Цветаева без глянца Фокин Павел
Хорошо ориентируясь вне города, в его пределах теряла чувство направления, плутала до отчаяния даже в знакомых местах [1; 145].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. Мокропсы, 20 июля 1923 г.:
У меня идиотизм на места, до сих пор не знаю ни одной улицы. Меня по Праге водят. Кроме того, панически боюсь автомобилей. На площади я самое жалкое существо, точно овца попала в Нью-Йорк [8:571].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Была не способна к математике, чужда какой бы то ни было техники. <…>
Обладала изысканным чувством юмора, не видела смешного в явно — или грубо — смешном [1; 145].
Виктор Ефимович Ардов (1900–1976), писатель:
Юмор у нее был отличный и тонкий; я бы сказал: это был юмор ученого. Для ученого характерно точное, систематизированное представление о действительности. Поэтому ему смешно малейшее нарушение смысла, ничтожное противоречие в разумной системе общества; знание законов языка делает интеллигента чутким к нарушениям грамматики и стиля, к отступлениям от принятых правил. В высокой степени обладала всем этим Марина Ивановна: она нам часто рассказывала какие-то речения и эпизоды — очень забавные, сохранявшиеся долгие годы в ее памяти… [4; 150–151]
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Из двух начал, которым было подвлиянно ее детство — изобразительные искусства (сфера отца) и музыка (сфера матери), — восприняла музыку. Форма и колорит — достоверно осязаемое и достоверно зримое — остались ей чужды. Увлечься могла только сюжетом изображенного — так дети «смотрят картинки», — поэтому, скажем, книжная графика и, в частности, гравюра (любила Дюрера, Доре) была ближе ее духу, нежели живопись. <…>
Из всех видов зрелищ предпочитала кино, причем «говорящему» — немое, за большие возможности сотворчества, сочувствия, со-воображения, предоставлявшиеся им зрителю [1; 146].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Маринина память — цепкая, зоркая, долгая — была одной из граней ее дарования [1; 211].
Собеседница
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Голос был девически высок, звонок, гибок.
Речь — сжата, реплики — формулы.
Умела слушать; никогда не подавляла собеседника, но в споре была опасна: на диспутах, дискуссиях и обсуждениях, не выходя из пределов леденящей учтивости, молниеносным выпадом сражала оппонента. Была блестящим рассказчиком [1; 143–144].
Галина Семеновна Родионова:
Говорила быстро, оживленно, всегда интересно, даже и обычный разговор превращался в философский театр [1; 415].
Павел Григорьевич Антокольский:
Речь ее быстра, точна, отчетлива. Любое случайное наблюдение, любая шутка, ответ на любой вопрос сразу отливаются в легко найденные, счастливо отточенные слова и так же легко и непринужденно могут превратиться в стихотворную строку. Это значит, что между нею, деловой, обычной, будничной, и ею же — поэтом разницы нет. Расстояние между обеими неуловимо и ничтожно [1; 86].
Елена Александровна Извольская:
Даже если позабыть лицо Марины, не забыть ее голоса. Не только на эстраде, но и дома, и среди друзей она оставалась корифеем. У нее был звонкий, довольно низкий тембр, легко переходящий к высоким нотам. Она говорила сдержанно, но как власть имущая; речь ее напоминала звон бронзы.
<…> О многом пережитом Марина нам часто рассказывала: она умела это делать необыкновенно красочно, с «изображениями в лицах» или подражала чужим голосам и интонациям. Мы не могли наслушаться. Ведь она знала всех поэтов «серебряного века» и следующих за ним поколений, от Блока до Пастернака. Со многими дружила, некоторых горячо любила, как своего «Макса» Волошина [1; 402].
Наталия Викторовна Резникова. В записи В. Лосской:
Она охотно на людях разговаривала. У нее были удачные и острые реплики. Она была остроумная, меткая и едкая. Она была не скромная, а уверенная в себе, говорила веско, резко, иногда и надменно и умела обижать людей [5; 152].
Роман Борисович Гуль (1896–1986), писатель, журналист, автор трехтомных мемуаров «Я унес с собой Россию»:
Говорить с ней было интересно обо всем: о жизни, о литературе, о пустяках. В ней чувствовался и настоящий, и большой, и талантливый, и глубоко чувствующий человек. Да и говорила она как-то интересно-странно, словно какой-то стихотворной прозой, что ли, каким-то «белым стихом» [1; 253].
Владимир Васильевич Вейдле (псевд. Н. Дашков; 1895–1979), историк искусства и литературы, критик, поэт. В 1924 г. покинул Россию. Преподавал историю искусств в парижском Богословском институте:
Ничего она не говорила безразличного к интонациям и словам, а потому и не говорила ни о чем, что такое безразличие делало бы неизбежным или единственно уместным. Это не означало непременного выбора возвышенных тем, как в немножко комическом парижском «салоне» Мережковских, собиравшемся по воскресеньям, где все остальные темы назывались «обывательщиной». Ее для Цветаевой не существовало. Мелочей жизни она не замечала, если не могла их преобразить. Без натяжки она их преображала: метким и живым словом или незаметным приподнятием до того этажа, где они без неправды породнялись с вымыслом [1; 411].
Николай Артемьевич Еленев:
Мысль Марины в беседе, в противоположность ее перегруженной прозе, была отрывиста. Она не умела и не любила разглагольствовать. Если разговор порою увлекал ее, мысли Марины были сжаты, коротки, но всегда остры, напоминая сухие, мгновенные точки электрической искры. К тому же Марина умела слушать собеседника [1; 268].
Марк Львович Слоним:
Она была исключительным и в то же время очень трудным, многие говорили — утомительным, собеседником. Она искала и ценила людей, понимавших ее с полуслова, в ней жило некое интеллектуальное нетерпение, точно ей было неохота истолковывать брошенные наугад мысль или образ. Их надо было подхватывать на лету, разговор превращался в словесный теннис, приходилось все время быть начеку и отбивать метафоры, цитаты и афоризмы, догадываться о сути по намекам, отрывкам.
Как и в поэзии, МИ перескакивала от посылки к заключению, опуская промежуточные звенья. Самое главное для нее была молниеносная реплика — своя или чужая, иначе пропадал весь азарт игры, все возбуждение от быстроты и озарений. Я порою чувствовал себя усталым от двух-трех часов такого напряжения и по молодости лет как-то стыдился этого как признака неполноценности и скрывал это. Лишь много лет спустя я услыхал от других схожие признания об этих литературных турнирах. Впрочем, иногда МИ просто рассказывала о недавних впечатлениях или о своем прошлом — о последнем — обрывками, и тут проявлялся ее юмор, ее любовь к шутке, к изображению глупости и наивности ее соседей, но смех ее нередко звучал издевкой и сарказмом. Я не ощущал доброты в ее речах [1; 322].
Вадим Леонидович Андреев:
В разговоре больше всего ценила реплику, быстроту ответа — Цветаеву никогда нельзя было только слушать, ей всегда надо было отвечать. В суждениях о стихах бывала пристрастна и субъективна. Свои стихи никому не позволяла критиковать — всякую критику принимала как оскорбление, считая, что она одна обладает абсолютным слухом [3; 174].
Франтишек Кубка:
Она была настолько лирична, что и в разговорах совершенно неличных постоянно говорила о себе. Абсолютно ненавязчиво и мило. Например, как это ужасно — заниматься хозяйством. Так любят рассказывать о себе малые дети.
Говорила она по-московски, чуть приподнято, но совершенно естественно. Словарь ее был богат. Наряду с обычной обиходной речью он изобиловал и редкими терминами, и одновременно просторечными выражениями, словечками и оборотами. Она умела по-деревенски назвать каждое растение, любое орудие крестьянского труда, всякую ленточку или кружевце на сарафане. В одной фразе она могла соединить метафору из области барочной архитектуры с образом расцветшей межи. Как далека она была от мистики, в отличие от большинства сверстников! [1:353–355]
Мария Иосифовна Белкина:
Могла охотно беседовать со сторожем на Воробьевых горах, где мы гуляли, или с нашей Конюшковской соседкой, блаженной дурочкой Сашей. Могла, казалось, даже заинтересованно, выслушивать мои рассказы о Конюшках, о старом доме, в котором мы жили. Задавала самые простые житейские вопросы и даже отвечала впопад, хотя явно между вопросом и ответом успевала уже отлучиться. Но со своими собратьями по ремеслу, интеллектуалами, зачастую обходилась круто. Не берусь судить, умела ли она вести спор, выслушивать все за и против. Хватало ли у нее на это выдержки, терпения, а главное, желания. У меня оставалось впечатление, что она была нетерпима к мнению, противоположному ее собственному. Помню, как, например, однажды у Вильмонтов, когда кто-то из гостей, сидевших за столом, стал хвалить «Lotte in Weimar»[6] Томаса Манна, недавно переведенную хозяйкой дома, отличной переводчицей, Марина Ивановна вдруг оборвала говорившего; ей была не по душе эта вещь, там Гёте был не ее Гете — и, должно быть, не замечая декларативности и резкости тона и неловкости, воцарившейся за столом, понеслась в своих доводах.
Говорила она стремительно, и в монологе ее был полет. Слова не успевали за мыслями, она не заканчивала фразу и перескакивала на другую; думая, должно быть, что высказала уже все до конца, она перебивала самое себя, торопилась, зачастую бросая только намек, рассчитывая, что ты и так, с полуслова, с полунамека, все поймешь, что ты уже всецело в ее власти, подчинен ее логике и успеваешь, не можешь, не смеешь не успевать за ней в ее вихревом полете. Это поистине был вихрь, водоворот мыслей, чувств, фантазий, ассоциаций. Она могла быть одновременно и во вчера и в завтра, где-то в тарусской деревеньке и возле Нотр-Дам, и на наших тихих, булыжных Конюшках и в Карфагене! <…> После встречи с Мариной Ивановной, всегда безмерно интересной и желанной, чувствовалась такая усталость, как после тяжелой физической работы [4; 32–33].
Марк Львович Слоним. В записи В. Лосской:
Ее любимая игра — словесный теннис. Скажешь: «Венеция», она отвечает: «Казанова». У нее была удивительная способность воспламеняться от слов [5; 214].
Особенности поведения. Привычки
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Поздно ложилась, перед сном читала. Вставала рано. Была спартански скромна в привычках, умеренна веде [1; 144].
Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова:
Она любила только серебро; золото — золотой телец, говорила она презрительно, для сытых, благополучных и самодовольных.
— А цвет солнца, воплощенный в золоте, а царица Савская?.. Ведь она в золотых браслетах…
— Востоку пристало, не нам. Мы — серебро [1; 292–293].
Анастасия Ивановна Цветаева:
С семнадцати лет Марина стала курить. Сперва — скрывая. Щадя папу, не курила при нем [15; 308].
Николай Артемьевич Еленев:
Курила она много и некрасиво. Это тоже признак поведения и жеста. <…> По сей день я не могу понять, как могла позволить себе Марина выдыхать табачный дым через ноздри. Вместо портсигара у нее была старая жестяная коробка от дорогих папирос, деревянный мундштук был прожжен. Если она не докуривала папиросы, она вкладывала ее остаток обратно в коробку [1; 265].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Курила: в России — папиросы, которые сама набивала, за границей — крепкие, мужские сигареты, по полсигареты в простом, вишневом мундштуке. Пила черный кофе: светлые его зерна жарила до коричневости, терпеливо молола в старинной турецкой мельнице, медной, в виде круглого столбика, покрытого восточной вязью [1; 144].
Ариадна Викторовна Чернова-Сосинская:
Любимая ее поза нога на ногу, сильный наклон вперед, острый локоть упирается в колено, в руках потухшая папироса. Она была очень близорука, но очков не носила, предпочитая свой собственный мир — лица людей в украшающей их дымке, огромное солнце, расплывчатые дали — отчетливому миру беспощадной оптики. Когда ей хотелось что-либо рассмотреть, она подносила к глазам лорнет, и даже этот жест, связанный в нашем представлении со старомодной небрежностью, еще больше подчеркивал предельную интенсивность всего ее существа [1, 299–300].
Мария Иосифовна Белкина:
Запоминался взгляд — не глаза. <…> Ощущение было, словно к тебе прикоснулись холодным, стальным скальпелем… операция не из приятных, но мгновенная. Потом целый вечер можно было провести в одной комнате и не встретиться глазами. Она не отводила их, не прятала, просто не смотрела. Смотрела на папиросу, которая ей всегда сопутствовала. На огонек спички. <…>
Неприятность и резкость этого ее первого взгляда, может, и определялась именно тем, что она глядела на тебя столь пронизывающе своими очень светлыми, прозрачными, льдистыми глазами, глядела незряче, пытаясь не глазом, а всем своим нутром, всеми своими сверхчувствами тебя опознать. Глядела и не видела. Но понять это с первого раза было трудно — ибо она ничем не выдавала своей близорукости, не щурилась, не подносила ничего близко к глазам, не наклонялась к предметам. Держалась так, словно у нее отличное зрение, с гордо чуть откинутой назад головой, осанка очень прямая. И я не сразу поняла, что она близорука.
И еще, чтобы с этим уже покончить, — не заметить, что она «незрячая», было все же нельзя, и при последующих встречах начинало казаться, что она вроде бы как смотрит и не смотрит или, вернее, невидяще смотрит. И это неважно, скользнул ли ее взгляд по тебе, или по полке с книгами, или по так любимым ею ее серебряным цыганским кольцам. Смотрит и не видит… <…>
Присутствуя, она всегда отсутствовала. Она никогда не была рядом, никогда — тут, всегда — там, а что происходило там, было скрыто за полуопущенными веками, за напряженным, резко очерченным профилем [4; 26–28].
Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова:
Я всегда чувствовала, что, отводя глаза, она смотрит на вас с интересом, но слегка со стороны, отодвигаясь, или приглашает вас следовать за нею — и это даже устанавливало с нею не отчужденность, а какую-то complicite (общность). И еще в них выражалась ее неуловимость, которая всегда в ней присутствовала. Она здесь, но вот уже там — и вот сейчас улетучится [1; 292].
Галина Семеновна Родионова:
У нее была привычка морщить лоб — возможно, от близорукости, что придавало ей слегка надменный вид [1;414].
Елена Александровна Извольская:
Мне хочется тут подчеркнуть, что Марина вовсе не была столь «дикой», «одинокой», «нелюдимой», как ее нынче часто изображают и как она сама себя любила изображать. По крайней мере внешне она людей не чуждалась, даже охотно с ними знакомилась, интересовалась ими. В ней была очень большая чуткость к человеку, она искренно хотела с ним общаться, но не умела, быть может, или не решалась [1; 398–399].
Андрей Седых (псевдоним, настоящее имя Яков Моисеевич Цвибак; 1902–1994), писатель, журналист:
Рукопожатие ее было крепкое, почти мужское. Засмеялась:
— Это меня Макс Волошин научил, так крепко руку пожимать. Я до Макса подавала руку как-то безразлично — механически, сбоку… Он сказал: «Почему вы руку подаете так, словно подбрасываете мертвого младенца?» Я возмутилась. Он сказал, что нужно прижимать ладонь к ладони, крепко, потому что ладонь — жизнь [1; 378–379].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Новые отношения с новыми людьми у Марины начинались зачастую с того, что, заметив (а не то и вообразив) искорку возможной общности, она начинала раздувать ее с такой ураганной силой, что искорке этой случалось угаснуть, не разгоревшись, или, в лучшем случае, тайно тлеть десятилетиями, чтобы лишь впоследствии затеплиться робкой заупокойной свечкой.
Разумеется, Марина была способна и на «просто отношения» — приятельские, добрососедские, иногда даже нейтральные — и искру возможной (а по тем, эмигрантским, временам и обстоятельствам, пожалуй, и невозможной) общности искала и пыталась найти далеко не в первом встречном.
Однако современное ей несоответствие отзыва — зову, отклика — оклику, уподоблявшее ее музыканту, играющему (за редчайшим исключением) для глухих, или тугоухих, или инакомыслящих, заставлявшее ее писать «для себя» или обращаться к еще не родившемуся собеседнику, мучило ее и подвигало на постоянные поиски души живой и родственной ей [1; 209–210].
Екатерина Николаевна Рейтлингер-Кист:
Знакомясь, отворачивала голову и едва отвечала. Постепенно (если что-то заинтересовало) голова с профилем оборачивалась en face, но если неприемлемое, то кроткая улыбка (одновременно неуловимо язвительное в ней), и наповал уничтожала собеседника своей репликой — молниеносной, острой, отточенной и часто блестяще парадоксальной. Круг людей, которых она признавала (и которые ценили ее), был очень невелик [1; 287].
Вадим Леонидович Андреев:
М. И. никогда не встречала нового человека просто, но всегда играя некую роль и всегда стараясь показаться не такою, какой она была, худшею, чем на самом деле: «полюби черненькую, беленькую всякий полюбит». И многих, конечно, отпугивала. Но те, кто сквозь игру умел разглядеть настоящего человека и большого подлинного поэта — поэта во всем — и в жизни, и в чудачествах, и в ненависти, и в любви, привязывались к ней крепко и надолго [3: 173].
Нина Павловна Гордон (урожд. Прокофьева; 1908–1997), приятельница А. С. Эфрон. В 1930-е гг. секретарь Михаила Кольцова в журнально-газетном объединении (Жургаз), потом К. М. Симонова. Из письма А. С. Эфрон. 1961 г.:
Меня она покорила сразу простотой обращения. И тогда (в 1939 г. — Сост.), и много раз потом — все всегда было с ней просто [1; 441].
Зинаида Петровна Кульманова:
Так, например, она однажды в редакции захотела пить. Пока я собралась поискать стакан, Марина Ивановна взяла стакан из-под карандашей, высыпала карандаши на стол, налила тут же в этот стакан воды из графина и выпила [1; 496].
Семен Израилевич Липкин:
Беседуя, мы медленно, как в ее стихотворении, шли по замоскворецким улочкам и переулкам, мимо складов, которые когда-то были храмами. Марина Ивановна сначала всякий раз крестилась, потом перестала. Вдруг, с той простотой, которая была свойственна Руссо или Толстому, она сказала, что ей нужно в уборную. В Москве это и сейчас проблема, а в те годы — почти неразрешимая. Я задумался. Вспомнил, что сравнительно недалеко, на Большой Полянке, я как-то заприметил здание райисполкома, и утешил мою спутницу:
— Придется потерпеть минут двадцать.
Повел Марину Ивановну наугад переулками и к большой радости скоро увидел заветное административное здание. Не знаю почему, но я уверенно вел Марину Ивановну по длинному коридору, не обращая внимания на встречных чиновников и посетителей-просителей, и нашел то, что ей нужно было. На улице Марина Ивановна меня спросила:
— Все москвичи так поступают?
— Только те, кто уважает райисполкомы.
Я хотел ее рассмешить, но Марина Ивановна как бы меня не расслышала. <…>
С тех пор как мы встретились у Охотного ряда, прошло не менее шести часов. Я спросил Марину Ивановну, не проголодалась ли она. Марина Ивановна кивнула головой. А я еще утром запланировал, что поведу ее в «Националь», предвкушал удовольствие — вкусно ее накормить, выпить коньячку, — деньги у меня тогда водились. Но, когда мы вышли из музея, Марина Ивановна заметила рядом, на улице Грицевец, столовую. Вывеска сообщала, что столовая принадлежит «Метрострою».
Оказалось, что вход в нее открыт для всех. Я ужаснулся. Я хорошо понимал, что собой представляет эта столовая, и туда я поведу волшебную поэтессу, парижанку? Но как я ни убеждал Марину Ивановну не вступать в обжорку, в двух шагах — «Националь», она заупрямилась. Мы открыли дверь.
Нас обдал пар, мутно дышавший кислым запахом квашеной капусты. Я усадил Марину Ивановну за свободный столик, о котором в прошлые времена написали бы: «сомнительной чистоты». Сейчас он был несомненно грязен. Сомнительной чистоты был поднос. Я встал с ним в небольшую очередь. Меню: щи суточные, мясные котлеты из хлеба с разваренными макаронами, зеленовато-желтая жидкость под названием «компот». Все это Марина Ивановна уплетала без брезгливости, даже с некоторым удовольствием [1:502–503].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Ю. П. Иваску. Кламар, 4 июня 1934 г.:
Вы спрашиваете: любимая еда. Разве это важно? Ненавижу каши, все, кроме черной, и даже в Москве 1920 г., в самый лютый голод пшена — не ела. А так, очень скромна и проста, ем всё, и даже мало отличаю, чем во времена нашей дружбы сердечно огорчала Мирского (страстного едока и ценителя, как, часто, очень одинокие люди) водившего меня по лучшим — тайно, знатовщицки (знатовщически) — лучшим — ресторанам Парижа и Лондона. — «Вы всё говорите! — сокрушенно воскликнул однажды он, — и Вам всё равно, что есть: Вам можно подложить сена!» — Но не пшена.
Никогда не выброшу ни крохотнейшего огрызка хлеба, если же крошки, — в печь и сжечь. Корка — в помойке — ЧУДОВИЩНО, так же как опрокинутый вверх дном хлеб или воткнутый в хлеб — нож. Меня из-за этого в доме считают скупой (объедки), я же знаю, что это — другое. Непритязательность и от отца и от матери: не снисходившей, не снижавшейся до любимого блюда (вообще — протестантски и спартански!) не подозревавшего, что может быть НЕ-любимое.
Как отношусь к пожиранию мяса? Чудесно, т. е. охотно «пожираю» — когда могу, когда не могу — обхожусь. (Всё мое отношение ко всему внешнему миру, т. е. ко всему, что со мной здесь может хорошего случиться, ко всему хорошему — в не — в этом одном слове «обхожусь», и даже теперь кажется уже вправе сказать: — обошлась.) [9; 392–393]
Ида Брониславовна Игнатова, соседка М. И. Цветаевой в Москве в 1940–1941 гг. (Покровский бульвар, 14):
Очень не любила городской транспорт. На 7-й этаж нашей квартиры чаще поднималась пешком, без лифта [4; 159].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Боялась высоты, многоэтажности, толпы (давки), автомобилей, эскалаторов, лифтов. Из всех видов городского транспорта пользовалась (одна, без сопровождающих) только трамваем и метро. Если не было их, шла пешком [1; 145].
Наталия Викторовна Резникова:
Марина любила делать подарки, и у меня чудом сохранилось подаренное ею ожерелье. В нем много от нее самой: коричневый, любимый ее цвет и дерево (Сивилла) [1; 384–385].
Нина Герасимовна Яковлева (1888–1967), переводчица:
Марина Ивановна раздаривала свои бусы нам, женщинам, встречавшимся на ее пути. Она любила дарить — «давать, а не брать»…
Мне она подарила янтари, купленные, по ее словам, в Париже [1; 485].
Нина Павловна Гордон. Из письма А. С. Эфрон. 1961 г.:
Вечером, когда я собиралась уже уезжать, Марина ушла в комнату, быстро вернулась, неся в руках бусы из голубого хрусталя. «Нина, это вам. Они очень пойдут к вашим глазам». <…> Марина сказала: «Дайте я вам их надену, в первый раз всегда так трудно завернуть этот бочоночек у застежки!» <…> Она сказала еще: «Это из Чехии» [1; 441].
Татьяна Николаевна Кванина:
Подарила мне Марина Ивановна и кораллы, случайно оставшиеся от нитки, когда-то подаренной Сонечке (Голлидэй. — Сост.): 13 крупных бусин в виде бочонков, они целы (правда, 12 штук, одной нет). Марина Ивановна чуть торжественно сама надела мне эти бусы на шею. (Москвин сказал, что это выглядело как какой-то обряд.) [1; 474]
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1919–1920 гг.:
Дарила я кольца: О. Мандельштаму (серебряное, с печатью — Адам и Ева под деревом добра и зла), Т. Чурилину (с гранатами), Коле Миронову (цыганское, с хризопразом), Завадскому (серебряное, китайское), П. Антокольскому (чугунное, с розами), В. Алексееву (большое, китайское) и — наконец — Милиоти, с александритом [12; 90].
Наталия Викторовна Резникова:
«Трогательно» — это было ее слово, она часто его произносила [1; 385].
Марк Львович Слоним:
МИ не была суеверна, но придавала особый смысл знакам, совпадениям, точно они открывали замысел судьбы. Она родилась в полночь с субботы на воскресенье (26/27 сентября 1892 г.) и в этом видела предзнаменование своего пути: от ночи к радости, от земного к духовному [1; 321].
Ода пешему ходу. Ее прогулки
Павел Григорьевич Антокольский:
Куда бы ни шла эта женщина, она кажется странницей, путешественницей. Широкими мужскими шагами пересекает она Арбат и близлежащие переулки, выгребая правым плечом против ветра, дождя, вьюги, — не то монастырская послушница, не то только что мобилизованная сестра милосердия [1; 86].
Роман Борисович Гуль:
Ходила широким шагом, на ногах — полумужские ботинки (особенно она любила какие-то «бергшуэ»[7]) — Помню, в середине разговора Марина Ивановна неожиданно спросила: «Вы любите ходить?» — «Люблю, много хожу». — «Я тоже. Пойдемте по городу?» [1, 252]
Вадим Леонидович Андреев:
Для того, чтобы узнать по-настоящему М. И. и дружить с нею, нужно было оторвать ее от быта, вывести из дому, уйти с нею на прогулку. Она любила дальние прогулки, ходила быстро и бывала неутомима. Во время таких прогулок она, наконец, становилась настоящей — умной, зоркой, несмотря на свою близорукость, всегда интересной и живой [3; 173–174].
Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма М. С. Булгаковой. 1968 г.:
Ходьба, природа были маме необходимы; у нее было стремление одолевать пространство, больше всего любила горы, холмы, не гладкую местность. <…> В ходьбе, как и в труде, была неутомима и неутолима. Любила и одинокие прогулки, и с людьми [6; 173].
Эмилий Львович Миндлин:
Москву, всю Москву впервые мне показывала она. Но как показывала! У каждого камня, у каждой кирпичины останавливалась и читала все, какие только написаны об этом камне, стихи русских поэтов! И свои, разумеется. Стихов о Москве у нее множество, и о Москве она писала с какой-то удивительной радостью.
- — Я в грудь тебя целую,
- Московская земля!
Мы ходили с ней вокруг Кремля и подолгу останавливались возле каждой кремлевской башни. Хорошо, что в те дни люди в Москве не многому удивлялись. Они едва оглядывались на молодую женщину с короткими волнистыми волосами, с челкой на лбу, в цыганской одежде с белым воротничком гувернантки, читающую стихи, будто колдовской заговор творящую!
В Александровском саду — тогда без цветов, заброшенном и безлюдном — она подвела меня к гроту.
— Это — детство. — Она заглянула в грот, он был завален щебнем, замусорен. — Бедный, — вздохнула Марина. — В детстве нас с Алей водили сюда. Александровский сад был как праздник. — И вспомнила: — Нас редко водили в Александровский сад.
Кажется, это единственный случай, когда при мне она вспомнила свои детские годы. Да, она вообще никогда не говорила о прошлом.
Мы обошли с ней пустынный, неухоженный Александровский сад. Цветаева почти все время молчала, не возвращалась к стихам, нигде после грота не задерживалась и зелеными, прозрачными до самого дна глазами недоуменно смотрела на опустошение.
Прогулка по Александровскому саду была безмолвной — первой без рассказов о старой Москве и без стихов.
Ходили и вокруг уже не существующего теперь храма Христа Спасителя. Она с увлечением рассказывала о проекте Витберга — памятника на Воробьевых горах, вместо которого построен был этот огромный храм. Всегда вспоминаю прогулки с Цветаевой, когда прохожу мимо плавательного бассейна на месте снесенного храма Христа…
Вспоминаю прогулки и по Тверской — тогда еще узкой, тесной — от древней церквушки Дмитрия Солунского, что на углу площади — в те времена Страстной, ныне Пушкинской, — вниз по направлению к Иверской часовне возле Исторического музея. По пути Цветаева всегда останавливалась возле Московского Совета лицом к обелиску Свободы. Она называла обелиск лучшим, единственным красивым памятником, воздвигнутым в первые годы советской власти. Прочие наспех сооруженные памятники, скульптуры — конструктивистские — скорее огорчали, чем возмущали Марину Ивановну. Увидев какой-либо из них, она вздыхала: «Портят Москву!» Но обелиск Свободы на площади Моссовета любила.
«Смотрите, как ему здесь хорошо! И всей площади с ним хорошо! И домам вокруг!» <…>
Она очень любила Новодевичий монастырь. Однажды отправились туда втроем — Марина, Аля и я. У стен монастыря, на заросшем травой берегу Москвы-реки, Цветаева читала то самое стихотворение о Москве, которое позднее, при нашем прощании, переписала на чистой странице книжки «Москва» своим бисерным почерком красными и поныне не выцветшими чернилами. Стихи были старые — еще 1916 года. А книжку она сама переплела для меня и написала на ней: «В добрый путь…» Путь добрым не был. Но книжка — вот она стоит рядом с другими ею подаренными, и, открывая ее, читаю:
- Москва! Какой огромный
- Странноприимный дом!
- Всяк на Руси — бездомный.
- Мы все к тебе придем.
Но бывали у нас и не лирические и не исторические прогулки, а просто-напросто веселые.
Как-то Марина повела меня и Алю и не сказала — куда. «После узнаете!» И пока не подошла к воротам Зоопарка, я и не знал, куда она ведет нас. Зоопарк в ту пору был беден, птиц и зверей в нем — немного, и все звери — голодные. Мы забавлялись тем, что, переходя от клетки к клетке, загадывали — на кого из наших знакомых похоже то или иное животное в клетке [1;128–130].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. Мокропсы, 28 августа 1923 г.:
Поздно вечером.
Только что вернулась с огромной прогулки (27 километров!) Скалы, овраги, обвалы, обломы — не то разрушенные храмы, не то разбойничьи пещеры, все это заплетено ежевикой и задушено огромными папоротниками, я стояла на всех отвесах, сидела на всех деревьях, вернулась изодранная, голодная, просквоженная ветром насквозь, — уходила свою тоску! [8; 589]
Елена Александровна Извольская:
Марина с семьей наняла в Медоне же квартирку на улице Жанны д’Арк. От меня к ней пешком не больше пятнадцати минут.
Мы много ходили с Мариной Ивановной по этим местам, подымались на террасу, бродили по улочкам и переулкам с историческими названиями. Но нас особенно тянуло в леса, которые простирались от Медона до Кламара (где жил Бердяев). То были старинные леса королевских охот, прорезанные широкими аллеями, ведущими к очищенным многими поколениями «рон-пуэн» — гладко выстриженным полянам-перепутьям. Марина очень любила эти прогулки, и я тоже ими наслаждалась. К нам часто присоединялась ныне покойная Анна Ильинична Андреева, вдова Леонида Андреева. Мы блуждали часами по лесу. Много говорили о поэзии, о поэтах. Цветаева говорила, разумеется, и о своем творчестве, но никогда при нас не рисовалась. Она цитировала чаще всего своих любимых авторов. Пушкина, которого называла просто «Александр Сергеевич», точно он был ее хорошим знакомым… Гете, Рильке, Пастернака, Блока, Мандельштама. Кроме друзей-поэтов у нее был еще друг — природа. Она была в тесном контакте с лесом, с лесными цветами, грибами, ягодами. Во время наших прогулок Марина собирала хворост, а порою и дрова для отопления квартиры. Посягательство на государственное лесное имущество было запрещено законом, но лесничие редко попадались нам на глаза. Топлива было в этих чащах сколько угодно. А для Марины это был клад, вроде пришвинского [1; 399].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
В прогулках чаще всего преследовала цель: дойти до…, взобраться на…; радовалась более, чем купленному, «добыче»: собранным грибам, ягодам и, в трудную чешскую пору, когда мы жили на убогих деревенских окраинах, — хворосту, которым топили печи [1; 145].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Париж, Ване, 26 января 1937 г.:
К путешествию у меня отношение сложное и думаю, что я пешеход, а не путешественник. Я люблю ходьбу, дорогу под ногами — а не из окна того или иного движущегося. Еще люблю жить, а не посещать, — случайно увидеть, а не осматривать [8; 448].
В мире растений и животных
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1919–1920 гг.:
Природа на меня действует несравненно сильнее (искусства. — Сост.), природа — часть меня, за небо душу отдам.
Поняла: в природе — просто отмечаю — мне дороже то, что наверху: солнце, небо, деревья — tout се qui plane[8]. Чего я не люблю в природе, это подробностей: — tout се qui grouille[9], изобилия ее не люблю, землю мало люблю. (Люблю сухую, как камень, чтобы нога, как копыто.)
В природе, должно быть, я люблю ее Романтизм, ее Высокий Лад. Меня не тянет ни к огороду (подробности), ни к сажанию и выращиванию, — я не Мать — вечернее небо (апофеоз, где все мои боги!) меня опьяняет больше, чем запах весенней земли. — Вспаханная земля! — это не сводит меня с ума — непосредственно — мне надо стать другой — другим! — чтобы это полюбить. Это не родилось со мной. Когда я говорю «на ласковой земле», «на землю нежную» я вижу большие, большие деревья и людей под ними.
Это не искусственность — я же не люблю искусства! — это та моя — во всем — особенность, как в выборе людей, книг, платьев.
Вспаханная земля мне ближе Лаокоона, но оба мне— в общем — не нужны.
Вспаханная земля — это и Младенчество и Мать — умиляюсь, преклоняюсь и прохожу мимо.
Кроме того, я в природе чувствую обиду, — слишком всему и всем в ней не до меня. Я хочу, мне надо, чтобы меня любили.
Поэтому мои 2 тополя перед крыльцом мне, пожалуй, дороже больших лесов, они — волей неволей за 6 лет успели привыкнуть ко мне, отметить меня, — кто так часто на рассвете глядел на них с крыльца? <…>
Что я еще люблю в природе: это превозможение. Опасные переходы <…> — скалы, горы, 30-тиверстные прогулки, — действенность!
Чтобы все устали, а я нет! Чтобы все боялись, а я перепрыгнула! Чтобы никто ничего не нес, а я всё! И чтобы все жаловались, а я бежала! — Приключение! — Авантюру! — Казанову в природе. И не только Казанову!
В природе — в такой природе — я более, чем когда-либо — тот юный спартанец с лисенком.
Больно — трудно — ноги не идут, — нет, буду смеяться, буду бежать, возьму на себя все тяжести!
Чем труднее — тем лучше! Только тогда живу.
Ту блаженную, божественную, олимпийскую природу, где я только зритель, я д<олжно> б<ыть> не люблю par exces de sensibilite[10] — и опустошает она меня так только потому что я ее слишком сильно чувствую, — каждое дуновение
— Как Музыка — как любовь [12; 159–161].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
С природой была связана воистину кровными узами, любила ее — горы, скалы, лес — языческой обожествляющей и вместе с тем преодолевающей ее любовью, без примеси созерцательности, поэтому с морем, которого не одолеть ни пешком, ни вплавь, не знала что делать. Просто любоваться им не умела [1; 144–145].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. St. Gilles-sur-Vie, 8 июня 1926 г.:
Океан. Сознаю величие, но не люблю (никогда не любила моря, только раз, в первый раз — в детстве, под знаком пушкинского: «Прощай, свободная стихия!»).
Она свободная, а я на ней — связанная. Свобода моря равна только моей несвободе на нем. Что мне с морем делать? Глядеть. Мне этого мало. Плавать? Не люблю горизонтального положения. Плавать, ведь это лежать, ехать. Я люблю вертикаль: ходьбу, гору. Равнодействующую сил: высоты и моей. На Океане я зритель: в театре: полулежа: в ложе. Пляж — партер. Люблю в театре только раёк (верх), т. е. горы, которых здесь нет.
Кроме того, море либо устрашает, либо разнеживает. Море слишком похоже на любовь. Не люблю любви. (Сидеть и ждать, что она со мной сделает.) Люблю дружбу: гору… [8; 346]
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Низменный, равнинный пейзаж удручал ее, так же, как сырые, болотистые, камышовые места, так же, как влажные месяцы года, когда почва становится недостоверной под ногой пешехода, а горизонт расплывчат.
Навсегда родными в памяти ее остались Таруса ее детства и Коктебель — юности, их она искала постоянно и изредка находила в холмистости бывших «королевских охотничьих угодий» Медонского леса, в гористости, красках и запахах Средиземноморского побережья.
Легко переносила жару, трудно — холод.
Была равнодушна к срезанным цветам, к букетам, ко всему, распускающемуся в вазах или в горшках на подоконниках; цветам же, растущим в садах, предпочитала, за их мускулистость и долговечность, — плющ, вереск, дикий виноград, кустарники.
Ценила умное вмешательство человека в природу, его сотворчество с ней: парки, плотины, дороги [1; 145].
Татьяна Николаевна Астапова:
Мы в Петровско-Разумовском раннею весной (1910 г. — Сост). С нами и Цветаева. Мы приехали на маленьком паровичке, совершавшем сюда свой путь каждые полчаса от Бутырской заставы, и здесь, среди полей и лесов, всем стало легко и радостно. Вот Цветаева ловит лягушку, подносит к близоруким глазам, внимательно рассматривает, стоящая рядом Лопатина испуганно отскакивает. Цветаеву это забавляет, ей хочется подразнить, она подходит ближе. Лопатина отмахивается руками и наконец спасается бегством. За ней легко несется Цветаева с болтающейся лягушкой на вытянутой руке. Из группы девочек раздаются упреки, призывы прекратить погоню. Я стояла поодаль и смотрела на них со стороны. Лопатина с ее визгом, искаженным от страха лицом была жалка, а бег-полет Цветаевой показался мне красивым. Ведунья! Потом Цветаева внезапно остановилась, отбросила лягушку в сторону, пошла прочь [1:47–48].
Анастасия Ивановна Цветаева:
С 1907 по 1910 год. <…> И подоконники она уставила горшками комнатных растений. Любимый ее цветок был «серолист» из семейства бегоний, листья которого усыпаны серебряным узором [16, 176].
Елена Александровна Извольская:
Привязывалась к кошкам и собакам так же страстно, как и к человеческим существам [1; 402].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
(В комнате М. И. в Борисоглебском переулке в Москве, на стене.) Можно было погладить висевшую на ней красиво выделанную серо-голубую шкурку, подбитую красным сукном и отороченную суконными же зубчиками. Это — шкурка маминого любимого кота Кусаки, которого она привезла крохотным котенком из Крыма, везла 3 суток, за пазухой блузки-матроски. Кусака был умный, всё понимал, как собака, и даже лучше. Он был настолько умен, что даже понимал назначение моего ночного горшочка и лучше, чем я сама, — с превеликим трудом и старанием пользовался им, цепляясь всеми четырьмя лапами за скользкие эмалированные его края. Вороватая кухарка, которую мама уволила, в отместку отравила Кусаку. Издыхающий Кусака, весь в пене, с всклокоченной, потускневшей шерстью, приполз через всю квартиру к маме — прощаться — и так и умер у нее на руках. Мама плакала навзрыд, я тоже голосила, а по том мы сели на извозчика и повезли дохлого Кусаку к скорняку. Тот предложил увековечить кота «как живого» — чтобы он вроде как бы крался за птичкой по ветке вроде как бы настоящего дерева! Несмотря на то что птичку скорняк предлагал совершенно даром, в виде премии, мама не согласилась уродовать нашего Кусаку — и вот он превратился в эту самую шкурку, висящую на стене.
(Помню, еще до всякого кухаркиного вмешательства Кусака как-то раз заболел — ветеринар выписал рецепт, который мама долго хранила как образец непрофессионального стихотворства. Рецепт кошачьей микстуры гласил:
- «Каждый час по чайной ложке
- Кошке —
- Госпожи Эфрон».) [18:402–403]
Марина Ивановна Цветаева. В записи О. А. Мочаловой:
Кошками не брезгаю, пускай спят на голове, как они это любят. Удивительна их манера появляться, осторожность при прохождении между вещами [1:491].
Ольга Алексеевна Мочалова:
Как только Марина Цветаева вошла в мою комнату, она бросилась обнимать и ласкать кота Василия и кошку Зосю. Зося имела особенный успех [1; 491].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Сидим в столовой, обедаем за круглым нашим столом, собственно, только начинаем обедать — только что подали суп. Вдруг треск, короткий грохот, за ним дребезг, разверзается небо, и на стол, на самую его середину, падает наш черный пудель Джек. Все, как по команде, вскакивают, а Джек, разбрасывая лапами приборы и куски хлеба, в звоне битой посуды и катящихся по полу салфеточных колец, спрыгивает со стола и с поджатым хвостом убегает в детскую. За ним тянется след вермишели и бульона. Секунда всеобщего молчания, потом говор, хохот, смятение… Где-то на чердаке Джек нашел лазейку, через которую выбрался на крышу, и, бегая там, угодил в потолочное окно нашей столовой. Рама подалась под его тяжестью, и Джек рухнул прямо на стол, к счастью, ничего себе не повредив и перебив сравнительно немного посуды. <…>
Джек был угольно черный, конечно, стриженый по пуделиной моде, умница и добряк [18; 409].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. М. Рильке. St. Gilles-sur-Vie, 12 мая 1926 г.:
Твоя карандашная запись (так ли это называется? нет, лучше помета!) — легкое ласковое слово: к собаке. Милый, это переносит меня в мое детство, в мои одиннадцать лет, то есть в Шварцвальд, в саму его глубь. И воспитательница (ее звали фройляйн Бринк, и она была омерзительна) говорит: «Этой дьявольской девчонке Марине можно все простить, когда она произносит: «собака!»» (Собака — от восторга и нежности и нетерпения — завывая — с тремя а-а-а. То были не породистые собаки, — уличные!) Райнер, величайшее счастье, блаженство прижаться своим лбом к собачьему, глаза в глаза, а собака, удивленная, оторопевшая и польщенная (не каждый же день случается!), начинает ворчать. И тогда зажимаешь ей обеими руками пасть — ведь может и укусить, от одного умиления! — и целуешь. Много раз подряд [9; 60].