Тайный брат (сборник) Прашкевич Геннадий

– Вам непременно надо языками заняться, – обрадовался Серёга.

И добавил несколько неожиданно: «С такими ногами вам любой язык по зубам».

Русая ангелица тоже протянула пальчик, и стрелка вольтметра чуть не подбросила сержанта, сидящего на полу. Он походил на гуся, которому не удалось спасти Рим. И еще его тревожило то, что в присутствии стюардесс тихие солдатики осмелели.

– Если по правде, – задумчиво заметил Серёга, – языки удобнее изучать во сне.

Это заявление заинтересовало всех: солдатиков (солдат спит, служба идет), выпестышей (поспать им всегда хотелось), стюардесс (не знаю, о чем они подумали), даже сержант Кислюк проявил интерес: «Как это – во сне?»

– А вот так, – строго, как профессор, объяснил Серёга, снова пыхнув на ангелиц голубым пламенем. – Надеваешь наушники, включаешь магнитофон и заваливаешься спать. Лучше вдвоем для снятия напряжения. Пленка крутится, ты отдыхаешь, а мозг работает, впитывает каждое слово. Две ночи… – покосился он на стюардесс. – Нет, лучше три… И разговаривай потом хоть всю жизнь…

Солнечный луч.

Облачко над вулканом.

Солдатики оттащили ИЛ-14 с взлетной полосы, бортмеханик чокался с Кислюком, а охрана аэродрома, обходя поле, давно уже наткнулась на его скромную могилку. Никто в гибель сержанта не поверил, но отыскать его в тот вечер охране не удалось. Да и не могли они его отыскать. Сержант Кислюк тихо, как тот самый гусь, сидел на полу барака и иногда тайком, стараясь действовать как можно незаметнее, касался толстым натруженным пальцем специального вывода Серёгиной интеллектуальной машины. Но стрелка не двигалась, и сержант мрачнел на глазах. Он же чувствовал: он мыслит. Он никак не мог не мыслить, потому что смотрел в этот момент на ангелиц. Мрачный мыслящий тростник в военно-полевой форме.

– Прошу всех встать! – попросил Серёга.

Это было так неожиданно, что даже стюардессы встали.

– «Боже, Царя храни!.. – уверенно начал Серёга, и, как это ни удивительно, выпестыши его поддержали. – Сильный, державный, царствуй во славу, во славу нам…»

Сержант Кислюк совсем опупел. Он никак не ожидал, что в современных ПТУ так сильны монархические настроения. К тому же, к стыду своему, он не смог встать. Судя по его глазам, он стоял лежа.

– «Царствуй на страх врагам, Царь православный! Боже, Царя храни…»

От стюардесс исходило чудесное сияние. Такое же сияние полыхало над Серёгой, зажглись робкие глаза солдатиков, вытянулись во весь рост пэтэушники Миша и Коля. Зазубренная коса русой стюардессы действительно лежала на ее спине как гребень игуаны. А светлые локоны ее небесной подруги светились как серебряная корона. Стены барака широко раздвинулись, они объяли весь мир. Барак был солнечным ковчегом, на котором только мы и могли спастись.

«Останься дома! Останься дома! Целой жизни не хватит на постижение чудес, которые здесь таятся!» – уговаривал когда-то Рембрандт одного из своих учеников, возжелавшего оставить родину.

Странно. Диму Савицкого уговаривал не Рембрандт, а Рафаэль.

И совсем не для того, чтобы Дима остался дома.

Пуская из глаз густое голубое пламя, Серёга убеждал нас заняться языками. «И нечего ночи ждать, – убеждал он. – Прямо сейчас возляжем на нарах». Он, конечно, имел в виду стюардесс, поскольку солдатики, сержант Кислюк и оба выпестыша уже лежали. «Языки это свобода. Языки это выход на международные линии, – добивал он стюардесс. – Я наушники специально настрою. Вы у меня как мышики уснете, а утром – привет! Вот мы все тут, эбаут плиз! А солдатики, – строго добавил он, – отправятся в миротворческие силы». Страстно поцокав языком, он вспомнил и обо мне: «А ты диссертацию защитишь. Об особенностях языка Муму и Герасима. Или о расовых предрассудках у питекантропов».

Закат. Тень вулкана.

Хор жаб. Первые звезды.

Зубчатая коса на спине ангелицы.

Прекрасное название для повести: «Если бы ты никогда не носила одежд».

Герой такой повести не прятался бы в бамбуках. Если бы кто-то наладил лыжи к его жене, он нашел бы нетривиальный способ укоротить эти лыжи. Если любимая журчит, присев рядом в травке, это не падение, это знак величайшего доверия, не морду воротить надо, а гордиться. Настоящий ковчег строят не для походов в чужие порты. Счастье должно кипеть на самом ковчеге, и швартоварться он должен у родных берегов. Любая из ангелиц для любого из нас могла стать ковчегом. Спасительным и спасающим. Ведь часть своей жизни они проводили в небе.

Как птицы и самолеты.

Я позже узнал, что русая стюардесса с зазубренной косой, лежавшей на ее спине как гребень игуаны, сгорела в самолете где-то над Хабаровском. Я узнал об этом через несколько лет. Случайно. Успела она изучить языки? Помнила барак, затерянный где-то на подошве вулкана Менделеева? Проходя сквозь облачность, часто накрывающую Охотское море, вспоминала ли она о нашем бараке? Кто провожал ее в воздух, в котором она, как птицы и самолеты, проводила часть жизни?

«Останься! Останься дома!»

Последние пыльные лучи солнца.

Японская желтая бумага со странным запахом.

Доисторические рисунки на облупившейся стене.

И голос, полный благодати: «Боже, Царя храни! Славному долги дай на земли, дай на земли… Гордых смотрителю, слабых хранителю, всех утешителю все ниспошли…» Правда, это Серёга пел уже на следующий день, когда настоящие погранцы, а не обслуга аэродрома, вели его по металлической лесенке на последний уходящий с острова борт. Причины были простые. Утром, на свежую голову, покоренный Серёгой сержант Кислюк решил прокатить его на бензовозе и перевернул заправочную машину прямо на полосе. Патруль забрал обоих, причем сержанту для устрашения была показана его условная могилка. А начальство заставы приняло экстренное решение выдворить активного практиканта-геолога Серёгу С. с острова. «О, провидение, благословение нам ниспошли…» – гордо вел Серёга, поднимаясь навстречу счастливым ангелицам, несколько утомленным нашими ночными занятиями. – К благу стремление, счастье, смирение, в скорби терпение дай на земли…»

Вместе с Серегой поднимались на борт самолета японские браконьеры, изловленные пограничниками в советских территориальных водах. На материке их должны были судить, но Серёга успешно отвлекал японцев от мрачных мыслей. С одним из браконьеров он успел даже обменяться значками. На груди улыбчивого растерянного японца алел комсомольский значок. Забрав всех, ИЛ-14 взревел, прогрохотал по дырчатым листам рулежки и круто взмыл в небо.

Птицы и стюардессы.

Поиск

Фумарольные поля Кунашира, сернистые ручьи Итурупа, черные титано-магнетитовые и белые пемзовые пляжи, зеленый остров Грига, запирающий вход в бухту Церковную. Геологи, рыбаки, погранцы, стюардессы, богодулы, пилоты, сезонницы. Помню каменистый риф севернее бухты Броутона. Волны с океана шли на голые камни, рычали, вскипали, возносились под небо, но, усмиренные, гасли под ржавым бортом японского разбитого кавасаки.

«Если останусь, сяду».

«Если не буду писать, сойду с ума».

Дима Савицкий оказался в Париже. Серёга С. вступил в партию. Я написал повесть о путешествии Михаила Тропинина на Курильские острова. «Тюрьма или положение, подобное тюрьме…» Это я вспоминаю дневниковые записи Даниила Хармса. «Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Совесть была спокойна, и я был счастлив. Это было, когда я сидел в тюрьме. Но если бы меня спросили, не хочу ли я опять туда или в положение, подобное тюрьме, я сказал бы: нет, не хочу».

«И раз… И два… Начали… Не снижайте темпа…»

«А у кого дело сгорит, тот потерпит урок. Впрочем, сам спасется, но так, как будто из огня». Апостол Павел знал: малая закваска квасит все тесто. А я сделал неверный выбор, схватил не тот апельсин, бросил не в тот ящик, и это сразу принесло результаты: книжку о путешествии Михаила Тропинина на Курильские острова издали. Я уже говорил, что кто-то даже похвалил ее, впрочем, не А. Запорный. В этой маленькой книжке все было расставлено по своим местам – фамилии, имена, климат. В нее только так и не смогли пролезть богодулы с крутыми плечами, с иссеченными, как у сивучей, мордами. В нее почему-то не протиснулись тихие солдатики, запуганные сержантом Кислюком. Всевидящая цензура легко отсекла все лишнее.

Почему же я не впал в отчаяние?

Ну да, океан… И Левиафан в нем… И кипятит пучину…

Ну да, люди живые, пьющие, дымок костра… Стихи, вскрывающие душу, как банку консервов… Я просто не мог отчаяться… Сейчас, задним числом, я отчетливо вижу: я просто не мог отчаяться. Я был как богодулы, как солдатики, меня уже не убеждали стихи и не пугал А. Задорный. Туманность действительно сгустилась в яблоко.

В 1959 году, задолго до Курил, я приехал в Новосибирск.

За моими плечами были тайгинская школа и три месяца работы в кондукторском резерве. В конце пятидесятых в Новосибирск хлынуло множество таких вот молодых людей. Знаменитая оттепель. Новый центр науки. Все наслышались о деревянной избе академика М. А. Лаврентьева, прорубившего окно в Сибирь. Я приехал в новосибирский Академгородок с рекомендательным письмом академика Д. И. Щербакова. Только такое письмо могло разорвать тогдашний заколдованный круг: чтобы устроиться на работу, надо было иметь прописку, чтобы прописаться, надо иметь работу.

Мокрый асфальт. Огни, отраженные в осенней Оби.

Сотни домов, тысячи домов, миллионы освещенных окон.

Кто живет за этими окнами, кто смотрит в них? На станцию Тайга это нисколько не походило. На станции Тайга даже на железнодорожном вокзале не чувствовалось суеты. Куда собственно спешить? Поезд ушел, поезд придет. Дождь начался, дождь закончится. Машинист Петров запил, машинист Петров опохмелится. День, вечер. Ночь, утро. Осень, зима. Весна, лето. Утомила улица, сверни в переулок. Там, в переулках, деревянные дома, штакетник, пыльные сухие завалинки, резные наличники в пузырях сухой краски. И крапива, лебеда под заборами, неуловимый, растворенный в тихом воздухе запах дегтя, березовых дров, древесного дыма. А Новосибирск пыхтел и дымил. Он вздрагивал и содрогался. В нем не было горизонтов, он занимал сразу все стороны света. Он был уродлив и в то же время поражал бетонным колпаком оперного театра и многими розами под его колоннами.

Паюза, отняв у меня улицу, загнал меня в мир книг.

По длинным коридорам Сибирского отделения Академии наук СССР, сконцентрированного на первых порах в одном-единственном здании (Советская, 20), тянуло легкими сквозняками, пылью геологических коллекций, запахами типографской краски. В чудесной библиотеке разбегались глаза. Что выбрать? Комплект журнала «Природа» со статьями академика Л. С. Берга или «Финал эволюции» биолога Б. М. Козо-Полянского? Описание березовского мамонта, выполненное еще в Императорской Академии наук (чуть было не добавил – СССР), или книгу Чарльза Г. Штернберга «Жизнь охотника за ископаемыми»? Труды Льва Симоновича Берга, эволюциониста, ихтиолога и географа, разбили мое сердце. Лев Симонович заявил: никакая борьба за существование не превратит шимпанзе в римского атлета, на это есть свои закономерности. А Козо-Полянский довершил дело: всё! кранты! эволюция человека закончена!

К такому резкому повороту я, сложившийся восемнадцатилетний дарвинист, не был готов. Ну да, суровый Дарвин отнял у меня массу иллюзий, например, веру в чудо, но зато он утвердил во мне веру в незыблемость законов природы. А Берг? А Козо-Полянский? Ну, ладно, разберемся. А для начала…

Для начала – недостающие звенья в цепи эволюции.

Известно, палеонтологи изучили колоссальное количество ископаемых видов.

Все эти виды, как правило, достаточно специализированы, нет проблем отличить ганоидную рыбу от панцирной, белемнита от гастроподы, древовидный хвощ от силурийского плауна. Но любой вид всегда происходит от какого-то предшествовавшего ему, значит, земные пласты должны быть буквально набиты останками самых невероятных форм. А их нет. Где они? Почему, черт побери, мы практически всегда имеем дело только с сформировавшимися видами? Где эти бесчисленные переходные формы? Где выпавшие из истории звенья единой эволюционной цепи? Должны же они были оставить хоть какой-то след. Изучая переписку знаменитых братьев Ковалевских, биолога и палеонтолога, я убедился, что не меня одного волновали поставленные выше вопросы.

Владимир Онуфриевич (палеонтолог) писал Александру Онуфриевичу (биологу):

«Что между мелом и третичной есть перерыв, в этом не может быть сомнения. Представь сам – во всем меле ни одного млекопитающего (хотя в средней юре есть 4 и даже в триасе один зуб), а затем вдруг в древнейшей третичной огромные млекопитающие вроде тапиров и жвачных, да по десяти видов на каждый род! Были же у них предшественники. Вообще нет такого дикого факта, как внезапное появление этой бесконечно богатой колоссальными и мелкими формами фауны нижней и средней третичной…»

Действительно. То пусто, а то вдруг сразу огромные млекопитающие, да по десяти видов на каждый род! Откуда, черт побери? В мечтах я, конечно, видел себя первооткрывателем формаций, никому прежде неизвестных. Где-то в недоступных горах, в затерянных пустынях, не знаю где, но я их найду. Из рыжих конкреций, из узловатых желваков, из сланцевых плит выбью, извлеку восхитительные костяки переходных форм. Когда-то они плавали в море, хрюкали, рычали, мутили воду, зарывались в ил, перемалывали клыками неудачников, – и вот я верну беглецов науке, раздвину рамки геологической истории. Раздвинул же рамки мировой геологической истории академик Б. С. Соколов, введя в нее новое понятие – венд.

Борис Сергеевич, кстати, появлялся в своем кабинете не каждый день.

Иногда я разбирал шлифы у него дома. Поразительно благожелательный, вежливый, аккуратный человек. Аккуратных я, правда, уже встречал, но благожелательность и вежливость меня даже расстраивали. Дело не в том, что Борис Сергеевич не плевал под ноги смачно, как машинист Петров, и не в том, что он не ругался матом, как конюх Рябцев, нет, просто Борис Сергеевич представлял собой какой-то новый тип человека, пока что не попавший в таблицу Вильяма К. Грегори.

Владимир Онуфриевич – Александру Онуфриевичу:

«Все это сбито в кучу, кроме того, не принято в соображение, что с поднятием или опусканием береговые фауны все переселяются вниз или вверх, что производит перемещение окаменелостей. Иногда раковины лежат в одном месте густо, в другом редко, кроме того, на водостоках растворены, не оставив следа. Если что-то и возможно, то не в таких формациях, как гнусная пермская, где так подло все сохранилось и фауна так странна и бедна. Эти пермские глины и мергели в России до такой степени подлы, что приводят меня в содрогание…»

И дальше упреки совсем уже для меня неожиданные, даже обидные.

«Что тебе за охота писать свои работы по-русски, никакой черт не прочтет их у нас, а если найдется таковой, то он, вероятно, знает по-немецки. Я вижу теперь, до какой степени необходимо мне жить в Англии, чтобы иметь под руками большие коллекции, а главное, сравнительные коллекции разных стран…»

Дима Савицкий, добравшись до Парижа, конечно, понял, что теперь уже долго никакой черт не прочтет его по-русски.

  • корзина раздувшего щеки воздушного шара
  • из королевских садов взмывает под крики народа
  • уродка держась за плечо урода
  • уменьшается до размера слезы застилающей зренье
  • колокол Сен-Сюльпис
  • скончавшийся лист платана
  • плывущая прочь из города пачка житана

И так далее, как говорил Велимир Хлебников.

По дороге в Париж Дима даже знаки препинания утерял, вот как в геологической истории были утеряны переходные формы.

Иногда я подозреваю, что в первые годы своего существования новосибирский Академгородок был заселен исключительно переходными формами. Геолог цитировал стихи Мандельштама, математик изучал формулы Хлебникова, программисты копались в языке Маяковского и Цветаевой. И так далее.

День я проводил в лаборатории, вечер в библиотеке.

Ночевать ходил на железнодорожный вокзал, жилья у меня не было.

Труднее всего давались праздники и воскресенья – слишком легко на вокзале примелькаться дежурному милиционеру.

Дешевые албанские сигареты, бесплатный чай в столовых.

Из мизерной зарплаты, рассчитанной на советского лилипута, я умудрялся еще выделять какие-то рубли на книги. А время от времени меня подкармливал доктор Клоубони – геолог Геннадий Львович Поспелов. Это к нему я приехал в 1959 году с рекомендательным письмом от академика Д. И. Щербакова. К моему величайшему изумлению, растерянности, даже разочарованию, Геннадий Львович как-то не сильно заинтересовался моими величественными натурфилософскими идеями, зато стихи мои ему нравились.

  • Но исходив тропу забытую,
  • изведав боль, изведав ласку,
  • мы возвращаемся в закрытую
  • для посторонних взглядов сказку,
  • где за плетеными портьерами
  • переплелись любовь и мука,
  • где недоверием проверены
  • сомненья кавалера Глюка,
  • где только самое случайное
  • является само собой
  • в счастливых словосочетаниях,
  • оправданных самой судьбой.

Вместо «оправданных» я читал иногда «подаренных».

Похоже, сам, наверное, не понимал, что это такое я сочиняю.

А доктор Клоубони понимал. Круглое лицо Геннадия Львовича, густо испещренное рыжими веснушками, открытое, светлое, радушное солнечное лицо вдруг темнело. Он долго молчал. Иногда советовал завести специальную тетрадку – вносить в нее слова, которыми, на его взгляд, я злоупотреблял. Скажем, тоска, осень, печаль. Откуда это у тебя? – удивлялся Геннадий Львович, внимательно меня рассматривая.

Я его любил. Я никак не мог ему признаться: это у меня с железнодорожного вокзала.

К тому же тогда я еще не знал, даже не подозревал, что запретных слов вообще не существует. Особенно в поэзии. Каков бы ни был язык, он никогда не ограничивается словами только полезными и приятными. Поэтому мы и говорим не так, как дьяки Ивана Грозного, конвоиры Кибальчича или даже мохнатый, траченный временем дед Филипп из Тайги, попавший туда после раскулачивания на Украине.

  • Русь, ты вся поцелуй на морозе!

Не знаю, что видел во мне Геннадий Львович.

Улыбаясь, щурясь, он откидывался на спинку чудовищно огромного черного кресла, пахнущего кожей и табаком. «Ты всегда задаешь много вопросов. А успеваешь ответы запоминать?»

Еще бы! Я уверенно кивал.

Доктор Клоубони большим клетчатым платком (он во всем был классичен) протирал тяжелые роговые очки: «Видишь Солнце? Правда талантливое явление?»

Еще бы! Я еще более уверенно кивал.

Мне нравился его способ растолковывать истину.

«А вот никто еще не написал о Солнце по-настоящему гениально. Гениально написано о Луне, о ночи, о страданиях. О революции», – непременно добавлял он. Его книжные шкафы были набиты не только научными работами. Там стояли томики Маяковского, Хлебникова, Сельвинского, Луговского, Асеева; он сам писал нечто такое, что даже мною определялось как стихи. Вот интересно: зачем человеку, занятому таким интересным делом, как наука, писать стихи?

«Разве радость не привлекает тебя?»

Я энергично кивал. Радость меня привлекала.

Доктор Клоубони печально заканчивал: «Боюсь, у тебя будут проблемы».

Впрочем, что-то такое я уже слышал. И гораздо раньше. От того же Паюзы.

Только сейчас понимаю, на каких собеседников мне повезло. В любой момент я мог обратиться со своими бесконечными вопросами к тому же доктору Клоубони, или к Б. С. Соколову, или к В. Н. Саксу, или к А. М. Обуту. Каждый из них был исключением, все они ни на кого не походили. У них даже юмор был свой.

Ю. Б. Румер (прощаясь): Геннадий Львович, непременно позвоните!

Г. Л. Поспелов (роясь в карманах): Телефон… Надо записать телефон…

Ю. Б. Румер: Не надо записывать. Вы легко запомните номер. (Пауза). Пятьдесят восемь двадцать пять.

Г. Л. Поспелов (изумленно): Соответствует?

Ю. Б. Румер (удовлетворенно): И статья, и срок.

Робинзоны среди бесчисленных Пятниц.

На земле рая нет. Рай потерян.

Может, уголки какие-то сохранились.

Ну, скажем, Долина бабочек на Родосе. Или ночной Стамбул. Или утренний Ганг под стенами Бенареса. Или Несебыр, печально заливаемый поздним солнцем. Или бухта Доброе Начало, отражающая в ленивой волне совершенный конус вулкана Атсонупури. Впрочем, отдел стратиграфии и палеонтологии, до отказа забитый пыльными образцами и такими же пыльными машинописными отчетами в кустарных переплетах, несомненно, относился к уцелевшим уголкам рая. А язык науки…

О, нежность терминологии.

  • Снежный заряд.
  • Солнечная корона.
  • Пустынный загар.
  • Вечная мерзлота.
  • Роза разлома.
  • Бараньи лбы.
  • Курчавые скалы.
  • Профиль ветра.
  • Дождевая тень.
  • Ленточные глины.
  • Зеркала скольжения.
  • Угольные мешки.
  • Ледниковый щит.
  • Висячая долина.
  • Мертвая зыбь.
  • Атмосферный фронт.
  • Конус выноса.
  • Вересковая пустошь.
  • Шепот звезд

и всё такое прочее.

В каждом термине романтики больше, чем в любом романе Уэллса.

По древним отпечаткам на камне я мог с большой вероятностью определить направление давно исчезнувшей реки. Из грубого камня с помощью только молотка и зубила мог извлечь изящную ископаемую лилию, понятно, морскую. Благодаря толстым реферативным журналам, о которых я раньше никогда не слыхивал, я находился в курсе всех научных событий. И все же, листая книжку Холдена или Льва Симоновича Берга, поглядывая с ненавистью в сторону ближайшего вокзального милиционера, я вдруг ловил себя на мысли: а может, вернуться? В Тайге можно нормально выспаться… В Тайге можно есть досыта… Конечно, придется забыть об ископаемых морских лилиях, пойти работать в столярный цех или устроиться в вагонное депо. Ну и что? Я и Паюзу к тому времени уже не боялся, хотя, кажется, он умудрился еще не сесть.

Лет двадцать спустя в аэропорту Толмачево (Новосибирск) я встречал ночной рейс.

Прилетала Десанка Максимович. Великой югославской поэтессе перевалило уже за восьмой десяток, тем не менее по трапу она спустилась весьма уверенно. Черные волосы, черные глаза. Прямая спина, черное платье. Вот Деметра, отрешившаяся от облика богини и взявшая имя – Десанка. Она обняла меня: «Геннадий, здесь есть бар? Я хочу угостить тебя водкой».

  • Провинциалы,
  • мы никогда не имели
  • ни зверинца, ни ботанического сада,
  • мы никогда не видели пальм,
  • что уж там говорить о попугаях или слонах.
  • В нашем детстве
  • были только овцы и козы,
  • были только белые лилии
  • да пшеница, желтеющая за садами.
  • От колыбели до призыва
  • мы и слыхом не слыхивали о музеях
  • и если что и видели,
  • так только иконы святого Савы
  • и лики герцеговинских рабов.
  • А что до статуй,
  • так никто не мог их увидеть даже во сне,
  • ведь и кладбища наши
  • были простые.

Мир стремительно менялся.

Все прежде прочитанное – перечитывалось.

Новое – заново и более тщательно обдумывалось.

И все смещалось, смещалось, смещалось, как в этих вот стихах.

  • Убрав огромное шасси,
  • близ нас спустилася из ночи
  • развилка черного шоссе,
  • во тьме раскинувшая ноги.
  • О, как тепла была земля,
  • как сладко пахло у обочин,
  • когда последняя змея
  • скользила прочь от нас обоих.
  • И были зло искажены
  • на повороте фары-каины,
  • и были мы искушены,
  • и были мы незабываемы.
  • Пройдет ли вор с беспутной станции,
  • прохожий кликнет ли отца,
  • им ни алтына не останется,
  • все было в нас и до конца.
  • И мы устало щебень трогали,
  • и, ослабевшим от рассудка,
  • хотелось нам припасть к дороге
  • и пить бегущую росу.
  • Человек, написавший это, позже избрал молчание.
  • Молчание стало его ковчегом. А молчание не спасает.
  • А как в начале самом было!
  • Былых долгов играл орган,
  • и второпях в застенках белых
  • мы поднимали шум и гам.
  • Протаял снег, и пахло дынями,
  • и обреченно брел четверг,
  • и я стучал, как мамонт бивнями,
  • в твою незапертую дверь.
  • Не тешь себя. Любя, ревнуя,
  • сполна прошедшему плати.
  • Мы лишь случайно повернули
  • коней по верному пути.
  • И сколько слов я бросил страже,
  • нас караулившей в тепле,
  • настолько я остался старше
  • молчанья, ждущего в тебе.
  • Те годы странные потратив
  • на перемирья и бои,
  • я поднимался, как по трапу,
  • по ним в владения твои.

«Мы лишь случайно повернули…»

Не знаю, не знаю. За окном, в небе, черном, как мокрые березовые листья, громыхнуло тяжело, с долгим раскатом. В открытую балконную дверь внесло сухой лист, и сразу запрыгал неистово, заохал, запульсировал за окнами ледяной свет молний. И так же вспыхивал, так же гас на балконе твой силуэт. Каждую секунду, при каждой новой вспышке, он оказывался чуть в другом положении. Казалось, ты никогда не обернешься ко мне. И когда в этой судорожной вечной пляске теней и света я случайно столкнул со стола фужер, мне показалось: упавший фужер уже никогда не достигнет пола.

Но фужер упал. И разбился.

А ты поворачивалась, поворачивалась, поворачивалась ко мне и никак не могла повернуться. И пока ты так поворачивалась, я тысячи раз видел тебя в ледяных вспышках молний. Пока ты поворачивалась, я тысячу раз и всегда по-другому чувствовал удивительный ход времени, на который мы обращаем внимание лишь на годичных актах. Еще вчера толклись в силурийских лагунах серые илоеды, еще вчера юрские динозавры, ревя, ломились сквозь заросли пузатых беннетитов, – так когда, черт возьми, мы успели стать существами, способными не только убегать от охотников или преследовать жертву, но и верящими (вопреки всякому опыту), что фужер, упавший со стола, никогда не достигнет пола?

Переполненный стихами и идеями, я вламывался в жилища друзей.

Не думаю, что я был любим всеми. Я был в меру умен, лжив и обидчив. Я был не в меру глуп, себялюбив и болтлив. Меня разъедала ржа гипокризии, правда, я умел радоваться чужим успехам, а главное, я любил, я влюбился. И если это верно, что мы начинаем умирать с первого дня рождения, то никогда так сильно я не умирал, как в те дни, когда любовь и стихи обращали мою жизнь в сплошную грозу с молниями.

«Верхом на скелете тапира я мчался по Млечному Пути, опознав его по тому, что он и вправду был залит молоком, хлюпавшим под копытами костяного животного. Мне было жестко и неудобно сидеть на позвоночном столбе скелета, я цеплялся руками за его ребра, но меня не переставало трясти от норовистого бега твари».

Такой сон однажды приснился маркизу Веносте, авантюристу Феликсу Крулю, после долгой беседы с лиссабонским палеонтологом профессором Кукуком в поезде Париж – Лиссабон.

А мне снилось совсем другое.

Во сне я карабкался по отвесному берегу моря, волоча за собой длинный, похожий на лиану стебель, с некоторым непреходящим недоумением в сердце: кто я? Растение или человек?

«Он незабвенен тем еще…»

Значит, не Сахалин, не Курилы, даже не Академгородок.

Не доктор Клоубони и не замечательные совопросники и собеседники.

Что-то другое, что-то более раннее сгустило туманность в яблоко, что-то другое заставило меня сесть за пишущую машинку, причем тогда, когда никакой пишущей машинки я еще и в глаза не видел. Но что? Замечает ли раковина тот момент, когда под ее створками завязывается жемчужина?

Может, ее пронизывает внезапное беспокойство.

Может, окружающая вода приобретает для нее совсем другой вкус.

Может, меняется восприятие цвета, света, температуры. Как, скажем, менялось что-то в нас, когда в послевоенном Маклаково (Енисейский район), носясь с воплями по лесобирже, мы, десятилетние, натыкались на молчаливую колонну пленных немцев, которых вели на работу. Конвоиры молча курили, молча шли серые овчарки, немцы молча переговаривались. На солнечный мир наползало холодное облако.

«Я вам сказываю, братья: время уже коротко, так что имеющие жен должны быть, как не имеющие; и плачущие, как не плачущие; и радующиеся, как не радующиеся; и покупающие, как не приобретающие; и пользующиеся миром сим, как не пользующиеся, ибо проходит образ мира сего».

Апостол Павел – как свет фонаря.

А апельсины катятся и катятся по желобу.

А мне без тебя было плохо. Даже когда ты была рядом.

Вот деревянный карнай воет, утром деревья в соли, как в инее, посреди Кызыл-Кумов школьная парта – пост ГАИ…

Вот каменный чужой замок над южным, совсем южным морем, выщербленные вечностью ступени, винтовая каменная лестница в небо…

А вот осенний дремотный лес, скрипит дерево, дым костра, дрожь, бьющая вовсе не от холода…

Нет, не Сахалин, не Курилы, не Европа.

Молния ударила где-то раньше. Даже не в Академгородке.

Туманность сгустилась в яблоко где-то гораздо раньше, как громадные млекопитающие, да сразу по десяти видов на каждый род, появились в древней третичке не сразу.

Паюза.

Опять Паюза.

Почему я никак не могу забыть его глаза?

Почему пронизывает душу кристаллический холод? Почему так зовет недоступная улица? Паюза еще не убил меня, но уже отнял улицу, оставил мне от всего мира только комнату с кирпичным печным обогревателем. «Вот уже несколько лет, как я не могувыносить ни одной строки поэзии, – листал я толстую книгу Дарвина. – Пробовал недавно читать Шекспира, но он мне показался скучным до тошноты. – (Я никак не мог понять этого: ну, не хочется читать, беги на каток; или у Дарвина был свой Паюза?) – Я почти потерял и прежний вкус к живописи и музыке. Музыка, вместо того чтобы доставлять удовольствие, обыкновенно только заставляет меня еще усиленнее думать о том, чем я занимался. Сохранил я еще прежний вкус к живописным картинам природы, но и они уже не доставляют мне того высокого наслаждения, как бывало. С другой стороны, романы, также продукты воображения, хотя не очень высокого качества, в последние годы доставляли мне удивительное удовольствие и успокоение, и я частенько благословляю всех романистов без разбора. Мне прочли вслух бесчисленное множество романов, и все они мне нравились, если только качество их не ниже посредственности, особенно если оканчиваются они счастливо. Я вообще издал бы закон против романов с несчастливым окончанием. Никакой роман, на мой вкус, не подходит под категорию первоклассного, если в нем нет лица, внушающего безусловную любовь, а если это к тому же хорошенькая женщина, то и того лучше…»

Пузиры! Мыльныи пузиры!

Я начал подозревать, что путешествие Михаила Тропинина на Курильские острова, эта скромная романтическая лажа со счастливым концом и симпатичной героиней, наверное, доставила бы удовольствие Дарвину.

«Уже ко времени посещения школы, – Дарвин описывал школу, располагавшуюся в Шрюсбери, – мой вкус к естественной истории и в особенности к собиранию коллекций ясно выразился. Я старался разобраться в названиях растений и собирал всякую всячину: раковины, печати, монеты и минералы. Страсть к собиранию коллекций, которая превращает человека в натуралиста-систематика, любителя или скупца, была во мне очень сильна и, по-видимому, прирожденна, так как ни сестры мои, ни брат не отличались ею. Один случай, относящийся к тому времени, особенно крепко засел в моей памяти, и хотелось бы думать, по той причине, что он долго потом мучил мою совесть. Любопытен он как указание на то, что уже в этом раннем возрасте меня интересовал вопрос изменчивости растений! Я уверял другого мальчика (кажется, Лейтона, впоследствии известного ботаника-лихтенолога), что я могу получить различно окрашенные полиантусы и примулы, поливая их цветными жидкостями. Конечно, это была чудовищная басня, и никаких опытов на самом деле я не производил».

«Чудовищная басня…»

В Дарвине я узнавал себя.

Не помню, чтобы я много сочинял в десять-одиннадцать лет, но на обложках самодельных книжек, сшитых из листков разносортной бумаги, даже газет, я уже тогда выводил печатными буквами: «Собрание сочинений».

Самих сочинений, конечно, не было. Было предчувствие. Но ведь и это уже немало.

Однажды в пасмурный летний день я случайно попал в дом Темира Ф. Может, за солью меня послали или за утюгом, не помню. Почему-то я считал Темира татарином. Может, из-за его непонятного имени. Темир плотничал, был много старше меня, но все на улице звали его именно так – Темиром. Насупленный, хмуроватый, нелюдимый человек. Такие книжек в руки не берут, считал я. Еще более насупленными, еще более нелюдимыми казались мне бабки Темира. Почему-то их было целых три штуки, но это никого не удивляло. Да хоть пять! Все равно они ни с кем не дружили и практически не покидали свой дом, вечно копаясь в большом огороде, обнесенном не забором даже, а чем-то вроде мощного крепостного тына.

Накрапывал дождь.

Я нерешительно толкнул калитку.

Потом поднялся на крыльцо и постучал.

Никто не ответил, и, поплутав в темных сенях, я нашел дверь и сразу оказался в кухне. В общем, ничего особенного. Кухня как кухня. Из чисто детского любопытства я заглянул в комнату и буквально обомлел. Ну, комод, это понятно. Ну, зеркало в лакированной раме, темный широкий платяной шкаф, тоже понятно. Три железные кровати с никелированными шарами – красиво бабки живут! Но самое главное: в широком простенке темнели стекла самого настоящего книжного шкафа! И он был набит книгами.

Я ничего такого не ожидал. Я был ошеломлен. В доме моих приятелей, конечно, были книги, у меня у самого были книги, но чтобы столько!

У Темира, наверное, сумасшедшие бабки, почему-то подумал я.

Там, в шкафу, стоят, наверное, всякие романы. «Бруски», «Белая береза», «Заговорщики», «Порт-Артур», «Золото», «Счастье», «Поджигатели», «Кавалер Золотой звезды». Там, наверное, книги Павленко и Мальцева, Шпанова и Бабаевского, Брянцева и Медведева. Много что вместится в такой добротный шкаф.

Выглянув в окно (несмотря на моросящий дождь бабки впрямь копались в огороде), я осторожно потянул на себя застекленную дверцу.

Она растворилась легко, без скрипа.

Я потянул первую попавшую под руку книгу.

И разочарованно присвистнул. Это надо же… Стихи…

Я стихами тогда считал всё, что было написано столбиком.

  • Не ветер бушует над бором,
  • не с гор побежали ручьи,
  • Мороз-воевода дозором
  • обходит владенья свои.

Это я считал стихами.

  • Глядит – хорошо ли метели
  • лесные тропы занесли,
  • и нет ли где трещины, щели,
  • и нет ли где голой земли?

Есть о чем подумать.

  • Пушисты ли сосен вершины,
  • красив ли узор на дубах?
  • И крепко ли скованы льдины
  • в великих и малых водах?

А дальше совсем-совсем хорошо:

  • Идет – по деревьям шагает,
  • трещит по замерзлой воде,
  • и яркое солнце играет
  • в косматой его бороде.

Но вообще-то стихи я недолюбливал.

Вот, скажем, романы очень далеки от реальной жизни, а стихи вообще нигде. Убей меня Бог, чтобы я стал в чан с крутым кипятком прыгать, как Иван-дурак в стихотворной сказке. Но эти стихи из шкафа…

  • У-у-у-уу… У-у? – у… Метелица… Дым…
  • Белая медведь. Серое море.
  • Как осьминоги, как медузы по клыкам скал,
  • Полярные льды переливают лунами…

Это было как ледяной припай на наших оконных стеклах в зимний до звона промороженный день.

  • Белая медведь под пургу вылазит,
  • Белая медведь суо ньеми пурга,
  • У ней мех обледенел сосцами на брюхе
  • И такой голубой, как в сиянии небо…

У меня холодок бежал по спине.

  • Белая медведь на большой льдине,
  • Ничего не пахнет, хоть нос мокрый.
  • Паай паай льдина
  • Кэди сари вурунга
  • Белая медведь. Серое небо.

Я вытянул другую книгу и тоже не смог сразу её закрыть.

  • …незабвенен тем еще,
  • что пылью припухал,
  • что ветер лускал семечки,
  • сорил по лопухам.
  • Что незнакомой мальвою
  • вел, как слепца, меня,
  • чтоб я тебя вымаливал
  • у каждого плетня!

Как это? Что это?

Плетень, лопухи, мальва.

Никого у плетня я тогда не вымаливал, мал был, но за прочитанными словами угадывалась тайна. В чем здесь дело? Пару книг после долгих уговоров Темир мне все-таки дал. Естественно, с возвратом, и чтобы бабки не знали. Кстати, не бабками они оказались, а тетками. А матери и отца у Темира не было. «Тетки у меня чокнутые, – сказал хмуро Темир. Он имел в виду своих теток. – До сих пор стихи друг другу читают. Через всю Россию ехали и книги с собой тащили».

В сущности, банальнейшая история.

Три родные сестры, три мужа военных.

Перед самой войной мужей забрали, отправили в дальние лагеря, а сестры не глупые, вовремя сумели сообразить, чем им грозит это. И отправились в Сибирь сами. Завербовались на железную дорогу. Ехали и книги с собой везли. Через всю страну. Можно сказать, на самих себе пятьдесят восьмую тащили.

Черные альпинисты

Летом 1984 года в Софии в продымленном Кафе поэтов (улица Ангел Кынчев, 5) болгарский поэт Георги Константинов, большой, медлительный, сказал мне:

– Моя жена перевела твою книгу. Она очень хорошо ее перевела. Я прочел твой рассказ об альпинистах. Они идут в горы, одного срывает лавина. Ноги обморожены, одиночество, страх. Черные альпинисты, так их называют. Они хотят вернуться вниз к людям в долину, огни которой видны с ледникового щита, но в обмороженных ногах в тепле, при более высоком атмосферном давлении сразу вспыхивает гангрена…

У меня сохранилась послевоенная фотография.

На фотографии изображен мой класс. Скорее всего, второй.

Тридцать восемь заморышей, тридцать восемь затравленных ушастых пройдох.

Я выглядываю из-за оттопыренного уха Паюзы. Во втором классе он, кажется, сидел целых три года, на этом его академическое образование завершилось. На фотографии нам всем вместе примерно около трехсот лет, конечно, считая Паюзу. Настоящие черные альпинисты. По глазам видно, как всем страшно хочется в будущее – в теплую долину, к людям. Вот Витька Карлик Нос. Он сам не знал, что так природой устроен: не мог не украсть, воровал всё и везде. В теплой желанной долине (в будущем) ласково помаргивали огоньки больших сроков и казенных домов, приглашая Витьку в исправительный лагерь. А вот Куж-Кувап. Грубиян, наглец, он вечно таскался за девчонками, его тянуло к ним против воли. Может, он и предпочел бы остаться на пустом ледниковом щите, но его уже несла снежная лавина. А вот Томка Тпру по фамилии Тпрунина. Прямо на уроке она могла завизжать, забиться в истерике. Ее посещали видения: пьяный отец, бросающийся с ножом на мать…

Мы все были черными альпинистами.

Улица солнцем залита. Счастливый визг на катке.

Можно подраться с Колькой-на-тормозах, а можно заглянуть в Когиз.

Как и все, я тоже видел огоньки в далекой теплой долине будущего. Но – заточка в кармане Паюзы… Но – мрачные стены и рвы реальности… «Незаметно для самого себя и почти безотчетно я сделал открытие, что удовольствие, доставляемое наблюдением и рассуждением, гораздо выше того, которое достигается спортом». Это точно. Если наши уличные похождения называть спортом, то Дарвин был тысячу раз прав. Сунув ноги в старые подшитые валенки, препоясав телогрейку солдатским ремнем, натянув на голову вытертую кроличью шапку, я очертя голову мчался вниз в долину, туда, где так легко потерять ноги, а то и саму жизнь.

Однажды я грудь в грудь столкнулся с Паюзой.

Я бежал из библиотеки. В руках у меня была какая-то книга.

Я специально обходил дом Портновых, чтобы не столкнуться с Паюзой, и все-таки столкнулся с ним, и он пусто и холодно уставился на меня. Если бы он слона встретил, он и на слона глядел бы так же вот пусто и холодно. Какая разница, слон или человек? В мире все возможно. Двумя пальцами, но без брезгливости он взял из моих рук книгу. Впрочем, раскрывать ее он не стал, только спросил: «Зачем?»

Понятно, имел в виду книгу. А я не сумел ответить.

Я только обреченно пожал плечами. Нас окружали заснеженные деревья, дома, сугробы. Ну, правда, зачем книга? И зачем небо? Зачем снег? Зачем летняя река, пескарь на крючке? Зачем дым, тишина, звездное небо? Я был как разбитый храм, все во мне было разбито и вынесено. Мне жадно хотелось поговорить с Паюзой. Но о чем? О книжном шкафе Темира? О тетках, едущих с книгами через всю Россию? О том, что он, Паюза, здорово смахивает на Дарвина? О сохранении неких избранных пород в борьбе за существование?

Апельсины катились и катились по желобу.

Все двигалось, ничто не замирало ни на мгновение.

Вдруг сгорел старый рынок. Потом выпустили и снова посадили отца Портновых. «Происхождение видов» и автобиографию Дарвина я перечитал раз пять. Шел снег. Обокрали дом нашей соседки тети Зины. Вынести у тети Зины было нечего, уперли поварешку, погнули и бросили тут же в канаву.

Чтоб я тебя вымаливал у каждого плетня…

Я вымаливал тебя в лесу под Академгородком, где тревожно и страшно скрипело ночное дерево. Я вымаливал тебя под звездами Ахайи, когда длинные волны раскачивали под бортом мириады полосатых колорадских жуков, занесенных на архипелаг тугим африканским ветром. Я вымаливал тебя под низким сахалинским небом и на окраине какого-то малайского кампонга, где под ногами жирно и мягко продавливалась рыжая тропическая глина. Я вымаливал тебя над облаками Лаоса, на набережных Варшавы, на берегах Миссисипи, над письмами Димы Савицкого, над книгами друзей, над рецензиями многоликого А. Занорного.

Костер в ночи. Кривая, раздавшаяся вширь олива.

Когда царь Эдип плакал от радости, услышав соловья в роще Евменид, он уже знал, что умрет в Колоне. Когда Михаил Тропинин прятал в карман палатки нераспечатанную бутылку водки, он уже предчувствовал судьбу черного альпиниста. Когда Этеокл, изгнав Полиника, приближался с союзными войсками к Фивам, он уже знал, что оракул обещал победу тому городу, который примет прах Эдипа. Можно подняться на Джомолунгму, но умрешь все равно в долине. Свою первую повесть о долгом путешествии Михаила Тропинина на Курильские острова я писал с отмороженными ногами. Правда, тогда я верил, что боль вот-вот кончится и я спущусь вниз. В этом меня и Дарвин убеждал, и профессор Кукук. Саблезубый тигр, как известно, делал все, чтобы не отстать от быстрого роста муравьеда. Саблезубый тигр делал все, чтобы не утратить замечательной способности разгрызать панцирь муравьеда, а тот, со своей стороны, никогда бы не стал заковываться в броню, не окажись на свете столько охотников до его вкусного мяса.

На некоторых островах Тихого океана местные жители чуть ли не до начала нашего века пользовались особыми каменными монетами. Каждая такая монета была похожа на огромный шлифовальный круг с дыркой в центре. Ее и втроем поднять трудно. Правда, в этом и нет надобности. Как правило, такая монета лежала в какой-нибудь неглубокой чистой заводи. Видеть ее мог каждый, но принадлежала она кому-то одному. (Как, скажем, открытие в искусстве). Такую монету нельзя спрятать в чулок, украсть. Люди приходят и уходят, люди покупают и продают, а она просвечивает сквозь прозрачную воду. Она неразменная. Как искусство. Она принадлежит кому-то одному, но все могут ею пользоваться.

Девонская акула, ганоидная рыба, эогиринус, сеймурия, триасовый иктидопсис, опоссум, лемур, шимпанзе, мрачный обезьяночеловек с острова Ява, римский атлет, Паюза, Дима Савицкий…

Нет, не думаю, что эволюция завершена.

Туманность медленно сгущается в яблоко.

Страницы: «« ... 7891011121314 »»

Читать бесплатно другие книги:

Северная Корея начала ХХI века. В стране, где правит культ личности Ким Чен Ира, процветают нищета, ...
Мадикен живёт в большом красном доме возле речки. Лучшего места, чем это, на всём свете не сыскать, ...
В эту ненастную майскую ночь на кладбище произошло ужасное событие: дрогнула земля, раскрылась могил...
«Такси для оборотня»Черной стеной стоит лес, полная луна разливает над ним призрачный свет. На всю о...
Они странные люди. У них плохо скрытое влечение к логову смерти. Чем им сейчас труднее, тем острее б...
У него не оставалось ни одного шанса, когда он встретил в Дагестане чеченского полевого командира – ...