Цветаева без глянца Фокин Павел

Наталия Викторовна Резникова:

Как сейчас вижу стол и швейную машинку, в окнах зелень и сирень. М. И. на коленях перед собакой. Прятала глаза в шерсти — я даже немного боялась. «Ты мое божество!» — и кормила собаку принесенными обрезками мяса (большой пакет) [1; 385].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. St. Gilles-sur-Vie, 1926 г.:

…Ваша открытка. Взглянув, я почувствовала странное волнение. В чем дело? Деревья. Деревья, которые я не видела в Париже (фабричный район), которых не вижу здесь (один песок). Деревья, которые люблю больше всего на свете. У моря я у моря, в лесу я — в лесу: mitten drinnen[11]. У моря я в гостях (ненавижу гостить, такой расход любезности!), в лесу я дома, одна, сама своя. Я, по чести, не люблю моря и не думаю, чтобы его можно было любить. Оно несоизмеримо больше меня, я им подавлена. И величие его — не родственное (оттого подавлена!). Всякое величие родственное, но иное величие исключает понятие родства. Таково море. Я охотно отказываюсь (м. б. неохотно, но… приходится!) от родственности в жизни, но с вещью (Ding) я роднюсь. Пусть меня не любят люди, но деревья пусть меня любят. Море меня не любит.

— Вот —

На Вашей открытке деревья явственно протягивают мне руки, и открытка больше взволновала меня, чем море (даже Океан!), в котором я в тот день купалась. В море я купаюсь, в листве я тону [8; 349].

Татьяна Николаевна Кванина:

В конце сентября или октября 1939 года (точно не помню) мы с мужем, писателем Н. Я. Москвиным, поехали в Голицыне, в Дом творчества. <…> После обеда все пошли гулять. Центром всего и всех по-прежнему была Цветаева. Ходили по какой-то заросшей травой дороге, через какие-то небольшие полянки с редкими деревьями. За одним из поворотов я увидела одинокое деревце — юное, прямое, ровное. Проходя мимо, погладила его (деревья часто кажутся мне очеловеченными). Как оказалось позже, Марина Ивановна заметила, что я погладила дерево, и это (что для Марины Ивановны примечательно) положило начало нашим дружеским отношениям, если можно так назвать стеснительное преклонение с моей стороны и дружеское расположение со стороны М. Цветаевой, которой было свойственно приукрашивать и идеализировать людей, ей чем-то симпатичных.

В первом же ко мне письме (от 17 ноября 1940 года) Марина Ивановна пишет:

«…Это письмо идет издалека. Оно пишется уже целый год — с какой-то прогулки — с каким-то особенным деревом (круглой сосной?), по которому Вы узнавали den Weg zuruck[12]. Такое особенное дерево… Ну вот, Таня, если у Вас хватило Ваших больших глаз на его особенность, может быть, хватит и на мою. Что касается деревьев, я в полный серьез говорю Вам, что каждый раз, когда человек при мне отмечает: данный дуб — за прямость, или данный клен — за роскошь, или данную иву — за плач ее, я чувствую себя польщенной, точно меня любят и хвалят, и в молодости моей вывод был скор: этот человек не может не любить меня…» <…>

Однажды <…> Марина Ивановна сразу же, как я только вошла, даже как-то торопливо и нетерпеливо оделась, и мы вышли. Марина Ивановна так же торопливо повела меня через какие-то проходные дворы и закоулки, но довольно скоро остановилась и сказала: «Ну вот. Здесь!»

Это была узкая улица, деревянный высокий забор, ворота, с одной стороны которых была запертая калитка, с другой — встроенная в небольшую нишу скамейка. Мы сели. «Смотрите», — сказала Марина Ивановна, показав чуть вправо, на дерево, и откинулась в глубь ниши, чтобы мне было виднее. Был вечер. Горел какой-то уличный фонарь, не помню, была ли луна, но листья на дереве от освещения казались серебряными. От небольшого ветерка все это чуть вздрагивало, переливалось, блестело. Это было прекрасно! «Ну вот», — опять повторила Марина Ивановна. В голосе ее было удовлетворение: она сделала царский подарок [1; 469–470, 474].

Жилище

1890–1900-е. РОДИТЕЛЬСКИЙ ДОМ В МОСКВЕ, ТРЕХПРУДНЫЙ ПЕР., 8

Анастасия Ивановна Цветаева:

С улицы (в Трехпрудном переулке, меж Тверской и Бронной) — № 8, одноэтажный, деревянный, крашенный — сколько помню его, с 1897 года, — коричневой краской, с семью высокими окнами, воротами, над которыми склонялся разлатый серебристый тополь, и калиткой с кольцом; нажав его, входили в немощеный, летом зеленый двор; мостки вели к полосатому, красному с белым парадному, — над ним шли антресоли.

Под антресолями со стороны двора — низкие комнаты: передняя, столовая, бывшая девичья и спальня. Огибая справа заднюю сторону дома, шли мостки к ступенькам черного хода, к кухонному флигелю. Эта часть двора кончалась закоулком, заросшим желтыми акациями и тополями и упиравшимся в высокий дощатый забор, — тут колодец «домиком» с длинной рукояткой; визг ручки колодца в закоулке двора, когда воду качали, — в первые годы детства. Затем он заглох, и в жизнь нашу вступил водовоз; открывались ворота, заливалась лаем собака, громыхали колеса, плескалась вода из бочки, зимой похожей на обледенелый замок.

В маленьких сенях черного хода — пусто. Там — лишь дверка в чулан, — в чулане живут керосин и воронка. Две толстых, обитых клеенкой и ветошью двери ведут в дом.

<…> В маленьких, теплых сенцах — темно, на столике — керосинка, на ней широкая белая, эмалированная, с голубыми прожилками и с дырочками для пара кастрюля, в одном месте изогнутая «носиком». От нее знакомый запах подгорелого молока Налево от нее дверь в бывшую девичью; там — комод с отделениями для круп, кофе, чая, сахара. Далее, пройдя столик с керосинкой, — узкая маленькая дверка в коридорчик, ведущий в спальню. <…> Вплотную к ней — подножие лестницы в антресоли. Коричневая, крашенная масляной краской, дверь помещается на высоте трех ступеней, но она обычно раскрыта Напротив нее — высокие белые двухстворчатые двери в залу. Зала — угловая пятиоконная комната, очень высокая, как и все фасадные комнаты. <…>

В зале — рояль и два зеркала между окон на улицу. Узкие, высокие, с подобием столиков-полок. По наружным стенам — филодендроны в кадках. В наружном углу — полукруглый зеленый диван; его выемка глубока и уютна. Спинка его — из трех полуовалов, пружинная, как и сиденье, окаймлена выгнутыми ободками орехового дерева; выпуклая резьба — гирлянды.

На белых с золотом обоях — высоко висит над залой портрет. Молодая женщина нежной и приветливой красоты с полуулыбкой смотрит с портрета из рамы красного дерева. Голубой шелк корсажа, роза, волна каштановых волос, удлиненный овал лица, большие карие глаза, тонкий очерк носа — что-то от оленя, от лани в пугливом? — нет, победном! — и все же застенчивом очаровании. И Андрюша, ее сын, наш старший брат, похож лицом на оленя. Это — Лёрина и Андрюшина мама. <…>

Из залы — в низкую столовую, где круглый стол и самоварный столик с желтой медной доской; окно; на стенах репродукции с картин Рафаэля — Мадонна с младенцем и Иоанн Креститель, в круглой, тяжелой черной раме, ивановское «Явление Христа народу». <…>

Другая дверь из залы ведет в переднюю; там есть что-то колдовское: правая стена ее не стена, а тонкая стенка, в которой ходит раздвижная красная (металлическая) дверь; за ней узенькая комнатка; там сундуки Лёриной мамы.

<…> Парадная дверь меж зеркалом, вешалкой и ларем вела ко второй, наружной — через ступень, о которую мы с Мусей, сколько прожили в отцовском доме, всегда спотыкались по близорукости. Эта последняя «холодная» передняя была просторна и по обе стороны имела шкафы-кладовки, где жили совсем необычайные вещи, обожаемые равно и нами и Андрюшей. <…>

Дверь из залы вела в гостиную (одно время в ней стоял и папин письменный стол; тогда следующая комната звалась «мамина гостиная»). В первой за залой комнате (зала и комнаты за ней шли анфиладой), в гостиной по углам — вогнутые белые кафельные печи. Цвет гарнитура темно-красный; ковер на полу; на столе, крытом бархатной скатертью, стоячая лампа с затейливым стеклянным абажуром, вазочка для визитных карточек. Два высоких круглых столика с пятисвечными канделябрами; в них стеариновые свечи; меж окон — полукруглое ореховое трюмо на ножках, с отодвигавшимися вбок подставочками для подсвечников. Зеркало отражало висящую с потолка люстру — свечей на двенадцать, радужные огоньки хрустальных подвесков. В углах на белых круглых колоннах-постаментах — бюсты греческих богов.

По стенам — картины в золотых рамах, главным образом мамина работа: Шильонский замок, копии пейзажей — высокие деревья, морская даль. Муся и я больше всего любили маленькую картину: синяя лунная ночь, снег, следы на снегу, вдали — смутное очертание деревни, и на холме — волк, в профиль, на снегу его голубая тень.

Следующая комната, где стены были почти сплошь заняты рядами папиных книжных полок, снизу доверху, и маминым книжным шкафом, — была угловая, очень холодная. Сидя за своим маленьким письменным столом, мама зимами держала ноги в меховом мешке. Высоко — в раме — голова Зевса.

Ниже — филин на ветке. И фасад (с колоннадой) будущего папиного Музея. <…> На стене резная овальная полка с севрским и саксонским фарфором. Низкий, пузатый пепельно-зеленоватый диванчик и тяжелые низкие мягкие кресла, сплошь крытые тем же штофом. Ковер — во весь пол: серый, и по нему вязь желтоватых листьев.

Спальня — квадратная, низкая, в два окна, по правой стене видны молодые акации и колодец; в третье — кухонный флигель и сарай. На окнах — занавесы, темно-оливковые, с ткаными цветами и с помпонами по моде тех лет, подобранными внизу в петлю. Зимой они склоняются над морозными пальмами и хрустальной игрой холода, и уютно жить в доме!

Комод с зеркалом. Дедушкин шкаф, глубокий, низкий, шкатульчатый. В нем — кожаные картонки с папиной треуголкой (когда он в парадном мундире едет «представляться» кому-то в Петербург по делам Музея); и, как большая игрушка, папин «шапокляк» — цилиндр на пружине — выскакивает сам вверх. А потом — опять плоский! Блестит. И вот тут живет панорама с горой громоздких и легких картонок панорамных картин; в шкафу пахнет особенно: чем? Так, наверное, пахло всегда — в старину. Умывальник широкий, шкафчиком, с мраморной доской лежачей и другой — стоячей; в нем ранее был кран; сейчас умываются в фарфоровом белом с синими цветами тазу, из такого же кувшина; иногда в кувшине — льдинки. Под окном сундук; в левом углу — бабушкин комод с витыми колонками. Над ним — икона с красной лампадкой. Изголовьями ко внутренней стене сдвинутые рядом кровати упираются в поперек поставленную бабушкину кушетку, обитую оливковой узорчатой тканью. Над кроватями — бабушкин портрет в год ее смерти и маминого рождения, в ее двадцать семь лет. Она умерла еще моложе, чем Лёрина и Андрюшина мама. Темные ее глаза с тяжелыми веками мягко и печально глядят на нас.

Рядом с маминым ночным столиком — маленькая дверка; за ней — коридорчик, узкий, темный, ведущий к черному ходу. <…>

Волшебное существо — лестница! Она живет в доме не похожей ни на что жизнью… Уют широких перил с выточенными перекладинами, стоящими, как две кегли, одна на другой, с блюдечком посредине… <…>

Напротив лестницы — Лёрина квадратная комната. Она — над спальней и, как спальня, выходит двумя окнами в уголок двора, где акации и колодец, а одним — на мостик в кухню; только это глубоко внизу. Отсюда, как из Андрюшиной и наших комнат, близко видны голуби и слышно их курлыканье.

Страстно любимый Мусей Лёрин книжный шкафчик со вставленными в створки зеркалами; направо — диванчик, кресло и стол. Тут Лёра рисует цветы.

В Андрюшиной комнатке — кровать, над ней портрет его мамы, в овальной раме, и столик; за ним он учится. Напротив низенькой балюстрады над лестницей еще дверь в проходную комнатку, за которой собственно детская — длинная, с тремя окнами; два — с видом на крыши домов и купол Палашевской церкви, третье, в глубине, — в серебряный тополь у ворот. Напротив окон глубоко выдается в комнату белая с синим, блестящая кафельная печь. По бокам Мусина и моя кровати, обе по той же стене, Мусина ближе к двери.

Что еще есть в детской? Не помню. Вид ее будущих лет, после мамы, затмевает мне память. Но одно цветет нерушимо: сердцем детской — висячая лампа над столом. В стеклянном резервуаре — зеленое керосиновое море. Оно мутно сияет и плещется, когда лампу тронешь рукой. Над горелкой и стеклом — белый круг, над его отверстием на потолке — золотое пятно. От горящей лампы пышет свет, жар. Лампа плавает в воздухе, как волшебная рыба. От нее убегает темнота. За вещами всюду вспыхивают их тени. Мусина рука тянется к книге — читать… [15:40–45]

Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Париж, Ване, 20 января 1936 г.:

Еще в 1909 году — совсем девочкой — я писала.

  • Засыхали в небе изумрудном
  • Капли звезд — и пели петухи…
  • Это было в доме старом, в доме — чудном…
  • Чудный дом, наш дивный дом в Трехпрудном —
  • Превратившийся теперь в стихи!

Это я писала, еще будучи в нем, но уже зная, чуя… А потом — 1919 г. — стоим с уже 6-летней Алей — перед нами:

окна залы, и видим, как на подоконниках, из глиняных мисок, чужие люди хлебают вареную воблу.

А потом — 1920 г. — стою перед ним — и нету. Закрываю глаза — есть, открываю — нет: одни развалины камина торчат. — Снесли на дрова, ибо был деревянный: из мачтовой строевой сосны. Было ему — около 100 лет. Его старик Иловайский (дед моих старших Halbbruder и Halbschwester[13]) дал в приданое своей дочери Варваре Димитриевне, когда выходила замуж за моего отца.

Значит — не мой дом, и получил его после отца в наследство брат Андрей, но любила и воспела его — я [8; 432].

1890–1900-е. ДАЧНЫЙ ДОМ В ТАРУСЕ

Анастасия Ивановна Цветаева:

Простой серый дощатый дом под ржавой железной крышей. Лесенка с нижнего балкона сходит прямо в сирень. Столбы качелей; старая скамья под огромной ивой еле видна — так густо кругом. В высоком плетне — калитка на дорогу. Если встать лицом к Оке, влево грядки, за ними — малина, смородина и крыжовник, за домом крокетная площадка.

Две террасы (одна над другой, столбиком); балюстрада нашей детской доверху продолжена перекладинами, чтобы мы не упали. Перед террасами — площадка меж четырех тополей; между двух из них — мои детские, стульчиком, с загородками качели. А настоящие качели между четырех орешников, носящих наши четыре имени: Лёра, Андрюша, Муся и Ася.

Внизу, под дачей, — пески, Ока, луг. Позади дачи — «большая дорога» — молодым леском выход в поле. Справа от дачи, если лицом к Оке, — «старый сад» — поляны одичалых кислейших яблок [15; 48].

1918–1921. МОСКВА. ДОМ В БОРИСОГЛЕБСКОМ ПЕР.

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Дом, в котором проходили мамины молодые и мои детские годы, уцелел и поныне. Это — двухэтажный с улицы и трехэтажный со двора старый дом номер б по Борисоглебскому переулку, недалеко от Арбата, от бывшей Поварской и бывшей Собачьей площадки. Тогда напротив дома росли два дерева — мама посвятила им стихи «Два дерева хотят друг к другу» — теперь осталось одно, осиротевшее. В квартиру № 5 этого дома мы переехали из Замоскворечья, где я родилась. Квартира была настоящая старинная московская, неудобная, путаная, нескладная, полутораэтажная и очень уютная. Две двери из передней вели — левая в какую-то ничью комнату, с которой у меня не связано никаких ранних воспоминаний, правая — в большую темную проходную столовую. Днем она скудно и странно освещалась большим окном-фонарем в потолке. Зимой фонарь этот постепенно заваливало снегом, дворник лазил на крышу и выгребал его. В столовой был большой круглый стол — прямо под фонарем; камин, на котором стояли два лисьих чучела, о которых еще речь впереди, бронзовый верблюд-часы и бюст Пушкина. У одной из стен — длинный, неудобный, черный — клеенчатый или кожаный, с высокой спинкой — диван и темный большой буфет с посудой.

Вторая дверь из столовой узким и темным коридором вела в маленькую мамину комнату и в мою большую детскую. В детской, самой светлой комнате в квартире, — три окна. Окна эти в памяти моей остались огромными, с пола до потолка, такими блестящими от чистоты, света, мелькавшего за ними снега! Недавно, войдя во двор нашего бывшего дома, убедилась в том, что на самом деле это — три подслеповатых и — тусклых оконца. Такие они маленькие и такие незрячие, что не удалось им победить, затмить в моей памяти тех, созданных детским восприятием и дополненных детским воображением!

Налево от двери стояла черная чугунная печка-колонка, отапливавшаяся углем, за ней большой и высокий, до потолка, книжный шкаф, в котором стояли детские книги моей бабушки, М. А. Мейн, мамины и мои. В самом нижнем отделении шкафа жили мои игрушки, их я могла доставать сама, а книги мне всегда доставала и давала мама. К шкафу примыкала изножьем моя кроватка с сеткой, а изголовьем — к сундуку очередной няни. Ни больших столов, ни взрослых стульев в этой комнате не помню — однако, они должны были быть. Помню мягкий диван между крайним окном и дверью. Помню картины в круглых рамах — копии Греза, одна из них — девушка с птичкой. Над моей кроватью был печальный мальчик в бархатной рамке. Какие-то из этих картин — а м. б. и все они — были работы бабушки Марии Александровны. Детская была просторна, ничем не загромождена.

Выйдя из детской всё в тот же узкий темный коридорчик, проводя рукой по левой его стене, можно было нащупать дверь в мамину комнату. Это была единственная на моей памяти настоящая мамина комната — не навязанный судьбой угол, не кратковременное убежище, за которое скоро нечем будет платить и которое придется сменить на другое, почти такое же, только рангом ниже и этажом выше…

Комната была небольшая, продолговатая, неправильной формы в виде буквы «Г», темноватая, т. к. окно было прорезано почти в углу короткой ее стороны — мешала смежная стена детской. Почти весь свет этого окна поглощался большим письменным столом. Справа на столе, вдоль короткой стенки закоулка, в котором помещался стол, стояли рядком книги, лежали тетради, бумаги. Среди безделушек (впрочем, «безделушки» самое неподходящее для маминого письменного стола слово! То были не безделушки, а вещи с душой и историей, далеко не случайные и не всегда красивые) — среди вещей, за которыми я, маленькая, жадно и бесполезно тянулась, была высокая, круглая, черного лака коробочка с перьями и карандашами, называвшаяся «Тучков-четвертый», потому что на ней был прелестный миниатюрный портрет этого двадцатидвухлетнего генерала, героя 1812 г. — в алом мундире и сером плаще через плечо.

Очень соблазнительным было пресс-папье бабушки Марии Александровны — две маленьких металлических руки, выглядывавших из кружевных манжет, скрывавших пружину, две темных руки, цепко сжимавших пачку писем. Боязнь и любопытство вызывала странная черная фигурка Богоматери, когда-то привезенная дедом Иваном Владимировичем Цв<етаевым> из Италии. Это была средневековая Мадонна с лобастым личиком и широким разрезом невидящих глаз, величиной с ладонь, тяжелая, то ли чугунная, то ли железная. В животе фигурки открывалась двустворчатая дверка — Богоматерь оказывалась внутри полая и вся утыканная острыми шипами. — В средние века, — рассказывала мама, — в Италии была такая статуя — выше человеческого роста. В нее запирали еретиков — закрывали дверцу, и шипы пронзали их насквозь. Средние века, Италия и еретики были для меня понятиями весьма туманными, но, глядя на шипы и трогая их пальцем, я всей душой восставала против средневековой Италии и такой Божьей Матери — за еретиков!

Между столом и дверью находилось углубление, вроде ниши, задергивавшееся синей занавеской. На одной из полок лежала, завернутая в шелковый платок, белая гипсовая маска, снятая с папиного умершего от туберкулеза брата Пети. <…>

На полках было много всяких интересных вещей — морские звезды, раковины, панцирь черепахи — и стереоскоп и множество двойных фотографий к нему — Крым, мама, папа, Макс, Пра, мы с Андрюшей, еще всякие знакомые и просто виды. В стереоскопе всё выглядело настоящим, совсем живым, хоть и неподвижным.

Стена по правую сторону двери была свободна, возле нее ничего не стояло, кроме старого вольтеровского кресла, к ней можно было подходить вплотную и водить пальцем по розам светлых обоев. <…> Еще на стене висели небольшие, цветные, очень мне нравившиеся репродукция Врубеля — помню «Пана», «Царевну-Лебедь».

На противоположной стене был большой папин портрет, написанный приятельницей моих родителей, художницей Магдой (Нахман. — Сост.) во время папиной болезни. Папа полулежал в кресле, с книгой в руке, ноги его были закутаны пледом. Фон портрета был ярко-оранжевым, то ли занавес, то ли условный закат…

Висел портрет над широкой и низкой тахтой, покрытой куском восточного в лиловато-зеленую расплывчатую полосу шелка. <…> С потолка спускалась синяя хрустальная люстра с тихо звеневшими длинными гранеными подвесками, очень старинная и красивая. На полу, прямо под люстрой, лежала волчья шкура, казавшаяся мне по ее и моей величине медвежьей. <…>

От изголовья тахты до стены с Кусачьей шкуркой все пространство занимал огромный старинный секретер, из которого мама иногда доставала музыкальную шкатулку, довольно тяжелую, темного дерева с инкрустациями. Она играла несколько грустных, медленных пьесок, отчетливо выговаривая мелодию. <…> Помимо музыкальной шкатулки у мамы была еще и настоящая старая шарманка, купленная у настоящего старого шарманщика. И мама, и папа, и их молодые гости с увлечением крутили ручку шарманки, игравшей с хрипом и неожиданными синкопами «Разлуку».

Для того чтобы попасть на второй этаж квартиры, нужно было проделать весь путь обратно, через темный коридор в столовую, оттуда в переднюю,'и, попав в другой коридор, подняться по довольно высокой и крутой лесенке. Лесенка оканчивалась площадкой, хорошо освещенной окном; на нее выходили двери большой кухни, куда мне, маленькой, ход был запрещен, ванной, чулана и уборной. Еще один, последний, коридорчик вел мимо маленькой комнаты (где всего только и умещалось, что кровать с ничем не покрытым матрасом, стол, стул и бельевой шкаф) в папину большую и не очень светлую, т. к. часть ее тоже кончалась каким-то закоулком; папину комнату я помню не очень отчетливо [18; 400–402].

МЕДОН. ПРИГОРОД ПАРИЖА

Николай Артемьевич Еленев:

Две кровати у стены, изголовье к изголовью. На бесцветных стенах ни одной картины, ни одной фотографии. Неряшливый деревянный стол, неубранная посуда. Табачный дым. И в нем тусклая электрическая лампочка [1; 273].

Мария Сергеевна Булгакова (во втором браке Степуржинская; 1898–1979), жена К. Б. Родзевича, дочь о. Сергия Булгакова. В записи В. Лосской:

У нее всегда все было выворочено, но в Медоне было лучше всего: одно время три комнаты с кухней и ванной. Только Марина сама ничего не умела делать. Почему-то в одной из квартир, в середине ее комнаты стояла огромная «poubelle»[14] [5; 121].

Саломея Николаевна Андроникова-Гальперн (1888–1982), меценатка, знаменитая «петербургская красавица» Серебряного века, близкая знакомая многих известных русских поэтов и художников. В 1919 г покинула Россию, жила в Париже, в начале 1937 г. переехала в Лондон. В записи В. Лосской:

В доме у них грязь была ужасная, вонь и повсюду окурки. Среди комнаты стоял громадный мусорный ящик [5; 121].

1934–1938. 26, RUE J. В. POTIN. ВАНВ. ПРИГОРОД ПАРИЖА

Вадим Леонидович Андреев:

Она жила за городом, на границе Кламара и Малакова, в большом доме с полуобвалившимися лестницами, выбитыми окнами, таинственными закоулками, в доме, который мог бы символизировать нищету рабочего пригорода [3; 176].

Вера Леонидовна Андреева:

Квартирка у Марины Цветаевой была, без преувеличения, нищенской. Деревянная мрачная лестница, какие-то две темные комнатушки, темная кухня со скошенным потолком в чаду арахисового масла, на котором всегда что-то жарилось [1; 366].

1939. В ГОЛИЦЫНО. ПОД МОСКВОЙ

Татьяна Николаевна Кванина:

Комната ее поразила нас хаотическим беспорядком: все лежало вперемешку. Но и тут, в Голицыне, и особенно в Москве, скоро стало понятно, что в этом беспорядке есть свой порядок и смысл. Марина Ивановна прекрасно помнила, где что лежит, не тратила ни секунды, доставая нужное. А лежало все сверху, как я поняла, потому, что Марина Ивановна не желала тратить времени на открывание и закрывание ящиков и шкафов, на запоминание, что где: тут все было на виду [1; 470].

1941. МОСКВА. ПОКРОВСКИЙ БУЛЬВАР, 14

Ида Брониславовна Игнатова:

Комната Марины Ивановны имела 14 кв. м, несколько продолговатая. Стены до потолка были окрашены масляной краской абрикосового цвета. Раньше в ней находились я и моя младшая сестра.

Однажды M. И. пригласила меня зачем-то к себе.

Я вошла и очень смешалась. Продолговатая комната стала узким тоннелем. Вдоль обеих стен стояли запакованные тюки, оставляя узкий проход к окну, где стоял письменный стол. На нем вперемешку с книгами, бумагами, неизменным кофейником и папиросами лежали сковорода, немытая посуда и почему-то туфель. Вдоль комнаты была протянута бельевая веревка [4; 157].

Нина Павловна Гордон. Из письма А. С. Эфрон. 1961 г.:

Помню, как я пришла в начале зимы 41-го года к Марине вечером домой на Покровский бульвар.

Большой домина, двор — колодец. Жила она то ли на шестом, то ли на седьмом этаже. Небольшая двух-или трехкомнатная квартира, у Марины Ивановны вместе с Муром комнатка метров 12–13. Я эту комнату помню отлично: одно окно, вдоль окна вплотную простой продолговатый деревянный стол. Рядом с ним впритык кровать Марины, вернее, не кровать, а топчан с матрацем, или же два составленные рядом кофра, на них — матрац, а сверху плед. Во всяком случае, жесткое и неуютное ложе. Я сидела на нем и чувствовала, как жестко. Комната неприбранная, масса наброшенных вещей: через всю комнату и над столом — веревки с висящими на них тряпками из мохнатых полотенец и просто полотенца. На столе в беспорядке еда и посуда — чистая и грязная, книги, карандаши, бумага — как бывает на столах, за которыми и едят и работают. Под потолком — тусклая, желтоватая, неуютная лампочка без абажура. С другой стороны стола кровать Мура. Один или два стула, чемоданы. Что-то шкафа я не припомню, может быть, был в стене, но помню хорошо, что на стене, около топчана Марины — под простыней платья и пальто; также и на другой стене около кровати Мура [1; 445–446].

Жена

Александр Александрович Туринцев (1896–1984), поэт, критик, участник евразийских изданий. Позднее — протоиерей, настоятель Патриаршего Трехсвятительского подворья в Париже:

О Сереже никогда не говорила «муж» — говорила о нем: «Сергей Эфрон»… [5; 77]

Елизавета Павловна Кривошапкина:

Они говорили друг другу «вы» [1; 78].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма С. Я. Эфрону. Москва, 27 русск<ого> февраля 1921 г.:

Мой Сереженька!

Если Вы живы — я спасена.

18го января было три года, как мы расстались.

5го мая будет десять лет, как мы встретились.

— Десять лет тому назад. —

Але уже восемь лет, Сереженька!

— Мне страшно Вам писать, я так давно живу в тупом задеревенелом ужасе, не смея надеяться, что живы — и лбом — руками — грудью отталкиваю то, другое. — Не смею. — Вот все мои мысли о Вас.

Не знаю судьбы и Бога, не знаю, что им нужно от меня, что задумали, поэтому не знаю, что думать о Вас. Я знаю, что у меня есть судьба. — Это страшно. — Если Богу нужно от меня покорности, — есть, смирения — есть — перед всем и каждым! — но, отнимая Вас у меня, он бы отнял жизнь — жизнь, разве ему <недописано>

А прощать Богу чужую муку — гибель — страдания, — я до этой низости, до этого неслыханного беззакония никогда не дойду. — Другому больно, а я прощаю! Если хочешь поразить меня, рази — меня— в грудь!

Мне трудно Вам писать.

Быт, — всё это такие пустяки! Мне надо знать одно — что Вы живы.

А если Вы живы, я ни о чем не могу говорить: лбом в снег!

Мне трудно Вам писать, но буду, п. ч. 1/1 000 000 доля надежды: а вдруг?! Бывают же чудеса! —

Ведь было же 5ое мая 1911 г. — солнечный день — когда я впервые на скамейке у моря увидела Вас. Вы сидели рядом с Лилей, в белой рубашке. Я, взглянув, обмерла: «— Ну, можно ли быть таким прекрасным? Когда взглянешь на такого — стыдно ходить по земле!» Это была моя точная мысль, я помню.

— Сереженька, умру ли я завтра или до 70 л<ет> проживу — всё равно — я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту: — Навек. — Никого другого.

— Я столько людей перевидала, во стольких судьбах перегостила, — нет на земле второго Вас, это для меня роковое.

Да я и не хочу никого другого, мне от всех брезгливо и холодно, только моя легко взволнов<анная> играющая поверхн<ость> радуется людям, голосам, глазам, словам. Всё трогает, ничто не пронзает, я от всего мира заграждена — Вами.

Я просто НЕ МОГУ никого любить!

Если Вы живы — тот кто постарается доставить Вам это письмо — напишет Вам о моей внешней жизни. — Я не могу. — Не до этого и не в этом дело.

Если Вы живы — это такое страшное чудо, что ни одно слово не достойно быть произнесенным, — надо что-то другое.

Но, чтобы Вы не слышали горестной вести из равн<одушных> уст, — Сереженька, в прошлом году, в Сретение, умерла Ирина. Болели обе, Алю я смогла спасти, Ирину — нет.

С<ереженька>, если Вы живы, мы встретимся, у нас будет сын. Сделайте как я: НЕ помните.

Не для В<ашего> и не для св<оего> утешения — а как простую правду скажу: И<рина> была очень странным, а м<ожет> б<ыть> вовсе безнадеж<ным> ребенком, — все время качалась, почти не говорила, — м<ожет> б<ыть> рахит, м. б. — вырождение, — не знаю.

Конечно, не будь Революции —

Но — не будь Революции —

Не принимайте моего отношения за бессердечие. Это — просто — возможность жить. Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но — самое ужасное — сны. Когда я вижу ее во сне — кудр<явую> голову и обмызганное длинное платье — о, тогда, Сереженька, — нет утешенья, кроме смерти.

Но мысль: а вдруг С<ережа> жив?

И — как ударом крыла — ввысь!

Вы и Аля — и еще Ася — вот всё, что у меня за душою.

Если Вы живы, Вы скоро будете читать мои стихи, из них многое поймете. О, Господи, знать, что Вы прочтете эту книгу, — что бы я дала за это? — Жизнь? — Но это такой пустяк — на колесе бы смеялась!

Эта книга для меня священная, это то, чем я жила, дышала и держалась все эти годы. — Это не КНИГА. — <…>

Пишу Вам в глубокий час ночи, после трудного трудового дня, весь день переписывала книгу, — для Вас, Сереженька! Вся она — письмо к Вам.

Вот уже три дня, как не разгибаю спины. — Последнее, что я знаю о Вас: от Аси, что в начале мая было письмо к М<аксу>. Дальше — темь…

— Ну —

— Сереженька! — Если Вы живы, буду жить во что бы то ни стало, а если Вас нет — лучше бы я никогда не родилась!

Не пишу: целую, я вся уже в Вас — так, что у меня уже нет ни глаз, ни губ, ни рук, — ничего, кроме дыхания и биения сердца [13; 282–284].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Издавна и нежно повелось — Марина звала Сережу Львом, Лёве, он ее — Рысью, Рысихой; сказочные эти клички вошли в домашний, семейный наш обиход, привычно подменяя подлинные имена, и так — до самого конца жизни. Маринины тетради испещрены Сережиными «львиными» рисунками; уходя, а чаще всего — убегая («утапатывая», как говорил Лев из сказки) — в университет ли, по бесчисленным ли делам, Сережа набрасывал силуэт Льва: благодарного, пообедавшего, с толстым пузом, или — привычно-тощего, вскакивающего в последний вагон уходящего поезда; Льва, плачущего крупными слезами или смеющегося во всю пасть — чтобы Марина, раскрыв тетрадь, улыбнулась ему вслед, принимаясь за работу… Марина же часто подписывала свои письма к Сереже и ко мне заглавной буквой «Р» и рисовала — в виде росчерка — длиннохвостую дикую кошку или только ухо ее, с кисточкой, — чуткое ухо Рыси… [1; 228]

Марк Львович Слоним. В записи В. Лосской:

Марина Ивановна мужа очень любила. Любовь эта была сложной. Это была любовь женщины к долголетнему спутнику жизни. У нее было также некое материнское покровительство, чувство, что она должна работать за него и для него [5; 162].

Марк Львович Слоним:

МИ не только воспитывала детей, варила, стирала, убирала, но и зарабатывала — ее гонорары занимали главное место в бюджете семьи. Она все это принимала, о Сергее Яковлевиче заботилась, как о больном ребенке, ему безраздельно доверяла, видела вокруг его головы ореол идейной прямоты и честности. Эта вера так ее ослепляла, что, живя бок о бок с мужем, она и не подозревала, как далеко он зашел не только в политических взглядах, но и в своих тайных действиях [1; 340].

Константин Болеславович Родзевич. В записи В. Лосской:

С Сергеем Яковлевичем у Марины были отношения отвлеченные (где-то она об этом говорит); в ее отношении к нему было и материнское чувство, и дружба. Чувство долга? Нет, у нее не было никакого сознания, что существует ее долг как жены. У нее было к нему скорее большое дружеское чувство, она высоко его ценила. Но он был для нее слаб. Она не разлюбила его, просто она с ним не была связана ни страстью, ни долгом, ни бытовой зависимостью (в этом плане, наоборот, был полный беспорядок). В сущности, она же от него и ушла. В последнее время они уже не жили вместе — поэтому между ними не произошло ни сентиментального, ни бытового разрыва. Они просто оказались врозь.

Каждый жил своей жизнью, не разрывая полностью с другим, но и не понимая его.

Сергей Яковлевич, вероятно, знал об увлечениях Марины и допускал их… во всяком случае, не боролся против. Была некая путаница в их жизни. У Сергея Яковлевича были некоторые связи и увлечения, но небольшого размаха. И он никогда не разлюбил Марину. Он в ее жизнь не вмешивался, отчасти из доблести, отчасти по слабости.

Вообще между Мариной и Сережей отношения были очень отвлеченные, без физической близости. При всей своей духовной чистоте и даже уме и благородстве, он был слаб, в плане бытовом, и мирился с этим. И это его нежелание мешать Марине обратилось в полное нежелание и даже невозможность помочь ей. А физическая любовь в отношениях Марины и Сергея Яковлевича не играла никакой роли [5; 89].

Марк Львович Слоним. В записи В. Лосской:

Она была ему верна всегда, даже когда была неверна физически [5; 162].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. С. Эфрон. <В Севжелдорлаг.> Москва, 18 мая 1941 г., воскресенье:

Дорогая Аля! Сегодня — тридцать лет назад — мы встретились с папой: 5го мая 1911 г. Я купила желтых цветов — вроде кувшинок — и вынула из сундучных дебрей его карточку, к<отор>ую сама снимала, когда тебе было лет четырнадцать — и потом пошла к Лиле, и она конечно не помнила. А я всё годы помнила, и, кажется, всегда одна, п. ч. папа всё даты помнит, но как-то по-своему [13; 426].

Мать

Вадим Леонидович Андреев:

М. И. всегда была матерью страстной до болезненности [3; 172].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Маринино влияние на меня, маленькую, было огромно, никем и ничем не перебиваемое и — всегда в зените. Между тем времени со мной она проводила не так уж много, гуляла не так уж часто, ни в чем не потакала, не баловала; всем этим в той или иной мере занимались няни, не оставившие в памяти надежного следа, может быть оттого, что, не приживаясь к дому, часто сменялись. <…>

К ней и за ней я постоянно тянулась, подобно подсолнечнику, и ее присутствие постоянно ощущала внутри себя, подобно голосу совести, — столь велика была излучавшаяся ею убеждающая, требовательная, подчиняющая сила. Сила любви.

В ребенке, которым я была, Марина стремилась развивать с колыбели присущие ей самой качества: способность преодолевать трудное и — самостоятельность мыслей и действий. Рассказывала и объясняла не по поверхности, а чаще всего — глубже детского разумения, чтобы младший своим умом доходил до заданного, а может быть, это заданное и опережал; приучала излагать — связно и внятно — увиденное, услышанное, пережитое или придуманное. Никогда не опускаясь до уровня ребенка, а неустанно как бы приподнимая его, чтобы встретиться с ним на той крайней точке, на которой сходятся взрослая мудрость с детской первозданностью, личность взрослого с личностью маленького.

Наградой за хорошее поведение, за что-то выполненное и преодоленное были не сладости и подарки, а прочитанная вслух сказка, совместная прогулка или приглашение «погостить» в ее комнате. Забегать туда «просто так» не разрешалось. В многоугольную, как бы граненую, комнату эту, с волшебной елизаветинской люстрой под потолком, с волчьей — немного пугающей, но манящей — шкурой у низкого дивана, я входила с холодком робости и радости в груди… Как запомнился быстрый материнский наклон мне навстречу, ее лицо возле моего, запах «Корсиканского жасмина», шелковый шорох платья и то, как сама она, по неутраченной еще детской привычке, ладно и быстро устраивалась со мной на полу — реже в кресле или на диване, — поджав или скрестив длинные ноги! И наши разговоры, и ее чтение вслух — сказок, баллад Лермонтова, Жуковского… Я быстро вытверживала их наизусть и, кажется, понимала; правда, лет до шести, произнося «не гнутся высокие мачты, на них флюгеране шумят», думала, что флюгеране — это такой неспокойный народец, снующий среди парусов и преданный императору; таинственной прелести балладе это не убавляло.

Марина позволяла посидеть и за ее письменным столом, втиснутым в простенок у маленького углового окна, за которым всегда ворковали голуби, порисовать ее карандашами и иногда даже в ее тетрадке, почтительно полюбоваться портретами Сары Бернар и Марии Башкирцевой, потрогать пресс-папье — «Нюрнбергскую деву», страшную чугунную фигурку с шипами внутри, привезенную когда-то дедом из Германии, и чугунного же «царя Алексея Михайловича»; скрепку для бумаг в виде двух ладоней — пальцы были совсем как настоящие и цепко держали записи и счета; лаковую карандашницу с портретом юного генерала 1812 года Тучкова IV; глиняную, посеребренную птицу Сирин.

Из пузатого секретера доставалась большая книга в красном переплете — сказки Перро с иллюстрациями Доре, принадлежавшая еще Марининой матери, когда она была «такой же маленькой, как ты».

Я рассматривала картинки, осторожно, только что вымытыми руками, переворачивая страницы с верхнего правого угла; ничто так не возмущало Марину, как небрежное, неуважительное отношение к книгам; когда я нечаянно разбила одну из двух ее любимых чашек старинного фарфора, — к счастью, не ту, что с Наполеоном, а ту, что с Жозефиной, и, заливаясь слезами, кричала: «Я разбила его жену! теперь он овдовел!» — меня не только не ругали, но еще и утешали, а вот за какого-то «Степку-Растрепку», разорванного, потому что он был противный, всклокоченный урод, «такой же, как ты, когда не хочешь мыться и причесываться», пришлось-таки постоять в углу, мрачно колупая известку… Можно было смотреть картинки и в однотомнике Гоголя (приложение к журналу «Нива»). Там все было нарисовано подробно, мелко и еще не очень мне доступно. <…>

Когда впервые Марина повела меня в цирк, я вначале не знала, куда смотреть, всё таращилась на ложи осветителей, сочувствуя людям, там находившимся, и боясь за них; мне почему-то казалось, что в ложи эти можно забраться только снаружи, по приставным лестницам, а это — страшно и опасно; как нам повезло, что мы — здесь сидим! Марина поворачивала мое лицо — обеими руками — к арене: смотри! — но меня всё манили осветители <…>.

Но вот забегали, запрыгали, закувыркались странные, одетые — одни в удивительные балахоны с елочными блестками, другие — в куцые жилетки и непомерные шаровары, существа с размалеванными лицами; они что-то выкрикивали резкими уксусными голосами и всем — размашистыми движениями, нескладными и вместе с тем ловкими прыжками, внезапно возникавшими драками и бурными примирениями — напоминали тех самых «уличных детей», игры которых я, «хорошая девочка», могла разделять только в воображении, глядя на них в окно! Клоуны! Клоуны! Они оказались куда интереснее уличных мальчишек, потому что — смешные! Те прыгали и дрались «просто так», а эти каждым своим движением, толчком, скачком, пинком, подножкой, каждой на весь цирк звучащей пощечиной вызывали смех; кроме того, с ними все время что-то случалось: то падали штаны, то лопались жилеты, то вырастали рукава, то улетали шляпы, то разбухали животы и зады; из-под них уходили стулья! Под ногами разверзалась земля! Сперва, вникая, я заулыбалась, потом стала смеяться и, наконец, закатилась в голос, как все. — Все, но не Марина.

Ладонями, ставшими железными, она отвернула мое лицо от арены и тихо, яростно отчеканила: «Слушай и помни: всякий, кто смеется над бедой другого, — дурак или негодяй; чаще всего — и то, и другое. Когда человек попадает впросак — это не смешно; когда человека обливают помоями — это не смешно; когда человеку подставляют подножку — это не смешно; когда человек теряет штаны — это не смешно; когда человека бьют по лицу — это подло. Такой смех — грех».

Это я усвоила сразу и осознала на всю жизнь, как, Впоследствии, и то, что к клоунам, как таковым, материнское замечание не относилось. <…> Марина не терпела ничего облегченного. Так, когда знакомые дарили мне альбомы для раскрашивания, она убирала их: «Сама нарисуй, тогда и раскрашивай; кто разрисовывает, или срисовывает, или списывает — чужое, тот обирает самого себя и никогда ничему не научится!»

Когда случайно выяснилось, что буквы я уже знаю, она стала учить меня читать слова, не разбивая их на слоги, а — сразу все слово целиком, сперва осознанное «про себя», потом произносимое вслух. Перо, вложенное ею в мои пальцы, никогда не выводило палочек и крючочков, предваряющих начертание букв, и не воспроизводило печатных прописей между двумя, механически организующими почерк, линейками, слова из букв и фразы из слов я должна была строить сама, и по одной линейке. Таким образом, мне постоянно приходилось думать о том, что я делаю — и как. Пассивное копиистическое начало из Марининого преподавания было изгнано раз и навсегда, замененное творческим. Вместо нудных примеров сразу же, с места в карьер, писались изложения, сочинения; обычно безликие, ученические тетради превращались в дневники; грамматика свелась к минимуму необходимейших и, как всё насущное, несложных правил. Вместо способности вызубривать наизусть развивалась сама память, в первую очередь зрительная, и та самая наблюдательность, которой большинство детей так щедро наделены и которую так быстро утрачивают…

Смело выкинув из педагогической цепи промежуточные звенья, Марина выучила меня читать — бегло и достаточно осмысленно — к четырем годам, писать — к пяти, а вести дневниковые записи — более или менее связно и вполне (по старому правописанию) грамотно — к шести-семи годам [1; 154–159].

Марина Ивановна Цветаева:

О, как бы я воспитала Алю в XVIII веке! Какие туфли с пряжками. Какая фамильная библия с застежками! И какой танцмейстер! [12; 37]

Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма П. Г. Антокольскому. 24 ноября 1962 г.:

Господи, какое же у меня было счастливое детство, и как мама научила меня видеть… [17; 273]

Александр Александрович Туринцев. В записи В. Лосской:

С Алей она говорила обо всем. Рассказывала ей про любовников и про всю свою жизнь. Но ее критиковать нельзя было. Какая выспренность отношений! Высказывания, стихи в 7 лет и так далее… У Марины по-настоящему не было острого материнского чувства ни к сыну, ни к дочери. Она искала и хотела создать ту душу, которая ее поймет и разделит ее чувства до конца. Не нашла она этого в дочери: она дочерью владела до 11–12 лет, потом Аля стала созревать и послала ее к черту, а до этого Аля была ее подругой [5; 141].

Ариадна Сергеевна Эфрон. В записи В. Лосской:

Меня она то любила, то разлюбляла… Никогда не было простых отношений: мать — дочь… Материнство ее всегда выливалось преувеличенно, на кого-нибудь другого <…>. Когда я была маленькой, я была вундеркиндом. Когда я стала взрослой, она продолжала относиться ко мне, как к маленькой. <…> И было всегда не просто мама и дочка, а всё в иных плоскостях, трудности, когда я подросла [5; 139].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Н. Вундерли-Фолькарт:

Когда мой ребенок умер в России от голода и я узнала об этом — просто на улице от незнакомого человека (— Маленькая Ирина Ваша дочка? — Да. — Она умерла. Вчера умерла. Завтра мы ее будем хоронить.), я молчала три месяца — ни слова о смерти — никому — чтобы он не умирал окончательно, еще (во мне) — жил[15] [10:425–426].

Марина Ивановна Цветаева. Из записей 1925 г., вскоре после рождения сына Георгия (Мура):

Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью. Алю бы я жалела за другое и по-другому. Больше всего бы жалела детей, значит — в человеческом — больше всего — мать.

Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил. <…>

Буду любить его — каким бы он ни был: не за красоту, не за дарование, не за сходство, за то, что он есть. М. б. это самая большая любовь моей жизни? Может быть — СЧАСТЛИВАЯ любовь? (Такой не знаю. Любовь для меня — беда.) <…>

Мальчиков нужно баловать, — им, может быть, на войну придется [10; 345].

Галина Семеновна Родионова:

Марина не просто его любила, она его обожала трогательным глубоким обожанием. Объектом всех забот и волнений ее такой трудной жизни был Мур [1; 422].

Елена Александровна Извольская:

Он был мальчиком очень умным, но избалованным донельзя, непослушным, просто буйным. Рос он богатырем, мог бы стать Ильей Муромцем, но скорее превратился в Соловья Разбойника. Он был огромного для своих лет роста, широкоплеч, кудряв. У матери Мур научился дивному русскому языку. Он держал мать за руку, вернее, она его. Он рвался из этой «мертвой хватки». «Мама, — кричал он, — можно мне на волю?» При слове «воля» Марина отпускала сына, он убегал в чащу, и ее близорукие глаза тревожно его искали [1; 399–400].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. Н. Ломоносовой. Париж, 1 февраля 1930 г.:

Как грустно Вы пишете о сыне: «Совсем большой. Скоро женится — уйдет». Моему нынче — как раз 5 лет. Думаю об этом с его, а м. б. с до — его рожденья. Его жену конечно буду ненавидеть. Потому что она не я. (Не обратно.)

Мне уже сейчас грустно, что ему пять лет, а не четыре. Мур, удивленно: «Мама! Да ведь я такой же! Я же не изменился!» — «В том-то и… Всё будешь такой же, и вдруг — 20 лет. Прощай, Мур!» — «Мама! Я никогда не женюсь, потому что жена — глупость. Вы же знаете, что я женюсь на тракторе». (NB! Утешил!) [9:317]

Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Париж, Медон, 8 октября 1931 г.:

Мур растет, — 6 л<ет> 8 мес<яцев>, переменил четыре зуба, а если не похудел, так постройнел, мне почти по плечо. Нрав скорее трудный, — от избытка сил все время в движении, громкий голос, страсть к простору — которого нет. Дети, а особенно такие дети, должны расти на воле. Французские дети ученьем замучены: от 8 1/2 ч. до 12 ч., перерыв на 1 ч. и опять до 4 ч. — когда же жить, играть, гулять? Дома уроки и сон, ни на что не остается. Ребенок до 10 л<ет> должен был бы учиться три часа в день, а остальное время — расти. Согласны? Потому до сих пор не могу решиться отдать его в школу, ибо все школы таковы, утренних нет. Это моя большая забота, ибо растет без товарищей, которых страстно любит [8; 397].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Кламар, 5 октября 1933 г.:

Сын поступил в школу, значит и я поступила. Целый день, по идиотскому методу франц<узской> школы, отвожу и привожу, а в перерыве учу с ним наизусть, от чего оба тупеем, ибо оба не дураки. Священную Историю и географию, их пресловутые «resume», т. е. объединенные скелеты. (Мур: «Так коротко рассказывать, как Бог создал мир, по-моему, непочтительно: выходит — не только не «six jours»[16], a «six secondes»[17]. Французы, мама, даже когда верят — НАСТОЯЩИЕ безбожники!» — 8 лет.)

С тоской и благодарностью вспоминаю наши гимназии со «своими словами» («Расскажите своими словами»). И, вообще, человечные — для человека. У нас могли быть плохие учителя, у нас не было плохих методов [9; 256–257].

Вадим Леонидович Андреев:

М. И. на газовой плите жарила котлеты. По количеству котлет я было подумал, что она ждет гостей, но мы сели обедать втроем — М. И., ее сын Мур и я. Муру в то время было 14 лет, но выглядел он двадцатилетним парнем, огромный, толстый, странная антитеза всего облика М. И. За обедом почти все котлеты были уничтожены Муром [3; 176].

Софья Ивановна Липеровская (урожд. Юркевич; 1892–1973), гимназическая подруга М. И. Цветаевой, педагог, автор ряда книг по русской литературе для школьников и учителей:

Мур произвел на нас впечатление любознательного, умного подростка — ему было тогда 14 лет. Неприятно поразил нас только его небрежный, резкий тон в обращении с матерью, желание показать свою независимость, отмежеваться от ее взглядов.

Марина мучительно переживала мысль о том, что она служит помехой в жизни сына, мешает ему стать равноправным членом союза молодежи. <…>

В голосе Марины, в ее обращении к Муру можно было угадать глубокую материнскую любовь, дружеское участие, готовность все понять, простить, быть вместе с ним.

«Молодежь должна отстаивать свои права, ей принадлежит будущее. Они будут строить новую жизнь», — говорила Марина [1; 41].

Анастасия Ивановна Цветаева:

Когда Марина погибла, на кухне стояла сковородка с жареной рыбой: должно быть, для Мура [15; 721].

Поэт и быт

Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Ф. Булгакову. Париж, 2 января 1926 г.:

Быт, это непреображенная вещественность. До этой формулы, наконец, добралась, ненависть довела Но как же поэт, преображающий все?.. Нет, не все, — только то, что любит. А любит — не все. Так, дневная суета, например, которую ненавижу, для меня — быт. Для другого — поэзия. И ходьба куда-нибудь на край света (который обожаю!), под дождем (который обожаю!) для меня поэзия. Для другого — быт. Быта самого по себе нет. Он возникает только с нашей ненавистью. Итак, вещественность, которую ненавидишь, — быт. Быт: ненавидимая видимость [9; 9–10].

Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма М. С. Булгаковой. 1968 г.:

Мама не любила хозяйства, так как оно прожорливо — пожирает время, не оставляя ничего взамен, ничего существенного, тем более — вечного: еда съедается и требуется новая; чистая посуда вновь требует мытья; белье — стирки, чулки — штопки и т. д. Но умела делать мама все необходимое, и это необходимое делала, всегда преодолевая внутреннее сопротивление этой трате времени. Она топила наши pole-godin[18], готовила еду (примус — вечный спутник наших поездок), стирала. <…>

В одном из стихотворений цикла «Стол» мама говорит о том, что «счетом ложек Создателю — не воздашь», и таково было ее глубокое внутреннее отношение к быту — библейское отношение! Ибо в Евангельской притче говорится о том, что талант в землю зарывать нельзя. И она всегда знала, что с нее Создатель спросит не «счет ложек», а главное: что она сделала с ей данным, с ей заданным. А к заданному тот же Создатель навесил нищету, трудный быт и вообще всегда трудную долю: замужней женщины, матери [5; 174–175].

Эмилий Львович Миндлин:

Вероятно, царица (если б своенравность судьбы заставила царицу стирать) стирала бы, как она, не наклоняясь над тазом с въедчивой мыльной пеной и ни в малость не унижаясь нецарским трудом. Она оставалась равной себе — и выше всякой возможности унижения. Она не стирала — рубашка сама простирывалась в мыльной теплой воде, а Цветаева только присутствовала. Не по-женски она пришивала пуговицы и не по-женски вдевала в игольное ушко драгоценную в бедное время нитку. Ей надобно было только повелеть послушной иголке с ниткой, чтоб иголка не баловала, чтоб шила себе, как сказано, задано, велено ей Мариной.

Так же и оладьи на сковородке — сами собой пеклись, а она только присутствовала, надзирала, чтобы они сами собой пеклись [1:115].

Екатерина Николаевна Рейтлингер-Кист:

В быту — абсолютная неустроенность и неуменье одолеть «быт» выражалась в неописуемом хаосе комнат, в которых жила. (Только тетради и стол были священны.) Но эта неустроенность и грязь (при моих поездках к ним) как-то совершенно нас не касались. Мы общались «в другом плане» — полноценно и для меня так интересно.

Мне даже казалось нелепым и несправедливым, что Марина должна была все же что-то готовить и мыть. (Были и комичные случаи несъедобности того, что приготовила.) [1; 288]

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга объединила в себе всю земную философию в единую модель.Получившаяся философско-мировоззренческ...
Все началось с того, что банковский служащий Давид спас от верного разорения очаровательную докторшу...
Продолжение невероятных похождений Валерия Барского в обстановке преддверия «суверенного дефолта», к...
В этой книге многие действительные события перемешаны с вымышленными, переставлены во времени. То же...
Как и многие, Ульяна ищет свою любовь, но ее постоянно бросает то в одну невероятную историю, то в д...
Оксана работает переводчиком с итальянского. В ее жизни все достаточно скучно, приземленно и обыденн...