в самом деле остановился у лесенки, ведущей на виселицу. Не из страха перед казнью, а только потому, что задумался, что сознание его на какое-то время попросту отключилось.
«О, да! — мелькнуло в сознании адмирала. — Лучше бы ты не приходил в себя, а по-прежнему пребывал в спасительной прострации»:
Запрокинув голову, Канарис обратил внимание, что палач, плечистый коротышка, неуверенно передвигавшийся на своих то ли ревматически полусогнутых, то ли искалеченных на фронте ногах, возится с какой-то слишком уж странной петлей.
Медленно поднимаясь по ступеням, Канарис все напряженнее всматривался в нее, пока, наконец, не понял, что на самом деле это не обычная веревочная петля, наподобие той, что валялась на краю помоста и с помощью которой, очевидно, были удушены двое предыдущих заключенных, а пока еще расстегнутый металлический ошейник![64]
«Так вот на какую особенно мучительную казнь намекал оберштурмбаннфюрер Кренц! — сказал себе адмирал. — Даже трудно представить, насколько тягостной и болезненной будет твоя смерть. Кстати, где он сам? Взял бы уж на себя и роль палача, воспринял бы ее как плату за исключительное усердие на допросах».
— По приговору Народного суда!.. — начал зачитывать кто-то из присутствовавших, однако Канарис старался не слушать его. Зато, наконец, сумел различить фигуру следователя Корнелия Кренца; тот стоял чуть в сторонке от остальных, нервно сомкнув на животе пальцы в кожаных перчатках.
Странно, что Кренц решил присутствовать на казни, следователи этот обряд обычно избегают. Что там сейчас творится у него в душе и в мозгу? Сожалеет о том, что слишком рьяно доводил Канариса до смертного приговора? Вряд ли. Исполнительный служака — только-то и всего! «А вот что его на самом деле привело в мою камеру — стремление провести предсмертный допрос или желание хоть как-то искупить свою вину перед смертником, — так и не объяснил. Впрочем, это уже не столь важно».
— …Учитывая исключительную тяжесть совершенных им преступлений, адмирала Вильгельма Канариса, лишив всех чинов и наград, — пробились до его сознания последние слова эшафотного обвинителя, — казнить как врага и предателя рейха!
— Я не предатель! — собрав остаток физических и душевных сил, попытался прокричать адмирал, уже ощущая на своем затылке крепкую пятерню палача-коротышки, не пожелавшего скрывать свое лицо под традиционной маской. — Я не предатель! — крикнул он чуть громче, хотя и в этот раз слова его расслышали далеко не все присутствовавшие. — Как истинный германец, я всего лишь исполнял свой долг перед родиной![65]
Что прокричать эти слова пафосно, с артистизмом у него не получилось — понять адмирал успел. А еще — успел с глубочайшим оскорблением и ужасом возмутиться: «Что ж вы берете меня, адмирала, на металлический ошейник, как бешеную собаку?! Что ж вы со мной так вот?!»
31
Тела всех троих казненных еще только сжигали на костре, разложенном во внутреннем дворе лагерной тюрьмы,[66] а Кренц уже спешил связаться по телефону с Генрихом Мюллером:
— Господин группенфюрер, докладываю: возмездие свершилось!
— Вы действительно уверены, что оно, это возмездие, свершилось? — рассеянно спросил шеф гестапо.
— Простите, группенфюрер… — не понял его Кренц. — Вы… сомневаетесь в том, что..?
— …Что этот каналья абвер-адмирал казнен? Как можно? Что-что, а Народный суд у нас работает преданно и безотказно, даже после гибели незабвенного Роланда Фрейслера.[67] Хотя некоторым казалось, что после казни, совершенной над ним американскими пилотами, германское правосудие развалится.
— В таком случае, еще раз простите, группенфюрер, но…
— Будет вам без конца, подобно провинциальному интеллигентику, извиняться. Как офицер гестапо, которому приходилось длительное время работать с врагами рейха, вы, полицейский Кренц, должны были бы знать, что казнить преступника — еще не значит совершить надлежащее ему возмездие. Порой они несоразмеримы.
— Но, выполняя ваше распоряжение, я лично присутствовал при казни и могу засвидетельствовать…
— Ну, допустим, вы сами рвались во Флоссенбюрг, — проворчал Мюллер. — Я всего лишь дал согласие на вашу поездку и на последнюю встречу с адмиралом.
— Но рвался я туда исключительно в интересах дела. Что же касается казни Канариса, то, в отличие от казни генерала Остера и пастора, проведена она была со всей возможной жестокостью: железный ошейник, медленное удушение и все прочее… Агония адмирала…
— Меня не интересуют подробности его агонии! — сорвался Мюллер. — Что вы заладили, Кренц?!
— Просто я помню ваши наставления по поводу способов ужесточения…
— Ужесточения требовал не я, а Кальтенбруннер! — буквально прорычал Мюллер. — Вы слышали меня, Кренц, его требовал обергруппенфюрер СС Кальтенбруннер! И, следует полагать, что при этом он исполнял волю самого фюрера, — тотчас же подстраховался он.
— Значит, мне не следует излагать подробности казни в специальном рапорте? — следователь оставался верным своей профессиональной занудности. — Или же стоит составить его так, чтобы..?
— …Меня больше интересует другое, — не желал выслушивать его уточнения Мюллер. — С чего это вдруг вы, Кренц, попытались выступать в роли пастора?
— Меня проще назвать безбожником, нежели пастором.
— До сегодняшнего дня мне тоже так казалось. Но слишком уж долго вы «исповедовали» своего адмирала.
— Обычная беседа следователя с заключенным, — огрызнулся Кренц, с опаской поглядывая на появившегося в приемной коменданта лагеря, штурмбаннфюрера Нортюнга. За то недолгое время, которое Кренц провел во Флоссенбюрге, один из подчиненных Нортюнга выдал ему жестокую правду: немцев этот пятидесятилетний комендант-шведогерманец, с грубым и властным лицом вождя викингов, ненавидел с тем же испепеляющим презрением, с каким ненавидел русских и евреев. Но при этом всегда оставался на короткой ноге с Мюллером.
Остановившись в двух шагах от Кренца, шведогерманец несколько раз качнулся на носках сапог и взглянул на него с саркастической ухмылкой.
— А что касается возмездия… — не ведал страхов своего подчиненного шеф гестапо. — Предательство рейха действительно следует наказывать смертной казнью, но не только. Не нужно забывать еще и о казни дискредитацией и забвением.
— Казни дискредитацией? — меланхолически пробормотал Кренц.
— И забвением, Кренц, — со все с той же нагловатой ухмылкой подсказал ему комендант, давая понять, что прекрасно знаком с характером подобных наставлений, — и забвением.
— Смысл возмездия, которое должно постигать предателей такого ранга и такой известности в народе, заключается именно в этом, — продолжал философствовать Мюллер, — в полной дискредитации и в полном забвении.
— Поучительная мысль, — вынужден был признать Кренц.
— С этим убеждением вы и должны немедленно сесть в самолет, чтобы прибыть в Берлин, пока еще представляется такая возможность. Он ждет вас на аэродроме, Кренц, это уже обусловлено. Тот же самолет, которым вы прибыли в Мюнхен. Не советую терять ни минуты. Всё!
Мюллер повесил свою трубку, а Кренц еще несколько мгновений держал свою на весу, словно надеялся, что она вновь отзовется голосом столь же сурового, сколь и коварного шефа.
Если бы Корнелий Кренц пытался быть честным перед самим собой, то признал бы, что Мюллер прав: он действительно рвался сюда, в Мюнхен, в Баварию. Но вовсе не для того, чтобы провоцировать адмирала на покаянные исповеди предателя. Суд над Канарисом служил всего лишь поводом для того, чтобы вырваться из Берлина, который вот-вот окажется в осадном положении.
— Как и следовало ожидать, Мюллер требует вас в Берлин? — поинтересовался Нортюнг, когда следователь, наконец, распрощался с трубкой.
— Вы, как всегда, проницательны, штурмбаннфюрер.
— «Проницательный» — это в данном случае не обо мне, это о «гестаповском мельнике», — уточнил комендант. — У вас еще есть время подумать об этом и по дороге до аэродрома, и в воздухе. Но хотел бы предупредить, что вы единственный человек, который знает теперь о Канарисе даже больше, чем знал о себе сам адмирал.
— И что из этого следует?
— В наше время это крайне опасно.
— Намек на то, что меня тоже могут убрать?
— Я в своих предположениях так далеко не заходил, — пожал борцовскими плечами шведогерманец, — но ошейник адмирала на всякий случай сохраню.
— А вы, Нортюнг, храбрец! — окрысился следователь гестапо. — Решили, что можете позволять себе даже такие намеки?
— Просто не хочу потом брать за горло местных кузнецов, которые давно — даже престарелые — мобилизованы на заказы для фронта.
— Опасность сейчас представляю не я, а дневники Канариса.
— Уже не представляют, — повертел головой комендант. — Сейчас они у Кальтенбруннера, а это значит, что начальник Главного управления имперской безопасности уничтожит их, как только…
— …Как только вы доложите ему о казни адмирала, — попытался угадать Кренц.
— …Как только лично выудит из них все мыслимые связи адмирала-предателя с другими заговорщиками и неблагонадежными, — теперь в словах Нортюнга прозвучала уже неприкрытая угроза. — Но будем надеяться, что вас, лично вас, обер-штурмбаннфюрер Кренц, это никоим образом не коснется.
— Мои связи с адмиралом Канарисом?! — воинственно осклабился следователь. — Это ж кому могло прийти такое в голову?
Вместо ответа Нортюнг открыл входную дверь.
— Вам нельзя терять ни минуты, оберштурмбаннфюрер, — произнес он уже вслед гестаповцу. — Машина подана, двое моих охранников будут сопровождать вас вплоть до посадки в самолет.
— Стоит ли отрывать от дела сразу двух охранников? — лукаво поинтересовался Кренц, бегло взглянув на двух верзил, очень смахивающих на отпетых уголовников, которых местные власти теперь охотно вербовали в лагерные надсмотрщики. Не оставалось сомнений, что эти громилы будут не охранять его, а конвоировать, дабы в дни военной агонии рейха он не вздумал затеряться где-нибудь в предгорьях Альп.
— Стоит, Кренц, стоит! Хотя не вам это решать! — неожиданно взъярился комендант лагеря. — И не теряйте времени, вас ждут в Берлине.
— Ну, смотрите, сами жаловались, что людей у вас слишком мало, да и тех грозятся отправить на фронт.
— Не волнуйтесь так, Кренц! Ради выполнения приказа Кальтенбруннера я готов отдать для вашей охраны последних своих людей. Как носитель сведений, полученных от шефа абвера, вы для всех нас теперь неоценимы, — мстительно заверил его Нортюнг.
32
В течение всей поездки на полевой аэродром, находившийся в двадцати километрах от лагеря, да и потом, уже перед самой посадкой, томясь в ожидании пилотов, которые по каким-то причинам задерживались, охранники так и не произнесли ни слова. В их присутствии Кренц чувствовал себя жертвенным бараном, которого велено торжественно, ритуально доставить до места жертвоприношения. У него и в самом деле время от времени возникало желание бежать из-под их охраны в так манившие его сейчас весенние горы. Даже момент выдался удачный — когда над аэродромом появились два звена союзных бомбардировщиков.
«А ведь на твоем месте Скорцени наверняка воспользовался бы такой возможностью и скрылся, — с презрительным укором молвил себе Кренц, у которого всегда хватало мужества ловить себя на проявлениях нерешительности, а то и откровенной трусости. — Ты и впрямь слишком много знаешь теперь, чтобы начальство позволило тебе оставаться в живых».
Однако насладиться самоистязанием ему не дали. В комнатке для важных персон, в которой он ожидал вызова на летное поле, появился какой-то обер-лейтенант и выдал сразу два сообщения: первое — что летчики уже в самолете и ждут его; второе — что его требуют к телефону из приемной Мюллера.
— Как оказалось, Кальтенбруннер тоже желает видеть вас, Кренц, — без лишних слов сообщил ему адъютант шефа гестапо.
— И что из этого следует?
— А то, что сначала вы все же должны побывать у группенфюрера.
— Естественно.
— Не так уж и естественно, — назидательно обронил адъютант, — если учесть, что из приемной обергруппенфюрера Кальтенбруннера уже дважды интересовались, когда именно вы прибудете в Берлин. Поэтому в ваших интересах, Кренц…
— В этом вы меня уже убедили.
— Даже постараюсь организовать для вас машину, хотя теперь это непросто…
— Буду вспоминать о вас как о благодетеле.
Адъютант что-то проворчал в трубку, а затем негромко произнес:
— Не нужно обладать большой фантазией, Кренц, чтобы предположить, с какой «признательностью» все вы будете вспоминать о бедном адъютанте самого шефа гестапо.
— Не сомневаюсь, что о нас обо всех будут вспоминать с такой же «признательностью», — успокоил его Кренц.
«Интересно, — подумал он, — приставят ли ко мне на берлинском аэродроме точно таких же уголовничков?»
Первое звено вражеских самолетов пронеслось мимо машины, в которой находился Кренц, минут через десять после того, как она поднялась в воздух.
— На Мюнхен пошли! — прокричал на ухо следователю оказавшийся рядом с ним полковник артиллерии. — Причем обратите внимание: в воздухе ни одного нашего самолета, да и зениток тоже не слышно.
— Они встретят англо-американцев на подходе к Мюнхену, — сквозь зубы процедил оберштурмбаннфюрер. — И давайте прекратим эти рассуждения.
