Тайный брат (сборник) Прашкевич Геннадий
Чем плохо название?
Ведь ко всему была примешана ты.
Или напротив, это к тебе все было примешано…
Ну да, светлый герой. Хорошая фамилия. Но ведь рано или поздно рядом с Михаилом Тропининым окажутся рыбак Хавро или богодул Сказкин. Закричат весело: «Наливай!» – и всё испортят.
Нет, искусство это миф.
Истинное искусство всегда произрастает из мифа.
Сил нет, как темными сахалинскими вечерами хотелось написать о Деметре, о похищении ее дочери, о вечных, как мир, проблемах. Прислушиваясь к вою сахалинской метели, я видел нежные зеленые луга Нисейской долины. Совсем как пологие склоны вулкана Богдан Хмельницкий, поросшие лилиями и чудовищными колокольчиками, только на лугах Нисейской долины росли нарциссы. Вот темный нарцисс. Его вырастила Гея. Чудесный цветок восхитил богов и людей, от его благоухания смеялось море. Совсем юная Персефона, несчастная дочь богини Деметры, в изумлении застыла перед невиданным цветком. Откуда ей было знать, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке? Ведь вырастила Гея этот цветок по наущению самого Зевса. Зевс собирался отдать Персефону Гадесу – богу мрака (он же Аид, он же Плутон, он же Полидегмон). Как сказать об этом Деметре? Как сказать такое Персефоне, обожающей Солнце?
Да никак. Зевс не собирался с кем-нибудь объясняться.
Паюза, кстати, в таких случаях вел себя совсем как Зевс.
Разверзлась земля, и Гадес унес Персефону – в царство мрака. Но до слуха богини Деметры донесся короткий вскрик.
«Геката, ты слышала?»
«Да, Деметра».
«Где Персефона?»
«Спроси Аполлона».
Гипокризия.
Деметре лгали все, одни из страха, другие от незнания. Ей лгали даже вещие птицы. А Аполлон, видящий все, странное высказал утешение: «Смирись, Деметра. Конечно, Персефона в руках Гадеса. Но ведь Гадес, он твой брат».
Извращенцы.
Вой метели. Тропинин среди богодулов. Персефона любуется нарциссом, а некий А. Заборный пишет рецензии. Боже мой, неужели это навсегда? И почему это А. Задорный представляет страну, народ, всю многонациональную советскую литературу, а я ничего и никого не представляю, только сую палки в колеса.
Какие палки?
В какие колеса?
Ну как же, знающе нашептывал А. Зазорный, вместе с водкой просочившись в мое подсознание. Ты древними извращенцами любуешься, тебе никчемный богодул Сказкин приятен, а жизнь комсомольцев для тебя лес темный. Вон Зиганшин со товарищи совершил подвиг, а тебя тянет на Персефону. И мой старший внук тоже отличился, вдруг сочинил сказку. «Пошла козочка погулять, попрощалась с мамой». Гениально была схвачена атмосфера.
Конечно, греки сами разберутся.
Так сказал мне однажды Дима Савицкий.
Мы подружились с ним в Москве, почему-то поступали в Литинститут.
Впрочем, это не главное. Мы слушали музыку, читали стихи и были уверены, что мир, конечно, создан для нас. Через много лет, в 1990 году, на обложке книги, изданной в серии «Русское зарубежье», я снова увидел Диму. Он похудел, оброс бородой, под портретом было написано: «Дмитрий Савицкий (1944, Москва) до отъезда на Запад работал токарем, рабочим сцены в «Современнике», грузчиком, ночным экспедитором, красил заборы и крыши, показывал детям и пенсионерам кино, отслужил три года армии в Сибири, вел четвертую полосу в московской многотиражке, работал внештатником на радио и телевидении. Был исключен с четвертого курса Литературного института за повесть об армейской жизни». Ну и все такое прочее.
«Старик, – писал мне Дима в 1968 году. – После «России» Блока, после «Все перепуталось и некому сказать», после цветаевского «Россия моя, Россия, зачем так ярко горишь?», после всех единственных и немногих прекрасных стихов от Пушкина до Смелякова писать о нашей России? Нет! Можно писать «про» и «в», но тема так нашпигована миллионами поэтов, что, ей богу, никогда не возьмусь и не буду.
О. М. (Осип Мандельштам) писал: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первое – это мразь, второе – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена (наш институт!), поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда». В том-то и дело, старик, что прохиндейство многих и многих сделало из литературы невообразимый гибрид. Писать по соцзаказу честно только статьи. Подводить вдохновение, этого пугливого сверчка, к пишущей машинке гонорарного отдела так же пошло, как выставлять свою жену в голом виде для платного обозрения прохожими…
Событий много, хотя я умышленно пытаюсь пропускать их сквозь пальцы: идет верстка (и вокруг нее полемика «нужно – ненужно») книги Мандельштама; четырнадцатого числа, несмотря на запрет, у памятника Маяковскому должна быть читка; познакомился с интересными парнями, когда-нибудь из-под крышки гроба их напечатают и признают гениальными. Музыка – моя болезнь. Записал прекрасную пластинку – «Айлд момент» Грэнт Грина, синего гитариста. Его пятнадцатиминутная пьеса, напоминающая сдвоенные ночные шаги, заставит меня снять еще один короткометражный фильм. Кто-то видел пластинку Бартока с обложкой Пикассо. Но самое главное событие – не пишу. Это не умышленный тормоз, а удивленный взгляд – зачем?
Мне не хватает душевных сил переродиться, и я ушел в ожидание.
Ты можешь подумать о никчемности городской жизни, но это будет неверно. Дело не в том, что поток информации (разнокачественной) давит и лезет, дело в том, что началась сопротивляемость давлению извне и нужен другой, внутренний, поток. Другими словами, нужно моральное обновление и очищение. Ведь как зыбки стали собственные нормы честности, порока, тщеславия, лени, равнодушия. Из этого трудно выйти, нужны географические или эротические сдвиги и нужно опять исправлять двойку по неусвоенному предмету молчания…»
«Началась сопротивляемость давлению извне…»
Началась эта сопротивляемость, разумеется, не тогда.
Она началась задолго до нас. Воздух давно пропах горечью.
Лет через пятнадцать (это я все еще о сопротивляемости давлению извне) я прощался в новосибирском Академгородке с югославским поэтом Сашей Петровым. Он улетал в Белград. Мы хорошо надрались с ним в Доме ученых. Он надписал мне книгу стихов и сказал: «Старик, я перевел и издал в Белграде два тома русской поэзии. Я сам пишу хорошие стихи. По крайней мере, их издавали в Париже, в Лондоне, в Балтиморе, в Осло. Но в России до сих пор не опубликовано ни одной моей строки». И потребовал: переведи!
Нет проблем! Я был благодушен. Конечно, я переведу стихи замечательного югославского поэта Саши Петрова, русского по происхождению, его дед, кажется, был врангелевским полковником. Заручившись обещанием одного толстого сибирского журнала, я взялся за книгу Петрова.
«Смольный». Странно.
Я удивился: стихи с таким названием и еще не переведены!
Нет, не революционная баллада, понял я, вчитавшись. Скорее элегия.
Институт благородных девиц… выпускной бал юной бабки Саши Петрова…
Она смеется, она кружится в счастливом вальсе, ей в голову не приходит, что скоро, совсем скоро затопают по паркету Смольного института тяжелые башмаки революционных матросов. Пришлось стихотворение пропустить. Толстый сибирский журнал, с которым я договаривался о переводах стихов Саши Петрова, всегда отличался высочайшей степенью благонамеренности.
«Перец Маркиш». Вот это горячей. Жертвы репрессий вызывали и всегда будут вызывать сочувствие, тем более – хорошие поэты.
«И Луна висела над строем сибирских стрелков, как кривая улыбка коммуниста, загнанного по ошибке ЦК на два метра под землю…»
Хороший поэт Саша Петров.
Изучив книгу, я убедился в этом.
В журнале, с которым я договаривался о переводах, все с деревьев попадали бы, принеси я им такие стихи. В итоге осталось одно-единственное, правда, длинное стихотворение. Город Балтимора. Скука, дождь, ветер. Саша Петров, лирический герой стихотворения, вспоминает об Адриатике – голубой, далекой. Хорошее чувство, патриотическое, подумал я. Сотрудникам толстого сибирского журнала это понравится. Вот только телефонный звонок… Я сразу насторожился… Кто так не вовремя мог звонить лирическому герою? Не поднимай трубку, Саша! Но лирический герой уже поднял трубку, и в ней раздалось: «Саша, ну что ты делаешь в этой сучьей Балтиморе? Беги на Ядран! Беги на свое море. Там солнце, люди!» И как выстрел: «Бродский».
- Я включаю газ, согреваю кости,
- Я сижу на стуле, трясусь от злости.
- Не желаю искать жемчуга в компосте!
- Я беру на себя эту смелость!
- Пусть изучает навоз, кто хочет,
- патриот, господа, не крыловский кочет,
- пусть КГБ на меня не дрочит.
- Не бренчи ты в подкладке, мелочь!
Географические или эротические сдвиги. Я понял, что Дима имел в виду, только когда много позже прочел его роман «Ниоткуда с любовью». В 1968 году до этого романа было еще далеко. Мы вели с Димой бесконечный почтовый диалог. Дима выбирал способ и место бытия, я метался между Тропининым и Деметрой. Разочаровавшись в богах-родственниках, Деметра, назвавшись Дело и приняв образ простой смертной старухи, в поисках Персефоны добралась до маленького города Элевсин. Нелегко попасть в царство Гадеса, если этого хочет не он, а ты. Присев на камень у источника, Деметра дождалась местных женщин, пришедших за водой, – несчастная смуглая старуха в черном траурном платье. Таких старух и сейчас полно в Греции, в Сербии, в Болгарии, на Кипре. Красавица Каллидика, дочь царя Келия, сняв с плеча кувшин, спросила: «Кто ты и откуда, тетушка? Почему не войдешь в наш город? Там найдутся женщины, подходящие для тебя, ты выглядишь сердечной».
А еще Каллидика сказала: «Тетушка, так уж положено людям – терпеливо переносить всёх хорошее и всё плохое, что нам посылают боги. Вставай, тетушка. Мы поведем тебя в наш город».
Царица Метанейра (а Каллидика привела Деметру именно к ней) не узнала богиню, но когда Деметра подошла к колонне, под которой сидела Метанейра, чудный свет вдруг озарил комнату. «Будь счастлива здесь у нас, – сказала Метанейра. – Я вижу по твоим глазам, что ты привыкла к лучшей участи, но мы должны терпеливо сносить всё, что даруют нам боги. В моем доме ты будешь иметь всё, что имею я. У тебя хорошее доброе лицо. Воспитывай моего сына. Боги дали мне его как позднее счастье. Нянчи моего сына заботливо, и тебе, его воспитательнице, будут завидовать другие женщины, ибо я щедро награжу тебя».
Часто мы слышим такое?
Я прислушивался к вою сахалинской метели, курил, потягивал остывающий кофе и думал о судьбе. Вот рос мальчик – сильный, как любой бог. Да и как иначе? Ведь питался он не хлебом, как другие дети, а амброзией. Деметра тайком готовила для него амброзию. Она дышала на мальчика своим сладким дыханием, а ночью купала в пламени огня. Она хотела вырастить бессмертного юношу, который не испугался бы самого Гадеса.
К сожалению, однажды ночью царица Метанейра вошла в спальню.
«О, моё несчастное дитя! Эта чужеземка тебя сжигает!»
Метанейра подняла на ноги весь дворец, и только тогда наконец Деметра предстала перед людьми во всей своей божественной сущности. Длинные золотистые волосы ниспадали на ее плечи, чудный свет исходил от одежд…
Вечное желание чуда.
«Ни тебе, ни мне не нужно большего, чем весь мир и один рабочий стол, – писал мне Дима Савицкий. – Но получаем мы только последнее и по талончику, а первое – в плотном полиэтиленовом пакетике цензур, прививок, кипячений, обрезаний и т. д. Мы имеем свою объективную точку взгляда на мир – в этом наша субъективность. Но нас постоянно кормят манной кашей и говорят, что такое хорошо и что такое плохо. А мы хотим всего лишь чистой информации – дайте нам самим ее обработать!»
Отчаяние заглядывало в сахалинские и в московские окна.
«На экзамене по литературе, – Дима описывал занятия в Литинституте, – я сказал пожилому мужику: «Гладков? Ну знаете… Не читал и читать не буду…» Он поставил мне тройной, и я пошел как с собственных похорон. В зачетном листе стояла подпись: Гладков. Это был Гладков-младший… Раз в неделю «творческий» семинар, зимой вечерние лекции. Поэты и поэтессы большей частью позорные. Девиз семинара – ни дня без строчки. И самое главное: нам, первокурсникам, достался Лев Ошанин. Ни Наровчатов, ни Мартынов, конечно, не взялись за нас. Лев – хороший мужик, седой и респектабельный сноб, но, конечно, не поэт. Знает много, но еще большего боится…»
А река времени текла. Апельсины катились и катились по желобу.
«Вот он я. Привет! Краткое содержание предыдущих глав сурово: год назад, летом, я лежал у черной воды Псковского озера, курил «суперрояль», варилось на костре кофе, и ползло над водой брюхастое облако. Каникулы мои не затянулись – хозяйка выгнала нас, и я вернулся в Москву – в август, в жару. Прекрасным солнечным днем в Лучниковом переулке, потягивая светлое пиво, я вдруг начал подыхать – думал, сердце. По истечении почти года узнал, что это не сердце, а оборванные веревки нервов. Но тогда я этого не знал и медленно свихивался. Удар в лоб я получил при обсуждении в институте моей повести «Эскиз». Я был определен как формалист, натуралист и левач. Кстати, повесть была эскизной, лояльной, сложной и в защиту человека. Моя глупость заключалась в спешке. Надо было ждать, выбеливать, дополнять, а не лезть на рожон с неукрепленными флангами. В те же черные времена я влез в долги, нарвался на хищную и глупую бабу и начал упорно деградировать. Это заключалось в такой простой штуке, как потеря воли. Это очень суровая штука – раздвоенность, полусмерть, нытье, сплошные минусы, ноль действий. Зимой я уже был в больнице, бегал по прекрасному парку, глазел на замок А. Дункан и разговаривал со стопроцентными психами. Очень занятные люди. И все было отлично до тех пор, пока я не выписался. Обстоятельства моей жизни остались прежними, и я впал в них, как в прежнюю болезнь. Начал две повести, сценарий, написал несколько циклов стихов. Ничто в печать не идет. После небольшого набега на редакции меня охватило отвращение к системе тарана. Да, я готов признать, специальность моя дерьмовая, но менять ее поздно. Надо жить, выжить, пережить. Меняется понимание работы. Кончилось отравление Пастернаком, Мандельштамом, Цветаевой. Уже проявляется в фотографической ванночке сознания необходимость нового…» И приписка: «Порою охота повеситься, но порою хочется взвыть от радости, что все так сложно и тяжко».
Кофе на свече. Вой сахалинской метели.
Письма друга с московским штемпелем на конверте.
Нам повезло. А мне особенно. Не нашлось человека, который шепнул бы мне доверительно: прав не ты, а прав рецензент А. Захорный. Не нашлось Рембрандта, который строго прикрикнул бы на Диму: «Останься! Останься дома!»
Апельсины катились и катились по желобу.
Строители ковчегов
- Полночи за окном
- и пол-луны в окне.
- Ворочается гром,
- как гном на чердаке.
- Издалека идут
- раскаты майских гроз,
- и молнии цветут
- кустами диких роз.
- А Город Чудаков,
- раскрыв балконы, спит,
- и тень дневных забот
- по улицам скользит.
- А тех забот не счесть,
- не спеть, не сосчитать.
- За все надо платить.
- За свет и за кровать.
- За смерть платить вдвойне,
- за черный траур лент.
- За смех платить втройне
- и в этот же момент.
- И от подвальных нор
- до норковых манто —
- плати за каждый вздох.
- Плати! Не то…
- За каждый сантиметр
- желаний, дум, разлук
- плати горстями слез
- и пригоршнями мук.
- А за любовь осин
- и тонких звонких ос —
- наличными морщин
- и сединой волос.
- За страх грядущих войн,
- за черный шрифт газет,
- за абсолютный ноль,
- за килограмм конфет.
- За сонный бег звезды,
- за рыночный фонарь,
- цыплячие зады,
- полуночный трамвай,
- улыбку, боль, сирень,
- сирены синий бок,
- за то, что, наконец,
- не прав был правый бог.
- За лифчики, за лифт,
- за тиф стихов,
- за всех блядей,
- за всех богов.
- Ах, Город Чудаков!
- Для всех один закон:
- за свист локтей плати,
- как за одеколон.
- А где же Крысолов —
- Черешневый Кларнет?
- Сыграет до-ре-ми,
- пропляшет или нет?
- И уведет ли в степь
- крысиный стан забот?
- И плату за постель,
- вино, водопровод?
- Бесплатным будет мир?
- Беспошлинным восход?
- Беспроигрышным смех?
- Безвисокосным год?
- Полночи за окном
- и пол-луны в окне.
- Ворочается гром
- в дурманном сне.
Мыслить можно только образами.
Хочешь быть философом, пиши романы.
Это, кажется, Камю сказал, но пишущие обычно сами приходят к такой мысли.
Теперь-то я знаю, что в московских переулках штормило посильнее, чем на траверзе осенних Курильских островов. На островах спасала сама природа. И в людях там процент дерьма и чуда был более нормален. Или приемлем.
Михаил Тропинин входил в лабораторию вулканологии. Самый канун праздников, сотрудники сбрасывались по рублю. «Ну, рубль! Еще рубль!» В это мгновение Тропинин и входил. Рослый, спокойный, не склонный к абстиненции. «Да вот он, рубль! – кричал кто-то. – Да длинный какой!»
Или тропа на Стокап.
Узкая тропа, ведущая на плечо вулкана.
Вниз лучше не смотреть. Перед собой лучше смотреть или на голую каменную стену, поблескивающую кристалликами пироксенов. Вдруг пошел снег. Все странно высветилось, приобрело какие-то преувеличенные объемы. Каменные стены, тропа, багровые рябины на склонах – все поплыло вверх. Закрыть глаза и ни о чем не думать. Или, может, наоборот? Открыть глаза и думать, черт побери!
Вот еще одно письмо с московским штемпелем.
«Жить страшно. Не трудно, плохо, тяжко, а именно страшно, потрясающе прекрасно и жутко. До поры до времени нам все прощается: слабосилие, обман, бестолковость, но настает тот самый день, когда все долги, все грехи и прегрешения сплошным обвалом летят нам на голову, и вот тут надо выстоять, с проломленным черепом дать ответы на все вопросы, возможное исправить и идти дальше.
Бренность заедает меня, мешает принимать решения, двигаться, работать.
Вспоминаю слова Цветаевой: «Все на этом свете важнее нас», – и сижу над чистым листом. И не могу, а опять сижу. Все время, не входящее в процесс работы, в процесс складывания слов и выворачивания души, все это огромное в сравнении со всем остальным время оставляет у меня ощущение то ли праздности, то ли никчемности, то ли какой-то расхлябанной муки. Хотя я и знаю, что это время тоже рабочее, не внешнее, но не хватает отдачи, полезности, причастности. А ведь все понимаю, тыщи теорий строю. Институт? Это был и есть корабль, на который нас приняли, пообещав берега Африки, сладкие плоды Таити, женщин, говорящих на суахили, и финишный приз в ассигнациях. Но как только исчез берег, а море, кишащее трупами, сомкнулось вокруг, боцманы и офицеры стали сбрасывать за борт мечтателей и фантазеров, а заодно неверующих и слишком трезвых. Черный пиратский флаг со скрещенными авторучками взвился на рее, и огласил небо и воды зычный рык капитана: кто не с нами, тот против нас!
Аве Мария, дева порочного незачатия! Ты стоишь у фасада Мюр и Мерелиза в тертой дубленке и тертых джинсах, волосы твои льются по плечам, и черная сигаретка прилипла к губе. В протянутой твоей руке лежит извечное «забудь», как пятак неимущему, и вся ты есть цифра 2, на которую делится род человеческий, убегая в потомство, прячась там в детях от парчевых дрязг, кирпичных угроз и игольчатых обид. Куда нам жить, старик, кропая свой акростих, который станет пеплом, стоит только захотеть кому нажать что? Вымирающая каста идеалистов, мы живем в напрочь материальном мире, так не лучше ли тачать сапоги, варить пиво и печь хлеб? Кому достанется в наследство наш чисто отмытый крик, наша боль, спрятанная в парной рифме? Что мы можем утверждать, когда все утвержденное живо еще от греков, от египтян, от графа Толстого? Что мы? Новейшая форма эмоциональной информации или Робинзоны среди бесчисленных Пятниц?»
И дальше: «Не верь, я не столь отчаялся. Больше того, я стою на пороге утверждения: мир высок и прекрасен – для тех, кто достоин его. Я рожаю себя и вынашиваю, очень редко прибегая к анестезии. Я хочу утверждать, и я знаю, что я прав».
Дима был прав. Робинзоны среди Пятниц, мы старались, мы очень старались исправить двойки по неусвоенному предмету молчания. Собственно, с ног до головы мы давно уже были этой самой новейшей формой эмоциональной информации. Но в Лиховом переулке штормило действительно посильнее, чем на Курилах. Дима еще писал мне о каких-то планах, но своей матери после нескольких обысков он уже сказал: «Я уеду. Теперь все равно уеду. Не сейчас, так позже. Не через Финляндию, так через Израиль. А если останусь, сама знаешь, сяду».
Конечно, сел бы.
Кто сомневается.
«Я ждал Рафаэля в Питере. Решено было – ехать поздно вечером. Было легче сесть в машину, где я мог, по крайней мере, три часа оставаться в кабине полулежа, но, конечно, куда проще было нырнуть в багажник. Меня интересовало только одно – ССС. Служба сторожевых собак. Я ненавидел их после армии. Откормленные, с первого же прыжка к горлу бросающиеся твари. Рафаэль израсходовал три диоровских дезодоранта, опрыскивая машину снаружи и изнутри. По моим подсчетам, с момента моего перемещения в багажник и до КПП должно было пройти около полутора часов. Я лежал на спине, упершись ногами в бок машины с такой силой, что ушанка налезла мне на нос. Машина стояла. Мое сердце билось так громко, что казалось невероятным его не услышать. Глупо, если они не употребляют простейший стетоскоп. Я услышал, как Рафаэль открыл дверь машины. Два голоса переговаривались под скрип снега. Слов не разобрать. В какой-то момент все закрыло горячей темной волной. Вот достойный финал! Загнуться в багажнике. Откроют, как крышку гроба. Но зажигание не было выключено. «Семёнов, – крикнул кто-то, – позвони на восьмой!» Снег хрустит, думал я, так по-русски. Так сухо хрустит снег. Машина тронулась. Я отвинтил крышку фляжки и, заливая лицо, отпил, сколько мог. Не думать! Не думать! Только не думать. Был момент, когда я начал читать молитву. А машина все поворачивала и поворачивала, проскочили какую-то разухабистую музыку, провал, опять провал, я был весь мокрый, как новорожденный. Иди к дьяволу, сказал я сам себе, со своей литературщиной! Машина стояла, ключ поворачивался и никак не мог повернуться в замерзшем замке. Наконец замок лязгнул, и вместо крыши какого-нибудь там американского посольства я увидел тяжелые (все те же!) заснеженные лапы елей. «Садись в машину, быстро!» – сказал Рафаэль. Я выбрался почти на четвереньках, холодный ветер прохватил меня насквозь. Рафаэль пил из моей фляжки. «Ничего, – сказал он, – не огорчайся». – «Где мы?» – спросил я как идиот. «У них там… как это по-русски? Забастовка, засранцы, мать! Нашли время, кретины». – «У кого?» – Я все еще не понимал. «У финских таможенников. Граница закрыта».
Первая попытка покинуть Город Чудаков успехом не увенчалась.
Зато Дима окончательно уверился: никаких других вариантов у него нет.
Мне тоже никак не удавалось разглядеть в окружающем какие-то особенные приметы божественного. Помню крошечную сырую заставу. Кажется, мыс Йодный (Итуруп). Пятилетний пацан на скалистом берегу. У пацана одинокое взрослое лицо. Он кутается в старую телогрейку. Из бухты несет туманом – мерзким, промозглым. «И раз… И два… Начали… Не снижайте темпа…»
Сейчас, задним числом, я думаю: многие, очень многие, и вполне сознательно, строили в те годы ковчеги. ССК, как сказал бы Дима. Спасительные спасательные ковчеги. У некоторых они отличались большим тоннажем, на другие можно было загрузить ну пару, ну три твари. Чистых или нечистых, не мне судить. Братья Ш., например, не очень мне симпатичные, отплыли на своем ковчеге, разумеется, нелегально, в Швецию. Рябой Шурка С., я всегда радовался возможности пофилософствовать с ним на берегу Шикотана, сбежал в Японию. Хотя совсем не обязательно связывать понятие ковчега с плавсредствами. Одни строили ковчег, срочно вступая в партию, другие торопились жениться на еврейке, третьи защищали диссертации на вечные темы марксистских взглядов на то, на другое, наконец, на третье. И чем активнее власти препятствовали постройке таких ковчегов, тем активнее шла работа. «Иногда я думаю, что уехали все, – писал Дима. – Осталась только шайка геронтов за кирпичными стенами да пустая, дохлыми танками заставленная страна…»
К счастью, Дима ошибся. Отчаяние плохо влияет на зрение.
Горше всего терять берега, которые принадлежат тебе исключительно по праву чуда.
Я, например, не собирался, не хотел их терять. Я лучше что-нибудь другое поменяю, думал я. У Дарвина помните? «Не во власти человека изменить естественные условия жизни: он не может изменить климат страны, он не прибавляет никаких новых элементов к почве, но он может перенести животных или растения из одного климата в другой».
Каждый переносил из одного климата в другой что-то свое. Девонская ископаемая акула, ганоидная рыба, эогиринус, сеймурия, триасовый иктидопсис, опоссум, лемур, шимпанзе, обезьяночеловек с острова Ява, римский атлет, Паюза. Нет, не Паюза. Я не хотел, чтобы таблица Вильяма К. Грегори завершалась лицом Паюзы. Если даже Б. М. Козо-Полянский прав и эволюция человека завершена, пусть лучше там, на вершине таблицы, светится бледное лицо Димы Савицкого.
Ниоткуда с любовью.
В итоге я все же выбрал Тропинина.
Я его понимал. Если в руки Тропинина попадала бутылка с водкой, он совал ее в карман палатки. «Ночью дул ветер, палатку болтало, водка в бутылке булькала». Мне нравилось. В итоге я начал писать не о Деметре, не о вечном ее плаче, а о Михаиле Тропинине. Ничего случайного, кстати. Однажды в Южно-Сахалинске я увидел на балконе мальчишку-татарина. С помощью расщепленной соломинки он пускал мыльные пузыри. Он сам сиял как толстый пузырь. Его голос дрожал от восторга при каждой удаче. «Пузиры! – вопил он. – Мыльныи пузиры!»
Пока Деметра искала дочь, мир страдал, поля не давали урожаев.
Пока Тропинин искал любовь, мир продолжал цвести, менялась только погода.
Деметра нашла в себе силы возненавидеть собственного брата, отречься от божественной сути – ради дочери, а Тропинин боялся возненавидеть даже врага (особо изощренная форма гипокризии) ради любви. Тропинин боялся необратимых решений. Он боялся схватить катящийся апельсин. Как странно, как непонятно все же. В реальной жизни тот же Тропинин женился на еврейках, убегал в Швецию и в Японию, защищал дурацкие диссертации на тему вечных марксистских взглядов, вдохновенно жрал водку, а на книжных страницах…
Пузиры! Мыльныи пузиры!
Берег
Над островом Кунашир цвело лето.
Ободранные сухие сосны, красные лианы, желтый бамбук, желто-зеленые фумарольные поля на плече вулкана Менделеева, дырявые металлические листы на рулежке летного поля. Пустующий барак. В жизни не встречал более уютного места. Скрипучие полы, грузно, опасно прогнувшиеся потолки, кирпичная печь, густо потрескавшаяся после землетрясения. Пауки заплетали углы, каждое утро мы смахивали паутину бамбуковым веником, но за ночь мрачные серые геркулесы бесшумно и упорно восстанавливали все уничтоженное. Вьючные сумы, на нарах раскатанные спальные мешки. Подоконники забиты пустыми бутылками – виски «Оушен» и «Сантори» с пляжа, коньячный напиток «Звездочка» из кафе «Восток». Говорят, коньячный напиток «Звездочка» американцы использовали во Вьетнаме как противозачаточное, но Серёга С., наш практикант, этому не верил. Он называл «Звездочку» кессоновкой. После хорошей дозы этого противозачаточного мозг действительно вскипал, как кровь водолаза, ненароком выдернутого на дневную поверхность с больших глубин. Известка со стен облезла. Единственную более или менее сохранившуюся плоскость украшали доисторические (по стилю) рисунки, выполненные нами и скучающими солдатиками из обслуги аэродрома. Для солдатиков наш барак стал тайным, чертовски желанным клубом. Здесь самый забитый солдатик мог смело высказывать свои взгляды на небесную механику или брать в руки кисть.
«Это ты что изобразил?» – «Это я изобразил розу».
Ну, роза и роза. Кто спорит? Может, солдатик имел в виду свою девушку.
Оказались мы в Менделеево случайно. Нам полагалось ждать судна в Южно-Курильске, но из Южно-Курильска нас выперла милиция. Чепуха, в сущности. Серёга С. был сыном замдиректора нашего института. Он прилетел из Москвы, где учился на геофаке. Отец хотел сделать из Серёги настоящего геолога, но у Серёги были свои виды на будущее. В кафе «Восток» он увлек с собой еще двух наших рабочих – пэтэушников Мишу и Колю, поразительно смахивающих на подросших братанов Паюзы. Никто другой за предлагаемую нами оплату не захотел наниматься на целый сезон, а Миша и Коля захотели. Поэтому мы обращались с рабочими бережно. Серёга вообще ввел для них особенный статус. Выпестыши.
В кафе Серёга развязал язык.
Он никогда не считался молчальником, но в кафе дал себе волю.
Выпестыши смотрели на него, разинув длинные голодные рты. Еще бы! Вот геолог, а всему предпочитает цирк. Выпестыши искренне восхищались Серёгой. Это и понятно. В их сумеречном сознании Юрий Никулин, без всякого сомнения, затмевал академиков Мушкетова, Обручева, Заварицкого, доктора Влодавца и Софью Ивановну Набоко сразу всех вместе взятых. На вопрос выпестышей, что конкретно интересует Серёгу на Курильских островах, Серёга честно ответил: всё! Климат, рельеф, языки, местные брачные обычаи, вулканическая деятельность и, понятно, цирковое искусство.
После первого стакана водки широкий, обрамленный русыми кудрями лоб Серёги покрылся хрустальными капельками испарины, голубые глаза еще больше поголубели. Двигая круглыми плечами, он показал, как Юрий Никулин показывает циркачей, умевших показывать, как работали циркачи, знавшие еще тех циркачей, которые работали до революции. «А вы, выпестыши, – наставительно сказал он Мише и Коле, – в Москву чаще приезжайте. Я вам тот еще цирк покажу! Тем более что с билетами в цирк у меня проблем нет, у меня приятель в ГУМе работает». «В отделе одеял», – добавил он для ясности.
Граненые стаканы, алюминиевые вилки, бутылка кессоновки, приевшаяся красная икра, соленый папоротник, розовый фруктовый пат и крупная, как свинья, курица. Ее, наверное, откармливали морскими гребешками.
Взяв небольшой вес, мы откинулись на спинки неудобных стульев.
Выпестыши степенно ели. Им хотелось показать Серёге, что они крепко его уважают.
Рядом за пустым столиком угрюмо сидели над одной-единственной чашкой кофе два тихих солдатика. Увольнительная или самоволка, это не имело значения, – денег у них все равно не было. Как и у бичей, занявших более отдаленные от нас позиции. Зато у выхода богато пили два богодула и с ними девица лет тридцати в облегающем, очень открытом платье и с челкой, густо падающей на скромный лоб. Что-то решив, девица вдруг без всякого стеснения пересела за наш столик.
«Ты здорово выглядишь», – сказала она Серёге.
«Это я курицу ем», – благодушно согласился он.
И мы сразу услышали: «Это ты не курицу ешь, а бабу у меня отбиваешь».
Голос нам сильно не понравился. Мы дружно подняли глаза. Богодулы, которых покинула девица, выглядели неслабо. Плечистые, багровые. Их лица, как морды сивучей, были обезображены белыми шрамами. Зато прямо за моей спиной находился распределительный щит. Если полезут, подумал я, свет вырублю.
«Это он у меня бабу отнимает».
«Да нет, это он курицу ест».
А Серёга правда ел курицу.
Но при этом он уже поглаживал под столом круглое колено девицы и одновременно подсказывал выпестышам, как правильно держать вилку и успокаивающе улыбаться все более мрачнеющим богодулам. Ко всему прочему он переманил за наш столик тихих солдатиков. «Граница на замке!» – объявил он и еще более успокоительно улыбнулся богодулам. Часто оборачиваясь (все-таки они оказались в самоволке, хотя и на казенном газике), солдатики начали выпивать. Мы им понравились. А закусывать они, наверное, решили потом, в казарме.
«Это он курицу ест…»
«Нет, это он бабу у меня отбивает…»
«Ну а если он бабу отнимает, то чего сидишь…»
Предупреждая драку, я поднял руку и вырубил свет. Правда, сразу спохватился, сообразил, что делаю что-то не то, и двинул рубильник обратно. Но поздно, поздно! В только что тихом, даже благостном кафе буквально за какую-то долю секунды произошли разительные изменения.
Дрались все! От двери до окна!
Дрались тихие солдатики, мрачные богодулы, худые бичи, дрались пэтэушные выпестыши Миша и Коля, Серёга красиво отмахивался от официантов стулом. Девица с челкой, густо падающей на скромный лоб, разбила бутылку кессоновки о голову обиженного ею богодула. Коньячный напиток выплеснулся на ситцевое платье. Девица удивилась: «Ой, чё это я?» – и твердой рукой ухватила другую бутылку.
Новая форма эмоциональной информации.
Из рук подъехавшей милиции нас вырвали солдатики.
«Это вы полегче, – сказали они милиционерам. – Вы же не тех вяжете. Эти все с нами. Вы вон тех богодулов вяжите, а этих не надо, эти с нами едут. В Менделеево. Мы им армейский барак сдаем».
Не все в их словах было правдой, но барак нам нравился.
Ревел в болотце за окном мощный хор жаб, по серым стенам прихотливо сползали капельки конденсата. Из небесного тропического жара с ревом, как тот же хор жаб, заходил на посадку голубой ИЛ-14. Друзья-солдатики никогда не оставляли нас. Судя по именам, они часто менялись, но количественный состав всегда оставался примерно равным. Они помогали нам в ремонте, они с удовольствием дегустировали кессоновку, они полностью взяли на себя кухню – всегда там что-то жарилось и варилось. Скука, служебная курильская скука сводила солдатиков с ума, они мечтали о жизни активной, заполненной, и они ее получили. Кстати, один из солдатиков оказался большим любителем техники, он обожал механические и кибернетические системы, он сам так сказал, и Серёга тут же предложил ему построить машину, достаточно точно фиксирующую интеллектуальную мощь.
«Человека?» – спросил солдатик.
«И женщины тоже», – уточнил Серёга.
«Это правильно, – заявил другой солдатик, поразительно похожий на первого. – Мы проверим интеллектуальную мощь Кислюка».
«А это кто?»
Солдатики переглянулись.
Серегин вопрос их здорово смутил.
Они и мысли не допускали, что существуют в природе люди, ничего и никогда не слышавшие о Кислюке.
«Это же наш сержант».
Впрочем, в добром местоимении «наш» особой сердечности не прозвучало.
А когда однажды в барак заявился сам Кислюк, солдатики привычно стушевались.
Они забились в самый пыльный и темный угол и только иногда посверкивали оттуда глазами, смягченными дозой кессоновки. Усатый коренастый Кислюк, осмотревшись и посопев, принял из рук Серёги полный стакан. Не закусив, даже не занюхав, он утер усы широкой ладонью и только после этого хмуро осмотрел меня, выпестышей, Серёгу, забившихся в угол солдатиков и большую машину для фиксации интеллектуальной мощи человека и женщины. Серёга и его помощники построили машину из велосипедного колеса, ржавых шестерен, подобранных на свалке, обрывка капроновой сети, поплавков, обломков стабилизатора, скорее всего бомбового, кожаных блоков, аккумулятора, цветных проводов, вполне работающего вольтметра и старого облупленного автомобильного рожка. В машину был еще встроен карманный магнитофон Серёги, снабженный наушниками. Ну и кто-то бутыль из-под виски «Сантори» внутрь сунул, она там хрустально отсвечивала.
Кислюк вторично утер усы: «Это что?»
Ему объяснили, и Кислюк приказал: «Включайте!»
Но вот странно. Стрелка вольтметра, мгновенно отзывающаяся на любое наше прикосновение к специальным выводам, на этот раз даже не шевельнулась. Кислюк непонимающе хмыкнул и кивнул одному из солдатиков – самому тихому и незаметному, призванному на службу с самой тихой и незаметной окраины самого тихого и незаметного села самой тихой и незаметной области, затерявшейся где-то на крайнем севере нашей родины. Солдатик почти незаметно прикоснулся к выводам проводов и стрелку вольтметра зашкалило.
Взоры всех обратились на Кислюка.
Сержант хмыкнул и снова коснулся машины.
Стрелка даже не шевельнулась, и сержант хрипло сказал: «Заклинило».
«Нет, – мудро покачал головой Серёга. – Это ты нисколько не мыслишь, сержант».
«Но я же существую».
«Ну, мало ли».
Кислюк задумался. Он, собственно, не настаивал на какой-то там своей особой разумности. Он считал себя существом коллективным. Этого достаточно. Армия умна, значит, и он умен. Сам по себе сержант имел право не мыслить, при этом существовать. Это в порядке вещей, ничего страшного. Настоящий сержант, пояснил он Серёге, прост как дыхание. Коллектив позволяет ему все свои силы отдавать исключительно работе. Выходить на уровень самостоятельного мышления сержанту совсем не обязательно. Высказав такую простую мысль, успокоившийся сержант Кислюк победительно заглотил еще один стаканчик кессоновки.
- Тихо на Нанкин-род,
- в тумане горят фонари.
- Холодно. Дождь идет,
- до костей пробирая рикш…
Все ждали, что, хватив еще стаканчик, сержант уйдет, но Кислюка здорово заинтересовал Серёга. Раньше Кислюк не встречал таких интересных людей. Большой лоб, голубые глаза, казенные, пузырчатые, закатанные до колен штаны, распущенная рубаха, но колокольчик в петлице! Колокольчик в петлице, глядь! Это было так непонятно, так вызывающе, что, выслав для устрашения половину солдатиков вон, сержант еще прочнее утвердился на нарах: «В армии служил?»
Серёга с преувеличенным огорчением потряс головой. Вот, дескать, как-то не случилось у него. Мечтал, мечтал, а не получилось.
«Поможем», – сказал сержант.
Не стоит, обеспокоился Серёга, он военную кафедру посещает.
«Этого мало, – вошел в положение Серёги сержант. – Что ты там изучаешь?»
Серёга по-военному отрубил: «Языки!» И даже я удивился. Как это языки? Он же на геофаке. Ну, геология, рельеф, цирк, климат, местные брачные обычаи. Это все ладно, но языки зачем?
«А вот смотри. – Серёга порылся в своем рюкзаке и извлек из рюкзака толстую книгу, которую тут же показал сержанту. – Это военная английская книга. Я ее от корки до корки прочел. И еще читать буду».
«Ну?» – не поверил Кислюк.
«Буду!» – Серёга даже кивнул.
Он снова был хозяином положения.
Вот, пояснил, дочитает он военную книгу, а потом в местном военкомате еще одну возьмет. Говорил теперь Серёга чуть снисходительно, но четко. Он явно хотел, чтобы каждое слово дошло до сердца сержанта. А сержант, подержав английскую военную книгу в огромных лопатообразных ладонях, вдруг, даже, наверное, для себя неожиданно, раскрыл ее.
«На-сти, – прочел он по складам. – Это что?»
Серёга по-военному четко отрубил: «Дерьмо!»
«Ну? – страшно удивился Кислюк. – А во-кал?»
«И это дерьмо!»
«А кон-фин?»
«Дерьмо!»
«А кип? А драг? А кланг-ге?»
«Дерьмо! Дерьмо! Дерьмо!» – Серёга только руку не прикладывал к головному убору. Он был сама вежливость и четкость.
«Однообразный язык», – заключил Кислюк.
«Нет, не говорите так, сержант. – Серёга чувствовал на себе восхищенные взгляды солдатиков и выпестышей и держался ровно, с достоинством. – Каким бы ни был язык, пусть в нем хоть тридцать слов, все равно на нем говорят с богом».
«С самим богом?» – малость отпустил тормоза Кислюк.
Доказать или опровергнуть подобное утверждение всегда трудно, но этого и не понадобилось. Преодолев страх, вернулись остальные изгнанные сержантом солдатики. Им было скучно вне барака. От скуки, из чувства протеста они соорудили в самом конце взлетной полосы скромную земляную могилку, крест над которой, сработанный из двух метел, украсили фанерной дощечкой: «Тут похоронен сержант Кислюк, героически погибший за Родину, потому что не любил рядовых, говнюк!»
Новейшая форма эмоциональной информации.
Но этим дело не кончилось, потому что в дверь постучали.
Собственно, ждать уже было некого, кто мог прийти, давно пришел, ну, может, какой-нибудь совсем уж запуганный сержантом солдатик, но Серёга гостеприимно рявкнул: «Антре!» И дверь со скрипом растворилась.
Мы оторопели. На пороге стояли две тоненькие стюардессы. Наверное, с приземлившегося самолета. Они стояли на пороге как два солнечных голубых луча. Они походили на ангелиц. Белокурая ангелица и русая ангелица. На стройных ногах красовались голубые туфельки, на груди топырились голубые жакеты, короткие голубые юбочки не скрывали ничего такого, что так сильно подчеркивает ангельскую суть. В темном углу один из солдатиков потрясенно шепнул: «Теперь я знаю, чем мужчина отличается от женщины!» – и упал в обморок. Наверное, он имел в виду нашу грубость, нашу самонадеянность, наши опухшие голоса, но другой солдатик так же потрясенно пискнул:
– Покажи!
Не отрывая восхищенного взгляда от ангелиц, Серёга одним толчком спихнул сержанта Кислюка с нар: «Хай, дарлинг гейстс! Камин! Ка-амин! Лет ми интродьюс май олд френдз, дарлинг гейстс!»
Дарлинг гейстс захлопали мохнатыми ресницами.
С испугом и с восторгом вглядывались они в дымящееся чрево барака.
Они видели полутьму, пыль, пласты сигаретного дыма, опасно провисшие потолки. Они видели сверкающие в полутьме глаза солдатиков, онемевших выпестышей и сидящего на полу сержанта Кислюка. Он, кстати, нисколько не был в обиде на Серёгу. С пола он видел ноги стюардесс гораздо лучше и выше, чем мы.
– Советские воины-технари, члены ведущего авиаотряда, – ткнул Серёга пальцем в солдатиков. – Сержант Кислюк, отличник боевой и политической подготовки. Выпестыши Коля и Миша, члены Курильского геологического отряда номер восемь.
Стюардессы серебряно рассмеялись, а русая чудесная ангелица, тряхнув красивой косой, лежащей на ее спине как гребень игуаны, волшебно взмахнула ресницами:
– А это что за член?
И указала на меня.
– Это действительный член Географического общества, – уважительно заверил Серёга.
– А мы бортмеханика ищем, – засмеялась белокурая ангелица, подбирая голубую юбку.
– Его еще нет, но он непременно придет, – понимающе кивнул Серёга. – Раз вы здесь, значит и он придет.
Упавший в обморок солдатик очнулся. Наверное, он был атеист. Он не поверил в явление ангелиц. Он даже отмахнулся от них сухощавой рукой и быстро-быстро залопотал, автоматически стараясь понравиться: «Ну, это… Солдатик на верхней полке… Ну, едет в общем купе, полка верхняя… Ноги свесил, смеется: как вы там, интеллигентная дама внизу? А дама отмахивается и тоже смеется: носки-то ты меняешь, солдатик? А он одно твердит: только на водку».
Отлепетав, несчастный вновь отключился.
– Долбан, – грубо сказал Кислюк.
– А где ты так язык изучил? – серебряным голоском спросила русая стюардесса.
– Неустанный упорный труд. – Голубые глаза Серёги вспыхнули опасным огнем. – Дальние путешествия, неожиданные встречи. – Он намеренно путал слова русские и английские. – Языки, они как окна в мир. – Серёга прямо дышал на стюардесс голубым пламенем. – Английский язык это широкое окно в мир. А вот селькупский язык – окно узкое. Зато, зная селькупский язык, можно чувствовать себя человеком хоть в Нигерии, хоть в Уганде. Я так скажу, – удачно финишировал Серёга. – Человек без языка, как правило, придурок.
Все взглянули на Кислюка, и сержант автоматически тронул рукой специальные выводы большой интеллектуальной машины. Но стрелка вольтметра и сейчас не дрогнула. Только в настежь распахнутое окно, широкое, как русский язык, вливались запахи душного курильского лета. Над желто-зелеными фумарольными полями пылал закат, в нем дымилось кудрявое облачко, нежное, как овечка.
Удачный закат. Поразительно удачный закат.
Ничего лучшего придумать было попросту невозможно.
Я физически ощущал, как оттаивают наши сердца. И выпестыши это ощущали, и стюардессы, потому что белокурая ангелица спросила: «А это что?» – и легонько постучала пальчиком по стеклу вольтметра.
Стрелку мгновенно зашкалило.