Цветаева без глянца Фокин Павел

Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, болезнями (не в пример зубной боли!) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпущенными на поверхность — расхлябанностью, безволием, эгоизмом [1; 219].

Зинаида Алексеевна Шаховская:

Того, что можно назвать «бабьим», в ней не было ни крошки. Ни хитрости, ни лукавства — и сплетничать не умела [1; 426].

Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма М. С. Булгаковой. 1968 г.:

Все в ней было в меру. Внешне и внутренне — подтянута, ненавидела расплывчатость, рыхлость, вялость, приблизительность. Всякое дело доводила до конца [5; 175].

Ремесло

Марина Ивановна Цветаева:

Не надо работать над стихами, надо, чтобы стих над тобой (в тебе!) работал [10; 57].

Николай Артемьевич Еленев:

Марина знала и ощущала всем своим существом, что слово «есть высший подарок Бога человеку». Ничто не ценилось Мариной больше, чем слово. Ни близкие, ни собственная участь, ни временные блага. Для нее оно было, по ее выражению, «стихией стихий». В религиозной философии слово, Логос, — божественная сила творчества и Провидение.

Постигнутое ремесло поэзии, сознательная воля, разум, знание безмерного русского словаря — слагаемые, которые, по мнению Марины, принадлежали ей как художнику только потому, что она творила в состоянии постоянного наваждения. <…> Но стихия слова и жизнь Марины были нерасторжимы. Вне поверки, вне усмотрения или возможного сознательного преодоления. Если Тютчев мог примирить в себе чиновника и поэта, то Цветаева могла жить только в мире слова и для слова. Ей принадлежит признание: «…утверждаю, что ни на какое дело своего не променяла бы». Более духовно целостного художника в русском прошлом найти трудно, а может быть, и невозможно. <…>

Марина не знала «мертвых» слов, так как даже мертвые слова оживают, если вещий дух истинного творца вызывает их к действительности хоровода, иные скажут — оригинальной композиции, Марина сознавала, что она была «одержимая», и это была ее высшая гордость [1;268–269].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Как она писала?

Отметя все дела, все неотложности, с раннего утра, на свежую голову, на пустой и поджарый живот. Налив себе кружечку кипящего черного кофе, ставила ее на письменный стол, к которому каждый день своей жизни шла, как рабочий к станку — с тем же чувством ответственности, неизбежности, невозможности иначе.

Все, что в данный час на этом столе оказывалось лишним, отодвигала в стороны, освобождая, уже машинальным движением, место для тетради и для локтей.

Лбом упиралась в ладонь, пальцы запускала в волосы, сосредоточивалась мгновенно.

Глохла и слепла ко всему, что не рукопись, в которую буквально впивалась — острием мысли и пера. На отдельных листах не писала — только в тетрадях, любых — от школьных до гроссбухов, лишь бы не расплывались чернила. В годы революции шила тетради сама.

Писала простой деревянной ручкой с тонким (школьным) пером. Самопишущими ручками не пользовалась никогда.

Временами прикуривала от огонька зажигалки, делала глоток кофе. Бормотала, пробуя слова на звук.

Не вскакивала, не расхаживала по комнате в поисках ускользающего — сидела за столом, как пригвожденная.

Если было вдохновение, писала основное, двигала вперед замысел, часто с быстротой поразительной; если же находилась в состоянии только сосредоточенности, делала черную работу поэзии, ища то самое слово-понятие, определение, рифму, отсекая от уже готового текста то, что считала длиннотами и приблизительностями.

Добиваясь точности, единства смысла и звучания, страницу за страницей исписывала столбцами рифм, десятками вариантов строф, обычно не вычеркивая те, что отвергала, а — подводя под ними черту, чтобы начать новые поиски.

Прежде чем взяться за работу над большой вещью, до предела конкретизировала ее замысел, строила план, от которого не давала себе отходить, чтобы вещь не увлекла ее по своему течению, превратясь в неуправляемую.

Писала очень своеобразным круглым, мелким, четким почерком, ставшим в черновиках последней трети жизни трудно читаемым из-за нарастающих сокращений: многие слова обозначаются одной лишь первой буквой; все больше рукопись становится рукописью для себя одной.

Характер почерка определился рано, еще в детстве. Вообще же, небрежность в почерке считала проявлением оскорбительного невнимания пишущего к тому, кто будет читать: к любому адресату, редактору, наборщику. Поэтому письма писала особенно разборчиво, а рукописи, отправляемые в типографию, от руки перебеливала печатными буквами.

На письма отвечала, не мешкая. Если получала письмо с утренней почтой, зачастую набрасывала черновик ответа туг же, в тетради, как бы включая его в творческий поток этого дня. К письмам своим относилась так же творчески и почти так же взыскательно, как к рукописям.

Иногда возвращалась к тетрадям и в течение дня. Ночами работала над ними только в молодости. Работе умела подчинять любые обстоятельства, настаиваю: любые.

Талант трудоспособности и внутренней организованности был у нее равен поэтическому дару. Закрыв тетрадь, открывала дверь своей комнаты — всем заботам и тяготам дня [1; 146–147].

Марина Ивановна Цветаева:

Могу есть — грязными руками, спать — с грязными руками, писать с грязными руками — не могу. (В Советской России, когда не было воды, вылизывалась.) [10; 122]

Марк Львович Слоним:

Стол был в ее жизни самым главным предметом. Недаром она посвятила ему одну из своих очень характерных поэм, воспевая «тридцатую годовщину союза — верней любви».

  • Сосновый, дубовый, в лаке
  • Дешевом, с кольцом в ноздрях,
  • Садовый, столовый — всякий,
  • Лишь бы не на трех ногах!

МИ говорила, что ее единственная собственность — дети и тетради. Но потом дети от нее ушли, остались только тетради. Своего собственного стола она никогда во Франции не имела, и в этом был символ ее неустроенности и бедности. Но ее похвала столу была не только символической, она раскрывала сущность ее творчества. В отличие от Мандельштама, который бродил по улицам, импровизируя на ходу, сразу облекая вдохновение в слова, и лишь потом их записывал или диктовал (отсюда большое количество его вариантов), Цветаеву нельзя себе вообразить без пера и бумаги, без рабочего стола. У нее вслед за наитием, за озарением следовал контроль — поиски, проверка, отбор — и все это в процессе письменного труда [1; 326–327].

Ариадна Сергеевна Эфрон. В записи В. Лосской:

Она всегда носила в сумке записную книжку типа agenda (календарная записная книжка) и считала, что необходимо все записывать. Так и других учила, меня в том числе. Записывала сны, разговоры, реплики, мысли по поводу работы или какого-нибудь спора. <…>

Совсем черные черновики она тоже сохраняла. Записи и отрывки она вписывала в маленькие книжечки (размером в половину школьной тетрадки), отредактированные и переписанные начисто. Кроме того, были еще беловые тетради [5; 221].

Марк Львович Слоним:

Достаточно бросить взгляд на цветаевские черновики, чтобы убедиться, как она умела выбирать, сокращать, резать и менять для достижения наибольшей точности и ударности. Она возмущалась, когда переделку и шлифовку рукописей называли «черной работой» — «да ведь это есть самая настоящая поэтическая работа — какая же она черная» [1; 332].

Вадим Леонидович Андреев:

Над стихами по-настоящему она работала по утрам, вставая очень рано, со светом, пока в доме все еще спали. Работала ежедневно, как над заданным уроком. Не признавала писания по ночам, считая, что ночной труд создает искусственное возбуждение [3; 173].

Елена Александровна Извольская:

Цветаева жила постоянно в поэтическом напряжении. Все равно, что бы она ни делала: убирала ли квартиру, готовила, заботилась о семье или гуляла, была ли одна или на людях, — все так же стремительно несся в ее сознании поток слов, звуков, созвучий. Это был поток бурный, непокорный, который, как она сама говорила, «швырял ее» обратно в келью [1; 401].

Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1919–1920 гг.:

Мне никогда не приходилось искать стихов. Стихи сами ищут меня, и притом в таком изобилии, что я прямо не знаю — что писать, что бросать. Этим объясняется этот миллиард недо- и нена- писанных стихов.

Иногда даже пишу так: с правой стороны страницы одни стихи, с левой другие, еще где-нибудь сбоку — строчку еще стихов, рука перелетает с одного места на другое, летает по всей странице, отрываясь от одного стиха, кидаясь к другому — чтобы не забыть! Уловить! Удержать! — Не времени, — рук не хватает! [12, 14]

Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Париж, Кламар, 24 ноября 1933 г.:

Я не могу ограничиться одним стихом — они у меня семьями, циклами, вроде воронки и даже водоворота, в который я попадаю, следовательно — и вопрос времени. Я не могу одновременно писать очередную прозу и стихи и не могла бы даже если была бы свободным человеком. Я — концентрик [8; 406].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

С основными своими темами Марина не расставалась всю свою творческую жизнь, и они, переходя из одной ипостаси в другую, как бы кустились, давая все новые ответвления от ее ствола и корней [1; 222–223].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма П. П. Сувчинскому. St. Gilles-sur-Vie, 4 сентября 1926 г.:

Лирическое стихотворение: построенный и тут же разрушенный мир. Сколько стихов в книге — столько взрывов, пожаров, обвалов: ПУСТЫРЕЙ. Лирическое стихотворение — катастрофа. Не началось и уже сбылось (кончилось). Жесточайшая саморастрава. Лирикой — утешаться! Отравляться лирикой — как водой (чистейшей), которой не напился, хлебом — не наелся, ртом — не нацеловался и т. д. В большую вещь вживаешься, вторая жизнь, длительная, постепенная, от дня ко дню крепчающая и весчающая. Одна — здесь — жизнь, другая — там (в тетради). И посмотрим еще какая сильней!

Из лирического стихотворения я выхожу разбитой. Да! Еще! Лирика (отдельные стихи) вздох, мечта о том, как бы (жил), большая вещь — та жизнь, осуществленная, или — в начале осуществления [8; 323].

Елена Александровна Извольская:

Она не довольствовалась одним формальным «мастерством», «лабораторной работой», как пишет Ф. Степун, она слушала внутри себя, где уже не было ничего, кроме волн, вибрации, за пределами фонетики и стиха Марина научила меня вслушиваться в каждое слово, как в ЛОГОС. И каждое слово, особенно ее родное, наше русское, было оснащено огромным значением. Его нельзя было в ее присутствии произносить всуе. Как сейчас, вспоминаю, перечитывая ее стихи и прозу, голос Марины, повторяющий с упоением одно какое-нибудь словосочетание: выражение ее лица, преображенного гармонией, и как бы склоненное к земле ухо. Особенно звонкое, насыщенное ритмом выражение она отмечала взмахом руки, кивком головы и долго оставалась затем настороженной, как бы ожидая, что где-то далеко отзовется эхо — рифма [1; 401–402].

Надежда Даниловна Городецкая. Из интервью с М. И. Цветаевой:

— Вы стихи проверяете на слух?

— Как же иначе? Когда-то их пели. Когда нравится строка, непременно ее произносишь вслух. И если даже про себя читаешь стихи, так внутренне их все-таки выговариваешь, внутри рта. <…>

— Голубчик, мне ужасно хочется вам задать один нескромный вопрос… Как вы работаете? Ну, материал, труд и так далее. Но внутри самой работы?

М. И. опять — без улыбки — улыбается.

— На всякий нескромный вопрос можно ответить скромно… Лучше всего посмотрели бы черновики. Много вариантов — из них выбираю — на слух. Я не лингвист, мне некогда было изучать; полагаюсь на врожденное чувство языка. Но если мне на две тысячи строк (как в Федре) не хватает одного слова — считаю, что вещь не закончена, как бы меня ни уверяли, что больше тут ничего не нужно. Хочу, чтобы вещь стояла, и пишу до тех пор, пока до конца, по чести не скажу себе, что сделала все, что могла… Остальное — развлечение. А развлечения — ненавижу [1; 406–407].

Марк Львович Слоним:

Сколько раз <…> я наблюдал, как спокойствие и терпимость МИ исчезали, лишь только речь заходила о точности отдельных слов, о законности малоупотребляемых оборотов или ритмических ходов, и она становилась воительницей, готовой уничтожить противника. Для нее первый стих Евангелия от Иоанна был священным: «В начале бе Слово, и Слово бе от Бога, и Бог бе Слово». Помню целую битву в 1929 году в Медоне, где МИ читала мне «Поэму Воздуха» — одно из ее самых лингвистически изощренных произведений, с многочисленными словообразованиями, по преимуществу отглагольными прилагательными. Там есть такие строки:

  • О, как воздух ливок,
  • Ливок! Ливче гончей
  • Сквозь овсы, а скользок!
  • Волоски — а веек!

Я прекрасно понимал, из какого корня МИ вела свои «ливок» (лить-ливень) или «веек» (веять), но не удержался и заметил, что для петербуржцев это слово прозвучит двусмысленно — ведь они могут принять его за родительный падеж от «вейка» — как называли извозчиков финнов и эстонцев, промышлявших в столице во время масленицы. А так как с упразднением «ять» исчезло различие между «вейка» (через «е») и «веять» (прежде — через «ять»), то я строку «волоски — а веек» принял холодно. МИ справедливо возразила, что нельзя менять из-за наличия второстепенных местных речений, и тут же воспользовалась случаем, чтобы произвести очередное нападение на новое правописание. Она его сперва люто ненавидела, потом презрительно не любила и только к 1925 году с неохотой с ним примирилась. Но, например, нового, как она выражалась, календаря она никак не могла принять.

Те, кто упрекал Цветаеву в поэтическом буйстве и словесном неистовстве, вероятно, не подозревали, как много она работала над своими стихами, как тщательно выбирала — и по многу раз переделывала — и целые строфы, и отдельные выражения. Она не раз повторяла, что любит «вгрызаться в слово, вылущивать его ядро, доискиваться до корня», и она придавала огромное значение ремеслу, недаром «ремеслом» назвала один из своих сборников. Все у нее было вымерено и проверено — не исключая и прозы. У меня сохранилась толстая тетрадь с черновиками ее сравнения Пастернака с Маяковским, в ней огромное количество поправок и вариантов первоначального текста и «попытка чистовика», как она пишет. <…> Вообще в творчестве ее поражает именно это соединение внутреннего кипения и вихревой конструкции стиха с мастерством и контролем формы, бури с тщательностью отделки. Когда было напечатано упомянутое мною стихотворение «Широкое ложе для всех моих рек», я заметил, что на самом деле русло ее стихов глубоко, но проходит в узких скалах, и она немедленно процитировала Теофила Готье:

  • …pour marcher droit tu chausses,
  • Muse, un cothurne troit[4]

[1; 308–309].

Борис Николаевич Лосский (1905–2001), искусствовед:

Говорили мы как-то относительно процесса стихо- и прозосложения с примерами о рукописях и даже корректных листах поэтов и писателей, таких, как Пушкин, Тургенев и Толстый (можно было бы прибавить и Бальзака), полных зачеркнутыми или переставленными словами и испещренных всякими поправками. На это она сказала (надеюсь, что не искажаю смысла), что именно путем многих переделок стихотворение приобретает характер целостности, как будто оно было создано d’un bloc[5] [1:305].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

У нее было особое свойство — постигать описываемое ею (явление, состояние, предмет) и описывать постигнутое — не от формы к существу, а, наоборот, из глубины, из сути — к поверхности («хочешь писать дерево — стаь им!»). Перевоплощаясь в то, о чем, в того, о ком писала, становясь как бы сердцевиной своей темы, она переставала видеть ее «со стороны», так же, как мы не можем со стороны, без помощи зеркала, увидеть свое лицо, не переставая в то же время создавать его выражения и ощущать их изнутри. Это внутреннее видение она возводила в один из принципов своего творчества («чтобы под веками рождались таинства») — и отрицала приемлемость для себя «обратного метода» — от внешнего к внутреннему. Она любила слово-смысл и слово-музыку, любила самою музыку, именно за их способность выражать чувства, и была глубоко равнодушна к искусствам, пытающимся проникнуть в них путем зримого их отображения. Этот путь казался ей вторичным, иллюстративным, ибо зримое уже существовало и внешний мир уже был сотворен — «Венера Милосская — плоть в мраморе. Джиоконда — лицо на холсте. Душу же в них вкладываем мы, глядящие мы, поэты. Причем — каждый свою» [17; 229].

Елена Александровна Извольская:

Марина прислушивалась так же ведь и к стихам других поэтов и в них раскрывала тайну. И не только поэтов известных, но и едва ли кому-нибудь, кроме ее, попавшихся на глаза. Она очень любила и часто повторяла при мне стихи «неизвестной монахини», которые она записала в мой молитвенник.

Особенно она любила заключительные строки:

  • Человечество все же богато
  • Лишь порукой добра круговой! [1; 402]

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Стихи читала не камерно, а как бы на большую аудиторию.

Читала темпераментно, смыслово, без поэтических «подвываний», никогда не опуская (упуская!) концы строк; самое сложное мгновенно прояснялось в ее исполнении.

Читала охотно, доверчиво, по первой просьбе, а то и не дожидаясь ее, сама предлагая: «Хотите, я вам прочту стихи?»

Всю жизнь была велика — и неудовлетворена — ее потребность в читателях, слушателях, в быстром и непосредственном отклике на написанное [1; 144].

Эмилий Львович Миндлин:

Она читала <…> твердо и вся отдавшись ритму стихов. Читала, словно ворожбой заговаривала, время от времени встряхивая головой — обычно в конце строфы. В отличие от Мандельштама, читая, не смотрела на слушателя, будто читала для себя одной.

Иногда у нее бывал смущенный, даже как бы виноватый вид, когда она начинала читать, и становился державным после третьей, пятой строки. Последнюю строку она произносила скороговоркой, почти глотая, словно спохватываясь, что долго читает, и спешила поскорее закончить [1; 119].

Семен Израилевич Липкин (1911–2003), поэт, переводчик, мемуарист:

Читала Марина Ивановна наизусть. Читала просто, без каданса, голос свежий, прелестный, чисто московский, но мне показалось, что как-то резко, отрывисто произносила строки, нарочито подчеркивая их отстраненность от привычной стиховой музыкальности [1; 499].

Марина Ивановна Цветаева:

Люди театра не переносят моего чтения стихов: «Вы их губите!» Не понимают они, коробейники строк и чувств, что дело актера и поэта — разное. Дело поэта: вскрыв — скрыть. Голос для него броня, личина. Вне покрова голоса — он гол. Поэт всегда заметает следы. Голос поэта — водой — тушит пожар (строк). Поэт не может декламировать: стыдно и оскорбительно. Поэт — уединенный, подмостки для него — позорный столб. Преподносить свои стихи голосом (наисовершеннейшим из проводов!), использовать Психею для успеха?! Достаточно с меня великой сделки записывания и печатания!

— Я не импресарио собственного позора! [6; 519]

Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма П. Г. Антокольскому. 13 марта 1963 г.:

С одинаковой взыскательностью относилась к переводам и у сильных и слабых поэтов. К последним еще взыскательнее, ибо задача труднее. <…>

У меня хранится много ее переводов; громадное количество черновиков — свидетелей громадной работы в глубину, не по поверхности [17; 275].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. С. Эфрон. Москва, 23 мая 1941 г.:

Я сама себе препятствие. Моя беда, что я, переводя любое, хочу дать художественное произведение, которым, часто, не является подлинник, что я не могу повторять авторских ошибок и случайностей, что я, прежде всего, выправляю смысл, т. е. довожу вещь до поэзии, перевожу ее — из царства случайности в царство необходимости, — так я, недавно, около месяца переводила 140 строк стихов молодого грузина, стараясь их осуществить, досоздать, а матерьял не всегда поддавался, столько было напутано: то туманы — думы гор, то эти же туманы — спускаются на горы и их одевают, так что же они: думы — или покров? У автора — оба, но я так не могу, и вот — правлю смысл, и не думай, что это всегда встречается сочувственно: — «У автора — не так». — «Да, у автора—не так». Но зато моими переводами сразу восхищаются чтецы — и читатели — п. ч. главное для них, как для меня — хорошие стихи. И я за это бьюсь [13; 428].

Семен Израилевич Липкин:

Посреди Садовой она внезапно, порывисто вытащила руку из-под моей руки и сказала:

— У меня к вам несколько вопросов. Мне предложили редактировать французский перевод одного эпизода калмыцкого эпоса «Джангар». Перевод с вашего перевода сделал московский француз… (она назвала фамилию, я забыл). Французский язык не так приспособлен, как русский, к тому, чтобы передать всю вашу азиатскую орнаментику, аллитерации и прочее. Наш француз вообще не рифмует. У вас размер такой же, как в подлиннике?

— Чтение подлинника мало что дает. В исполнении сказителя, джангарчи, иные гласные редуцируются, иные растягиваются. Я записывал со слов сказителя.

— Что такое Эрлик-хан?

— Судья умерших. Владыка ада.

— Хал вынь?

— Халвинг. Головной убор замужней калмычки.

— Вроде наших хористок в кокошниках?

— Нет. Этот убор в быту и сейчас.

— Чиндамани?

— Три драгоценных талисмана, которые на берег ежедневно выбрасывает океан Бумба.

— Океан, как я поняла, священный, а словцо какое-то детское: Бумба. Мне не очень по душе ваш способ перевода. Думаю, что словарь кочевничьего эпоса должен быть более прост, груб.

— Калмыки действительно раньше кочевали, образ жизни их и сейчас прост, но их эпос на протяжении веков отделывали буддийские монахи, благодаря буддизму «Джангар» связан с оригинальной индуистской философией. А калмыки вовсе не грубы. Расскажу вам один случай. В глубине степи, в слабо освещенном сельском клубе, я слушал одну песнь эпоса. С помощью домбры ее исполнял джангарчи, еще не старый. И вдруг он заснул. В зале наступила тишина. Она длилась несколько минут, пока сказитель не запел снова. Потом я спросил у своего спутника, драматурга Баатра Басангова: «Что же произошло?» Он мне объяснил: сказитель дал знак слушателям, что святые, сладостные звуки эпоса перенесли его на несколько мгновений в нирвану. Слушатели поняли и тоже заснули, как бы удалились из нашего иллюзорного мира в мир вечный.

— Вот это чудо. Ваш рассказ лучше вашего перевода.

— Спасибо. Помните ли вы, Марина Ивановна, что калмыками интересовался Пушкин? Наш гений нашел время, чтобы сделать пространные выписки из трудов монаха Иакинфа Бичурина, посвященных истории калмыков. В своем «Exegi monumentum» Пушкин сначала написал «сын степей калмык». Узнав от Бичурина, что калмыки пришли в приволжскую степь из горной Джунгарии, он слово «сын» заменил «другом».

Цветаева восхитилась:

— Вот это святость. Святая точность. Святость ремесла. Вот так надо работать [1; 499–500].

Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма М. С. Булгаковой. 1968 г.:

В своей стихотворной работе была точна: видимая сложность многих ее вещей лишь от предельной точности выражения [5; 175].

Мировосприятие

Галина Семеновна Родионова (1895–1977), была женой французского военного атташе в Индокитае, впоследствии, в годы войны, участница французского Сопротивления; после возвращения в СССР — преподаватель вуза:

Была она очень эмоциональна и события все воспринимала как-то по-своему, исключительно через импульсы своих рецепторов, иногда «рассудку вопреки». События волновали ее своей эмоциональной, красочной, спектакулярной стороной [1; 420].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма П. П. Сувчинскому. Сен-Жилъ, лето 1926 г.:

Никакого мировоззрения — созерцания. Мирослушанье, слышанье, ряд отдельных звуков. Может быть свяжутся! Не здесь [8; 321].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма М. А. Волошину. Гурзуф, 18 апреля 1911 г.:

Книги мне дали больше, чем люди. Воспоминание о человеке всегда бледнеет перед воспоминанием о книге, — я не говорю о детских воспоминаниях, нет, только о взрослых!

Я мысленно всё пережила, всё взяла. Мое воображение всегда бежит вперед. Я раскрываю еще нераспустившиеся цветы, я грубо касаюсь самого нежного и делаю это невольно, не могу не делать! Значит я не могу быть счастливой? Искусственно «забываться» я не хочу. У меня отвращение к таким экспериментам. Естественно — не могу из-за слишком острого взгляда вперед или назад.

Остается ощущение полного одиночества, которому нет лечения. Тело другого человека — стена, она мешает видеть его душу. О, к<ак> я ненавижу эту стену!

И рая я не хочу, где всё блаженно и воздушно, — я т<ак> люблю лица, жесты, быт! И жизни я не хочу, где всё так ясно, просто и грубо-грубо! Мои глаза и руки к<ак> бы невольно срывают покровы — такие блестящие! — со всего.

  • Что позолочено — сотрется,
  • Свиная кожа остается!

Хорош стих?

Жизнь — бабочка без пыли.

Мечта — пыль без бабочки.

Что же бабочка с пылью?

Ах, я не знаю.

Должно быть что-то иное, какая-то воплощенная мечта или жизнь, сделавшаяся мечтою. Но если это и существует, то не здесь, не на земле! [13; 96]

Павел Григорьевич Антокольский:

У Марины поразительное, только ей присущее свойство. Если собеседник, недавний знакомый, показался ей внимательным, так или иначе заслужил ее внимание, она сразу находит для него определение — фантастическое, малодостоверное, но в ее глазах оно уже обрело жизнь. Ей того и нужно! И тогда выходит, что такой-то в ее глазах «молодой Державин», другой — «Казанова», третий — «Гоголь», а четвертый — «черт-дьявол» собственной персоной. На таком шатком, но для нее достаточном основании выдумщица строит систему складывающихся отношений, всю их фабулу. Марина верна ей — себе на радость, товарищу на поучение! Но вот что странно: эта легкая и прихотливая постройка обязывала к чему-то большему, более содержательному и ценному, чем обязывает сама жизнь! [13; 87–88]

Марина Ивановна Цветаева. Из записных книжек:

Ни одной вещи в жизни я не видела просто, мне… в каждой вещи и за каждой вещью мерещилась — тайна, т. е. ее, вещи, истинная суть [10; 156].

Федор Августович Степун (псевд. А. Лугин; 1884–1965), философ, писатель, публицист, мемуарист. Один из основателей и соредактор международного философского журнала «Логос», руководитель эстетического семинара при издательстве «Мусагет». В 1922 г. выслан из России. Был руководителем Русского студенческого христианского движения, одним из организаторов «Товарищества зарубежных писателей», публиковался в журналах «Современные записки», «Грани» и др.:

Осенью 1921 года мы шли с Цветаевой вниз по Тверскому бульвару. На ней было легкое затрепанное платье, в котором она, вероятно, и спала. Мужественно шагая по песку босыми ногами, она просто и точно рассказывала об ужасе своей нищей, неустроенной жизни, о трудностях как-нибудь прокормить своих двух дочерей. Мне было страшно слушать ее, но ей не было страшно рассказывать: она верила, что в Москве царствует не только Ленин в Кремле, но и Пушкин у Страстного монастыря. «О, с Пушкиным ничто не страшно». Идя со мною к Никитским воротам, она благодарно чувствовала за собою его печально опущенные, благословляющие взоры [1; 80–81].

Марк Львович Слоним:

Я был в то время (в 1923 г. — Сост.) литературным редактором пражской «Воли России». <…> Я предложил Цветаевой дать нам стихи и по приезде в Прагу зайти в редакцию в центре города, на Угольном рынке. Ей очень понравилось чешское звучание нашего адреса — Ухельни Трх, — и впоследствии она часто спрашивала меня с лукавым смешком: «Ну, как у вас там — угольный торг или политическое торжище?» Услыхав, что редакция находится в пассаже XVIII века с ходами, сводами и переходами и занимает помещение, где в 1787 году Моцарт, по преданию, писал своего «Дон Жуана», в комнате с балконом на внутренний двор, МИ совершенно серьезно сказала: «Тогда я обещаю у вас сотрудничать». Я предупредил ее о политическом направлении журнала — мы были органом социалистов-революционеров. Она ответила скороговоркой: «Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней, и уж, конечно, Моцарт перевешивает». Я до сих пор убежден, что именно Моцарт повлиял на ее решение [1:307].

Марина Ивановна Цветаева. Из записных книжек:

Проза, это то, что примелькалось. Мне ничто не примелькалось: Этна — п. ч. сродни, куры — п. ч. ненавижу, даже кастрюльки не примелькались, п. ч. их: либо ненавижу, либо: не вижу, я никогда не поверю в «прозу», ее нет, я ее ни разу в жизни не встречала, ни кончика хвоста ее. Когда подо всем, за всем и надо всем: боги, беды, духи, судьбы, крылья, хвосты — какая тут может быть «проза». Когда всё на вертящемся шаре? Внутри которого — ОГОНЬ [10; 222].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Кламар, 19 августа 1933 г.:

И презрительным коммунистическим «ПЕРЕЖИТКОМ» я горжусь. Я счастлива, что я пережиток, ибо всё это — переживет и меня (и их!).

Поймите меня в моей одинокой позиции (одни меня считают «большевичкой», другие «монархисткой», третьи — и тем и другим, и все — мимо) — мир идет вперед и должен идти: я же не хочу, не НРАВИТСЯ, я вправе не быть своим собственным современником, ибо, если Гумилев:

— Я вежлив с жизнью современною…

— то я с ней невежлива, не пускаю ее дальше порога, просто с лестницы спускаю. (NB! О лестницах. Обожаю лестницу: идею и вещь, обожаю постепенность превозможения — но самодвижущуюся «современную» презираю, издеваюсь над ней, бью ее и логикой и ногою, когда провожу. А в автомобиле меня укачивает, честное слово. Вся моя физика не современна: в подъемнике не спущусь за деньги, а подымусь только если не будет простой лестницы — и уж до зарезу нужно. На все седьмые этажи хожу пешком и даже «бежком». Больше, чем «не хочу» — НЕ МОГУ.) А если у меня «свободная речь» — на Руси речь всегда была свободная, особенно у народа, а если у меня «поэтическое своеволие» — на это я и поэт. Всё, что во мне «нового» — было всегда, будет всегда. — Это всё очень простые вещи, но они и здесь и там одинаково не понимаются [9;243–244].

Марк Львович Слоним:

Удаль, размах привлекали ее, где бы они ни попадались — в прошлом или в настоящем, и она понимала, что от старинного кресла можно дойти и до какой-то внутренней правды, но добавляла: «для души, но не для духа», настаивая на этом существенном отличии. У нее все было в данный, нынешний момент, движения событий она не понимала, от современности была далека, газет не читала, свое творчество определяла как «заговор против века, веса, времени, дроби». Спрашивая себя, чем движется искусство, она повторяла слова своего современника: «силой, страстью, пристрастием». История над этим не имела власти [1; 321].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. Н. Ломоносовой. Париж, 11 марта 1931 г.:

Я — другое, меня всю жизнь укоряют в безыдейности, а советская критика даже в беспочвенности. Первый укор принимаю: ибо у меня взамен МИРОВОЗЗРЕНИЯ — МИРООЩУЩЕНИЕ (NB! очень твердое). Беспочвенность? Если иметь в виду землю, почву, родину — на это отвечают мои книги. Если же класс, и, если хотите, даже пол — да, не принадлежу ни к какому классу, ни к какой партии, ни к какой литер<атурной> группе НИКОГДА. Помню даже афишу такую на заборах Москвы 1920 г. ВЕЧЕР ВСЕХ ПОЭТОВ. АКМЕИСТЫ — ТАКИЕ-ТО, НЕОАКМЕИСТЫ — ТАКИЕ-ТО, ИМАЖИНИСТЫ — ТАКИЕ-ТО, ИСТЫ-ИСТЫ-ИСТЫ — и, в самом конце, под пустотой:

— и —
МАРИНА ЦВЕТАЕВА
(вроде как — голая!)

Так было так будет. Что я люблю? Жизнь. Всё. Всё — везде, м. б. всё то же одно — везде [9; 334].

Марк Львович Слоним:

Цветаева романтиком родилась, романтизм ее был природным, и она его громко утверждала: из-за этого многие обвиняли ее чуть ли не в актерстве и выверте — но те, кто хорошо знал ее, отлично видели всю естественность ее порывов, ее бунта и всего, что неправильно именовали ее «неистовством». <…>

Она отталкивалась от будничной реальности и совершенно искренне признавалась: «Я не люблю жизни как таковой — для меня она начинает значить, т. е. обретать смысл и вес, только в искусстве. Если бы меня взяли за океан, в рай и запретили писать, я бы отказалась от океана и рая. Мне вещь сама по себе не нужна». И опять-таки многим были не по душе ее постоянное самоутверждение (которое некоторые называли отсутствием скромности), ее гордость и та неудобная прямота, с которой она говорила о своей бедности, унижениях и ежедневных трудностях существования. На самом деле это была непоколебимая уверенность поэта в своей непохожести на других, в своем даре — от Бога — от рода — от судьбы [1; 317–318].

Вера

Екатерина Николаевна Рейтлингер-Кист:

Меня иногда спрашивают: была ли Марина Ивановна верующей? По-моему, определенно — да. Но, конечно, не в каком-нибудь узкоконфессиональном смысле. Основываю я свое мнение на том, что она с большим уважением относилась к людям, в каком-то смысле посвятившим себя Богу, даже сравнивая их с другими, тоже религиозными, но как бы желавшими соединить свою веру с радостью жизни, что вполне и законно, но что не вызвало ее одобрение по свойственному ей максимализму. <…> Что еще очень характерно для нее в этом вопросе — это то, что несмотря на ее очень высокое мнение о своем призвании и очень высокое место, на которое она ставила искусство, все же у нее оно четко отделялось от сферы духа в религиозном смысле и не заменяло место Бога. <…> Помню очень четко и ясно одно ее высказывание на эту тему — о том, что поэзия все же, несмотря на ее огромную ценность, не есть высшая и последняя ценность, — она сказала: «У постели умирающего нужен не поэт, а священник» [1; 290–291].

Анастасия Ивановна Цветаева:

Религиозного воспитания мы не получали (как оно описывается во многих воспоминаниях детства — церковные традиции, усердное посещение церквей, молитвы). Хоть празднования Рождества, Пасхи, говенья Великим постом — родители придерживались, как и другие профессорские семьи, как школы тех лет, но поста в строгом смысле не соблюдалось, рано идти в церковь нас не поднимали, все было облегчено.

Зато нравственное начало, вопрос добра и зла внедрялись мамой усердно (более усердно, чем, может быть, это надо детям? пылко, гневно при каждом проступке; иногда растя в нас скуку слушать одно и то же и тайный протест).

Но зато образы тех людей, которые жили по этим, нам не удававшимся, не прививавшимся правилам, как мама сумела внедрить их в нас!

Дерзновенный полет Икара и гибель за похищенный огонь прикованного к скале Прометея, все герои мифологии и истории, Антигона, Перикл, Бонапарт, Вильгельм Телль, Жанна д’Арк, все подвиги, смерть за идею, всё, чем дарили нас книги, исторические романы и биографии, и доктор Гааз, отдавший жизнь заключенным больным людям, герой уже девятнадцатого века, — как насаждала в нас мать поклонение героическому! И имена английских писателей Томаса Карлейля и Джона Раскина я слышала от нее в мои одиннадцать лет, в болезнь ее последней зимы [15; 56].

Марина Ивановна Цветаева:

Нет, со священниками (да и с академиками!) у меня никогда не вышло. С православными священниками, золотыми и серебряными, холодными как лед распятия — наконец подносимого к губам. Первый такой страх был к своему родному дедушке, отцову отцу, шуйскому протоиерею о. Владимиру Цветаеву (по учебнику Священной истории которого, кстати, учился Бальмонт) — очень старому уже старику, с белой бородой немножко веером и стоячей, в коробочке, куклой в руках — в которые я так и не пошла.

— Барыня! Священники пришли! Прикажете принять?

И сразу — копошение серебра в ладони, переливание серебра из руки в руку, из руки в бумажку: столько-то батюшке, столько-то дьякону, столько-то дьячку, столько-то просвирне… Не надо бы — при детях, либо, тогда уж, не надо бы нам, детям серебряного времени, про тридцать сребреников. Звон серебра сливался со звоном кадила, лед его с льдом парчи и распятия, облако ладана с облаком внутреннего недомогания, и все это тяжело ползло к потолку белой, с изморозными обоями, залы, на непонятно-жутких повелительных возгласах:

— Благослови, Владыко!

— О-о-о…

Все было — о, и зала — о, и потолок — о, и ладан — о, и кадило — о. И когда уходили священники, ничего от них не оставалось, кроме последнего, в филодендронах, о — ладана.

Эти воскресные службы для меня были — вой. «Священники пришли» звучало совершенно как «покойники».

— Барыня, покойники пришли, — прикажете принять?

  • Посредине черный гроб,
  • И гласит протяжно поп:
  • Буди взят моги-илой!

Вот этот-то черный гроб стоял у меня в детстве за каждым священником, тихо, из-за парчовой спины, глазел и грозил. Где священник — там гроб. Раз священник — так гроб.

Да и теперь, тридцать с лишним лет спустя, за каждым служащим священником я неизменно вижу покойника: за стоящим — лежащего. И — только за православным. Каждая православная служба, кроме единственной — пасхальной, вопящей о воскресении и с высоты разверстых небес отрясающей всякий прах, каждая православная служба для меня — отпевание.

Что бы ни делал священник, мне все кажется, что священник над ним наклоняется, ему кадит, изо всех сил уговаривает и даже — заговаривает: «Лежи, лежи, а я тебе попою…» Или: «Ну, лежи, лежи, чего уж тут…» Заклинает.

Священники мне в детстве всегда казались колдунами. Ходят и поют. Ходят и махают. Ходят и колдуют. Охаживают. Окуривают. Они, так пышно и много одетые, казались мне не-нашими. <…>

От священников — серебряной горы спины священника — только затем горы, чтобы скрыть, мне и Бог казался страшным: священником, только еще страшней, серебряной горой: Араратом. И три барана детской скороговорки — «На горе Арарат три барана орали» — конечно, орали от страха, оттого, что остались одни с Богом.

Бог для меня был — страх.

Ничего, ничего, кроме самой мертвой, холодной как лед и белой как снег скуки, я за все мое младенчество в церкви не ощутила. Ничего, кроме тоскливого желания: когда же кончится? и безнадежного сознания: никогда. Это было еще хуже симфонических концертов в Большом зале Консерватории [7; 46–48].

Елена Александровна Извольская:

Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем или вином. А по праздникам баловала нас: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени. Мы вместе ходили в маленькую медонскую церковь Св. Иоанна Воина, очень скромную, но красиво расписанную. Марина редко говорила о религии, но просто и чистосердечно соблюдала церковные обряды. Заутреня в Медоне была как бы продолжением пасхальной ночи в Москве [1; 403].

Зинаида Алексеевна Шаховская:

О религии или вере в Бога мне не пришлось с ней говорить, но я была ей благодарна за то, что никогда не прочла у нее ни одной строчки, которая показалась бы мне оскорблением моей веры. Для нее — Поэт «никогда не атеист, всегда многобожец, с той только разницей, что высшие знают старшего… Большинство же и этого не знает и слепо чередуют Христа с Дионисом, не понимая, что уже сопоставление этих имен — кощунство и святотатство».

И вот этого-то святотатства Марина Цветаева никогда не совершала, инстинктивно зная сравнительность ценностей [1; 427].

Марина Ивановна Цветаева:

Есть рядом с нашей подлой жизнью — другая жизнь: торжественная, нерушимая, непреложная: жизнь Церкви. Те же слова, те же движения, — всё, как столетия назад. Вне времени, то есть вне измены.

Мы слишком мало об этом помним [12; 37].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Кламар, 28 апреля 1934 г.:

Любить Бога — завидная доля! [9; 271]

Ольга Алексеевна Мочалова:

Был уже январь (1940 г. — Сост.), на улице продавались елки. М. И. сказала: «Что такое елка без Христа?» [1:493]

Свойства ума и мышления

Николай Артемьевич Еленев:

Пытливости разума и остроте мышления Цветаевой когда-нибудь будет отведено особое место в работах о ее творчестве и литературных созданиях. Без какой бы то ни было предварительной научной подготовки или исследовательского опыта, Марина постигла непосредственно изначальные истины, которые огромному большинству сообщаются или чужой мыслью, или приобретаются в итоге долгого созерцания и духовного саморазвития. Ум Цветаевой и ее способность даже в незначительно-повседневной беседе поколебать общепринятые, преемственно-утвердившиеся исповедания и взгляды не только поражали многих, но и пугали [1; 269–270].

Марк Львович Слоним:

МИ была чрезвычайно умна. У нее был острый, сильный и резкий ум — соединявший трезвость, ясность со способностью к отвлеченности и общим идеям, логическую последовательность с неожиданным взрывом интуиции. Эти ее качества с особенной яркостью проявлялись в разговорах с теми, кого она считала достойными внимания [1; 322].

Федор Августович Степун:

Говорим о романтической поэзии, о Гете, мадам де Сталь, Гельдерлине, Новалисе и Беттине фон Арним. Я слушаю и не знаю, чему больше дивиться: той ли чисто женской интимности, с которой Цветаева, как среди современников, живет среди этих близких ей по духу теней, или ее совершенно исключительному уму: его афористической крылатости, его стальной, мужской мускулистости.

Было, впрочем, в Марининой манере чувствовать, думать и говорить и нечто не вполне приятное: некий неизничтожимый эгоцентризм ее душевных движений. И, не рассказывая ничего о своей жизни, она всегда говорила о себе. Получалось как-то так, что она еще девочкой, сидя на коленях у Пушкина, наматывала на свои пальчики его непослушные кудри, что и ей, как Пушкину, Жуковский привез из Веймара гусиное перо Гете, что она еще вчера на закате гуляла с Новалисом по парку, которого в мире быть не может и нет, но в котором она знает и любит каждое дерево [1; 80].

Марк Львович Слоним:

Почти всегда, расставшись со мной, МИ вдогонку посылала письмо, ей не терпелось договорить, добавить или привести стихотворение, лучше всего выражавшее ее чувства и мнения. Вообще она охотно писала письма — и мне порою казалось, что она забывала о том, кому пишет, — так сильно было ее желание преодолеть молчание и найти «дружеское ухо». Этим объясняется множество ее умственных и эмоциональных излияний, отправленных, вероятно, не по адресу. Она писала четким, почти каллиграфическим почерком, с постскриптумами, добавлениями сверху, снизу, с боков, с выделенными словами — подчеркнутыми и в разрядку, чтобы сохранить интонацию. В корреспонденции своей — главной ее отдушине в годы одиночества — она тоже соблюдала свой «темп бега», как я ей говорил. Письма она отправляла немедленно по написании, и если не могла этого сделать (не было ни марки, ни денег на марку) — интерес пропадал, и когда письмо залеживалось дня на два, она его рвала и выбрасывала. И ответа она требовала такого же стремительного и, если он медлил, яростно обвиняла корреспондента в небрежности, невнимании и прочих грехах [1:322–323].

Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма В. Б. Сосинскому. 5 января 1970 г.:

В переписку с близкими и далекими друзьями — истинными или мнимыми — Цветаева вкладывала не только ту же страстную, жизнеутверждающую, действенную силу, что и в личные отношения с людьми (ибо «друг есть действие», как говорила она), но и высокую творческую взыскательность к начертанному слову, к сформулированной мысли; во многих, даже самых обыденных и про обыденное, письмах ее ощущается та же работа ума, чувства и воображения, что и в самых совершенных и завершенных ее произведениях…

Не все письма создавались Цветаевой «прямо набело», некоторые из них, обращенные к собратьям по перу, великим и малым, равно как и к людям, в той или иной мере причастным к искусству, рождались в ее рабочих тетрадях, начинались с черновиков [17; 292–294].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга объединила в себе всю земную философию в единую модель.Получившаяся философско-мировоззренческ...
Все началось с того, что банковский служащий Давид спас от верного разорения очаровательную докторшу...
Продолжение невероятных похождений Валерия Барского в обстановке преддверия «суверенного дефолта», к...
В этой книге многие действительные события перемешаны с вымышленными, переставлены во времени. То же...
Как и многие, Ульяна ищет свою любовь, но ее постоянно бросает то в одну невероятную историю, то в д...
Оксана работает переводчиком с итальянского. В ее жизни все достаточно скучно, приземленно и обыденн...