Дж. Бёрджер Джон
Ужасы обратного пути меркнут перед мерзким отвращением, которое он испытывает к незнакомцу. Еще чуть-чуть, и от запаха керосина его стошнит.
– Так я пойду, – повторяет мальчик.
– Гляди, не забудь, что я сделал.
Они расходятся. Свет фонаря исчезает. Запах керосина витает навязчивым воспоминанием. Мальчик ощупью пробирается между деревьев.
Он переборол свои страхи: и страх за себя, и страх неизвестности (это совсем другой страх). Однако совладал он с ними не силой воли и не храбростью – эти отвлеченные нравственные принципы редко срабатывают в действительности. Нет, со страхами ему помогло справиться совсем другое. Трудно подобрать определение чувству омерзения – слова его упрощают. Оно никак не связано ни с забоем лошадей, ни с видом крови. Подобное отвращение часто возникает и у детей, и у взрослых, но если не обращать на него внимания, оно быстро забывается. Мальчик хорошо его запомнил, и оно пересилило страхи.
Он выходит из леса на вершину холма над особняком. Земля на крутом склоне не вспахана, холм покрыт гутыми зарослями папоротника. Мальчик спускается к дому, спотыкается о длинный побег, падает ничком и кубарем катится по склону. Остановить падение легко, нужно лишь ухватиться за стебли или корни, но мальчик не желает останавливаться. Так, кувыркаясь через голову, он хочет скатиться к изножью холма. Когда упираешься головой в землю, то на миг кажется, что склон – это равнина; освещенные окна дома таинственно мерцают, словно огни на дальнем горизонте. Когда голова отрывается от земли, то будто летишь по небу. Пес бежит следом, восторженно лая, обнюхивая заросли. Каждый кувырок – точно дверь, которая то распахивается, то захлопывается. Равнина – распахивается – небо – захлопывается – равнина – распахивается – небо – захлопывается, и влажно пахнет папоротником. Хлоп, стук, хлоп, стук. Равнина. Из коровника доносится звук льющейся воды.
После этого случая в лесу мальчик часто взбирается на холм, к лесной опушке, и нарочно скатывается по склону.
Однажды повариха застает его за этим занятием.
– Шею сломаешь, – говорит она.
– Моя шея не сломается.
Мальчик увидел ветку, словно созданную для того, чтобы сбить его с лошади. Все последующие рассуждения, все предположения, возникающие в отношении возможности сделать выбор, были сметены в тот самый миг, когда он осознал, что ветка обязательно сбросит его с лошади.
Время отмеряют не цифрами на циферблате, а частотой наших предчувствий. Без них – перед веткой, возникающей над ушами скачущей лошади, – время претерпевает необычайные изменения. Его медлительность невозможно вообразить.
Мальчик лежит на кровати в хижине батрака и ждет, когда ход времени придет в норму. Как только это произойдет, он сможет застонать.
В хижине, похожей на сарай, куда поставили кровать, хлопочет старик. За окном видна яркая зелень листвы. На подоконнике стоит свеча. Постель покрыта старой попоной, которая пахнет влажной грязной тряпкой.
Старик разжигает огонь под почерневшим чайником. Потолок хижины пестрит бурыми разводами, местами штукатурка осыпалась, открывая дранки крыши. Бурые разводы похожи на застарелые пятна чая. Старик двигается медленно, с трудом. Очевидно, это тот самый старик, который, по словам дядюшки, умрет в работном доме.
Рот мальчика опух. Он осторожно ощупывает языком десны, откуда вылетели зубы (так возникла его знаменитая ухмылка). Грудь натужно, болезненно вздымается и опускается, как старик, дующий на угли очага.
– Ты кто? – спрашивает мальчик у старика.
Тот подходит к постели, садится на край. В застывшем времени, которое вот-вот сдвинется с места, мальчик и старик одного возраста.
Я не знаю, что говорит старик.
Я не знаю, что отвечает ему мальчик.
Притвориться, что знаешь, будет слишком схематично.
Между тем развитие настолько сдерживается, а приближение конца так замедлено, что желание сдержать слезы остается неколебимым и длится часами.
Ветка ударила его в лицо и грудь. Наверное, то же самое испытывают при попадании пули. Сила столкновения так велика, что внутреннее «я» уклоняется от любых внешних связей, хотя подобное явление не имеет ничего общего с забытьем. Мальчик не потерял сознания, но внезапно его тело вкупе со всеми его ощущениями и воспоминаниями превратилось в бескрайнюю ферму, по которой он непонятным способом передвигался. В отдалении виднелась какая-то бесформенная темная масса, состоящая из каменных поверхностей и воды. Он стремительно к ней приблизился и проник внутрь в тот самый миг, когда спина коснулась бедра лошади; едва ноги взлетели в воздух над холкой, мальчик вытянулся вертикально в облачной расщелине; потом ударился о землю, и внезапно поля раздвинулись, будто занавес, и открыли безбрежное синее небо, под которым не было земли, а был только он. И тут он потерял сознание.
Он выныривает из забытья. В постели его стойкость проистекает из первоначального решения не закричать при виде ветки, принятого час назад, прежде чем его нашел старик. В постели мальчик все еще решает. Для него время замерло, и стойкость требуется не для того, чтобы придерживаться решения, а для того, чтобы принимать его бесконечно.
(Именно поэтому палачи чередуют пытки с утешением, разрушая подобное восприятие времени, необходимое телу для защиты.)
Все написанное – схема. Ты – схематичный писатель. Изложение напоминает теорему.
До определенного момента.
Какого именно?
До того, как поднимается занавес.
– Возвращайся к мальчику.
– Кто это говорит?
– Старик.
– Что мальчик чувствует?
– Спроси старика.
– Глянь-ка, – говорит старик. – Даже не стонет, бедняжка.
Дом – последний рубеж перед концом. Поэтому умирающие хотят умереть дома.
Мальчик не умирает.
Он дома, в кровати, накрытый одеялом, от которого пахнет отсыревшим грязным тряпьем.
В тот миг, когда его падение и боль застыли во времени, он нашел дом.
Мальчик вышел из своих владений к старику.
Они встретились на равных. Их встреча не подчинялась никаким правилам. Кость столкнулась с костью.
Но как только ощущение времени возвращается к мальчику, он снова становится ребенком.
– Эк вы сверзились, ваша милость. Не волнуйтесь, лежите себе тихонько. Сейчас дядюшка ваш приедет, в телеге домой повезет.
– Не хочу я никуда ехать.
– Ну не здесь же вам оставаться.
– А что такого? Чья это?
– Что «чья»?
– Чья это кровать?
– Моя, ваша милость. Я вас на тропке у Соколиной рощи нашел, вот принес сюда, уложил вас.
– А чей это дом?
Он заглядывает в окна батрацких хижин, карабкается на подоконник спальни доярки, примеряет ее фартуки. Натягивает кожаные гетры Тома – мальчику они доходят до самых бедер. Ах, как интересно быть кем-то другим!
– Не волнуйтесь, я сейчас огонь пожарче разведу. Вам в тепле надо.
– А что еще ты сделал?
– Кровь вам с лица утер, да и уложил вас поудобнее.
– Я сильно разбился?
– Ничего страшного, заживет.
– Мне говорить больно.
– Ш-ш, не волнуйтесь.
– Не уходи.
Снаружи доносится скрип тележных колес. В дверях появляется дядюшка. Рядом с ним старик выглядит карликом. Джослин глядит на мальчика, улыбается, ласково что-то приговаривает. Для дядюшки случившееся – своего рода обряд посвящения подопечного. Занавес раздвинулся, жизнь началась.
Джослин тихонько беседует со стариком, вручает ему монетку. Два шиллинга. Старик сжимает деньги в кулаке, почтительно склоняет голову, отдает честь.
Дядюшка скидывает попону на пол, берет мальчика на руки. Грудь мальчика пронзает острая боль, он вскрикивает и теряет сознание.
– Отличный из тебя выйдет охотник, – успокаивающе шепчет Джослин и выносит мальчика из хижины, продолжая говорить настойчиво и убедительно: – Отличный охотник, вот увидишь.
«Всякая история – современная история, но не в обычном смысле слова, когда современная история означает историю сравнительно недавнего прошлого, а в строгом смысле слова «современность», т. е. она – осознание собственной деятельности в тот момент, когда та осуществляется. История, таким образом, – самопознание действующего сознания. Ибо даже тогда, когда события, изучаемые историком, относятся к отдаленному прошлому, условием их исторического познания оказывается их “вибрация в сознании историка”»[6].
В Ливорно, на пьяцца Сан-Микеле, стоит памятник Фердинандо Медичи. По углам пьедестала, на котором высится великий герцог Тосканский, скорчились бронзовые статуи обнаженных африканских рабов в цепях. Надпись на монументе заканчивается следующими словами:
«…Создан в 1617 году, после смерти Фердинандо. Позже – в период с 1623 по 1626 год – Пьетро Такка добавил восхитительные скульптурные изображения рабов, натурщиками для которых служили узники местной тюрьмы».
– Почему у меня нет папы?
– Твой папа умер.
– Совсем-совсем?
– Да.
– Он на кладбище?
– Если будешь послушным, то после смерти отправишься прямиком в рай.
– А папа был послушным?
– Конечно.
– Всегда?
– Мы не были с ним знакомы. И твои дядя с тетей его тоже не знали.
– Но мама…
– Мама встретила его в Италии.
– А что он там делал, в Италии?
– Что-то связанное с кораблями.
– А он англичанин?
– Нет, итальянец.
– А как мама его называла?
– Доедай суп, не отвлекайся.
– Его поезд переехал?
– Кого?
– Папу. И он умер.
– Не знаю.
– А мама его не остановила?
– Суп доешь!
– А я тоже умер! Ха-ха-ха! Умер!
– Доедай!
– Почему мне об отце ничего не рассказывают? Я спрашиваю, а ты не отвечаешь.
– Я его никогда не видела. И твой дядя тоже его не знает. Спроси у матери.
– Ты притворяешься. Ну, скажи, кто он был?
– Торговец из города Ливорно, в Италии.
– Итальянец?
– Да, итальянский коммерсант.
– А они долго были женаты?
– Нет, не долго.
– А правда, что он попал под поезд?
– Кто тебе такое сказал?
– Повариха.
– Не знаю.
– А он был очень старый, когда умер?
– Он был намного старше твоей матери.
– А я на него похож?
– Я же тебе сказала, что никогда его не видела.
– А как ты думаешь, похож?
– Наверное… Глаза у тебя темные, не как у матери.
– Хочешь поехать в Италию?
– Когда?
– На следующей неделе. В Милан.
– А Милан рядом с Ливорно?
– Нет, Милан далеко.
– Я хочу сходить на кладбище в Ливорно, на могилу отца.
– Кто тебе сказал про могилу?
– Никто. Мертвых хоронят на кладбище.
– Нет, с чего ты решил, что она в Ливорно?
– Ну, он ведь там жил.
– А если он не умер?
– Не может быть.
– Он жив, представь себе.
– Но ты мне сказала, что он умер.
– Произошла ужасная ошибка. Мы решили, что он умер.
– И даже не надеялись, что он жив?
– Говорю же, ошибка.
– Значит, он жив?
– Да.
– Его не задавило поездом?
– Хочешь его навестить? Мы с тобой к нему поедем.
– С тобой? Если он жив, то, наверное, все дело в том, хочешь ли ты его видеть.
– Не дерзи.
Путешествие на поезде в Париж, два дня, проведенные с друзьями, а затем – поездка в Милан. Мальчик никогда прежде не проводил столько времени в обществе матери. Она не похожа ни на кого из известных ему людей, хотя он слышал о ней всю свою жизнь. Мать одновременно родная – и чужая. Рядом с ней мальчику кажется, что он играет роль в пьесе о своей возможной жизни. Все в ней предполагает альтернативу.
Она все время разговаривает с ним, но не так, как с ребенком. (С тех самых пор, как Лаура оставила его с родственниками, она думала о нем как о взрослом, сформировавшемся человеке – таким образом, гордость за сына превозмогала чувство вины. Теперь мальчику одиннадцать лет, и она думает о нем как о мужчине, к которому можно обратиться за поддержкой и оправданием; как о человеке, который во многом заменяет ей отца.) Она беседует с ним о социализме, о важности образования, о будущем женщин, об искусстве – в Милане они увидят «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи, – о своей подруге Берте Ньюкомб, которая обожает Бернарда Шоу, о европейских нациях и их характерных чертах.
Мальчик не понимает многое из того, о чем рассказывает мать. Слова проносятся мимо, как пейзаж за вагонным окном, – непрерывный поток далеких, бесформенных образов. Материнский голос не похож на известные ему голоса (она по-прежнему говорит без остановки), но словно ей не принадлежит. Мальчик выходит погулять в коридор, возвращается в купе и с непонятным удивлением замечает, что мать никуда не исчезла, хотя он это почти ожидал. Она засыпает, и мальчик сжимает ей ладонь – крепко сдавливает, ощущает ее материальность и изумляется этому так же, как если бы заметил, что отражение в зеркале движется само по себе.
Многие черты матери хорошо ему знакомы по снам и мыслям: легкие прикосновения маленьких пухлых ладоней; широко распахнутые золотисто-зеленые глаза (как глаза фарфоровой куклы); пышная грудь и приземистая, коренастая фигура (будто мешок, набитый шелком); интонации, с которыми она произносит отдельные слова – ПРАВА, ИДЕАЛЫ, ПОЗОР; гиацинтовый аромат, под легкой вуалью которого скрывается другой, неизвестный (для мальчика) запах. Впрочем, все эти черты не складываются в личность матери, а просто напоминают ему, что она ими обладает.
Иногда за окном вагона или кареты какая-то женщина привлекает его внимание – впрочем, такое случается очень редко. Мальчик рассматривает ее и воображает, что это – его мать. Если незнакомка сидит с ними в вагоне или в дилижансе, то подобное притворство невозможно. Женщина должна оставаться совершенно неизвестной. Вот и сейчас он замечает прохожую в синем атласном платье с тонкой талией. Она заливисто смеется – именно этот смех выделяет ее в толпе и вызывает интерес мальчика. Он представляет себе, что она – его мать. Или вот толстуха, обвешанная покупками так, что кажется, она не пройдет в дверь вагона? Или дама в шляпе со страусовыми перьями, сидящая в ландо? Под юбкой со шлицами видны узкие брючки. Мальчик не сравнивает этих женщин с матерью. Цель игры – не выбор, кто из них больше подошел бы на ее роль; это бы ему быстро наскучило. Вдобавок, если бы он выбрал кого-то вместо Лауры, то стал бы глубоко несчастлив. Воображаемые матери за стеклом заполняют пустоту, которую олицетворяет Лаура. Он никогда прежде не играл в такую игру. В присутствии матери он ощущает некое отсутствие, с которого следует начать.
Лаура с Умберто не виделись больше одиннадцати лет, и теперь их сын, в костюмчике и кепи, напоминает им о том, как это долго.
На платформе миланского вокзала сын в первый раз видит отца; отец впервые видит сына; любовник видит свою бывшую возлюбленную матерью своего сына, а мать видит своего бывшего возлюбленного отцом своего ребенка. На платформе под огромным стеклянным куполом вокзала все трое впервые встречаются как семья – преуспевающая, достойная завистливого восхищения. Мать с отцом не обмениваются поцелуем, но мать подталкивает сына (который сравнялся с ней ростом) к отцу в объятия. В течение следующего часа им всем кажется, что каждый из них – необъятное, невозможное видение, будто лицо, нарисованное на гигантском воздушном змее.
Лаура пытается объяснить себе перемены, произошедшие с Умберто. Он превратился в карикатуру на капиталиста. Ее лондонские приятели-фабианцы не поверили бы, что это – отец ее ребенка. Они решили бы, что он воспользовался ее наивностью и добросердечием. Умберто растолстел, стал медлительным. В его лице четче проявляются упрямая настойчивость и тяжеловесность мышления, хорошо знакомые Лауре по письмам. Кожа огрубела и потемнела, под глазами мешки. Лаура сравнивает его с сыном, решает, что с мальчиком гораздо легче вести естественную, интеллектуальную беседу. Умберто превратился в ребенка – в старого, богатого, толстого ребенка. Он произносит бессмысленные, бессвязные фразы; в глазах стоят слезы.
– Всю жизнь! Всю мою жизнь… – беспрерывно бормочет он.
Умберто почти не замечает, что Лаура оплыла и обрюзгла. Она напряженно сжимает руки при ходьбе, от нетерпения скалит зубы в натянутой иронической улыбке, но все это меркнет в сравнении с переменой, которую так долго ждал Умберто: Лаура стала матерью его сына, который больше не ребенок. Умберто не сводит глаз с мальчика.
В гостинице только и говорят о том, что Италия на пороге революции. Ходят слухи, что в промышленных районах города уже началась стрельба.
Умберто внезапно понимает, как смешна обстановка гостиницы: роскошные диваны, обитые красной кожей, диковинные цветы в оранжерее, лифты с золочеными решетками, покорные горничные в белоснежной форме. Его любовь к гостиничному великолепию сменяется глубоким отвращением. Он хочет привести сына домой. В гостинице любая близость – за исключением близости сексуальной – невозможна. Великолепие гостиницы безлико и лживо.
Бывшая любовница и сын Умберто прячутся от него в номере за бесконечными дверями; ему чудится, что все в гостинице скрывают лица под масками. Несмотря на ненависть к революции, Умберто несколько часов напряженно прислушивается к разговорам. Теперь, наконец-то встретив сына, он понимает, что все изменилось, и страх перед резкими переменами отступает на второй план. Он замечает нервные взгляды постояльцев и осознает, что именно отличает его от остальных: им необходим маскарад, а ему не нужна маска. В следующие часы Умберто ощущает неясное соответствие между бушующими в нем чувствами, которых он не в состоянии выразить в гостиничной обстановке, и волнением толпы, собравшейся в северном пригороде Милана.
С несвойственной ему горячностью Умберто объясняет своей бывшей возлюбленной возникшую политическую ситуацию. Он говорит о старческой немощи Франческо Криспи, о беспомощности Антонио Старабба ди Рудини, о гениальных замыслах Джованни Джолитти.
– У нас нет другого выбора! Джолитти или анархисты! Прогресс или революция! Может быть, восстание вернет Джолитти к власти… – Умберто поднимает руку, трясет мясистой ладонью перед лицом Лауры.
Лаура смутно (в ней это не вызывает никаких эмоций) припоминает, что когда-то считала Умберто разбойником. Ей кажется, что и поведение Умберто, и все происходящее подтверждает правоту ее намерений. Она приехала, чтобы потребовать – не ради себя, но ради сына – то, что принадлежит мальчику по праву. Она мысленно произносит слово СПРАВЕДЛИВОСТЬ тем самым особым тоном, который уже отметил про себя ее сын.
– Почему ваше правительство не готово решить проблему бедности? Во всем мире уже…
– Проблему бедности?! – восклицает Умберто и смеется. – В Италии бедность – не проблема. Это образ жизни. Все богачи одинаковы, а у бедности – тысячи лиц.
– Вот поэтому все так и происходит! – огрызается Лаура.
Время от времени родители поглядывают на сына, будто обращаясь к нему за поддержкой. Отец глядит на мальчика покровительственно, а мать – ища защиты. Мальчику чудится, что они втроем встретились слишком поздно; он больше не ребенок, готовый взять от них то, что предлагает каждый, независимо друг от друга, хотя раньше был бы этому рад. В масштабе своей жизни он старше и взрослее их обоих; о его жизни им ничего не известно, и это делает их детьми.
Мальчик наблюдает за родителями и непрестанно задается вопросом: какими они были до того, как мать обрюзгла, а отец растолстел? Что заставило ее когда-то принять отца, хотя сейчас она противится каждому его слову, каждому жесту? Какая сила ее обезоружила? Или она сама покорилась? Найти ответ мальчик не в состоянии.
Тем временем его родители обсуждают альтернативы революции.
К вечеру тучи затянули небо над городом. Собор, залитый свинцовым светом сумерек, похож на огромный осколок шрапнели. Вода в пригородных каналах кажется черной. На площадях нечем дышать, будто город целиком упаковали в ящик.
Миланские грозы отличаются особой силой. Перед грозой в Милане возникает странное ощущение искореженного, непостоянного пространства. Здания становятся непомерно большими в сравнении с человеком, нависают грозной громадой, давят – и в то же время кажется, что город вместе со всеми жителями уменьшился до размеров экспоната в музейной витрине. Возможно, в подобном искривлении восприятия виноваты резкие перепады атмосферного давления. В тот вечер это ощущение многократно усиливается.
В гостинице зажигают электрические светильники. Раскаленные нити в лампочках сияют серно-желтыми дугами. Из холла на втором этаже гостиницы видны подсвеченные колонны Ла Скала – судя по всему, вечерний спектакль не отменили.
Постояльцы гостиницы собираются у высоких окон. Издалека доносится шум толпы. Площадь необычайно безлюдна. Мужчина в шейном платке рассеянно поглаживает бархатную портьеру; прикосновение к ткани его успокаивает.
Консьерж поспешно взбегает по лестнице, подходит к старику в кресле, шепотом докладывает новости, которые только что сообщили швейцару. Старик поднимает голову и громко произносит:
– Прошу внимания, господа!
Консьерж, будто церемониймейстер, объявляет, что рабочие завода Пирелли захватили полицейский участок. На город идет колонна повстанцев из Павии. Вожаки анархистов подбивают рабочих выйти в центр города. Пожары вспыхнули в…
– Надо объявить военное положение и ввести войска! – восклицает еще один старик, обращаясь к своим сыновьям (один из них – военный).
Сыновья равнодушно пожимают плечами.
Через миг за окнами грохочет гром, стекла дрожат, шум ливня похож на рев пожара. Постояльцы гостиницы напряженно смотрят в залитые водой стекла. Огни Ла Скалы гаснут. Лаура шепчет Умберто, что хочет уйти к себе.
Мальчик разглядывает темные портреты великих сынов Пьемонта, висящие на противоположной стене. Умберто, впервые оставшийся наедине с сыном, чувствует необходимость совершить некий обряд. Он подходит к сыну сзади, жестом священника возлагает ладони на макушку мальчика. Сын не двигается. Сейчас он, как никогда прежде, ощущает в себе вопрос, возникающий у него всякий раз при виде фермы в предрассветных сумерках, однако не в состоянии облечь его в слова.
Кажется, дождь стучит по стеклу витрины, в которой выставлен город. На лестничной клетке в глубине гостиницы слышен сдавленный женский вопль.
Официант спешит к тяжелой двери, обитой медью. За ней начинается коридор, ведущий в подсобные помещения гостиницы. Вопль – кричала посудомойка, недавно приехавшая из деревни (все деревенские боятся грома и молнии, считая их проявлениями гнева Божьего), – сделал свое дело, напомнил постояльцам, что именно такого вопля они с необъяснимым ужасом долгие годы ожидали в подобных обстоятельствах. Вопль становится сигналом.
Ливень разгоняет толпы протестующих рабочих. Гроза сделала то, чего не смог добиться вожак социалистов Филиппо Турати, призывавший демонстрантов к порядку и спокойствию.
Гроза пугает не только деревенскую посудомойку. Гроза напоминает миланским стражам закона и порядка о неотвратимой природе бури. В ночном небе сверкают молнии, заливая жутким сиянием площади, оглушительные раскаты грома эхом отражаются от дальних гор и городских зданий. Безудержная ярость ливня и воздух, дрожащий от электрического напряжения, призрачно отражают настроения взбунтовавшихся масс. Днем убили двух рабочих и полицейского. После грозы призрак бунта приобретает четкие очертания. Власти приходят к выводу, что только грубая сила предотвратит бурю революции, символом которой стала ночная гроза. Подобные рассуждения оправдывают последующую массовую расправу с демонстрантами.
На ужин в ресторане гостиницы постояльцы приходят в вечерних нарядах. Черные фраки и белые манишки мужчин делают их неотличимыми от официантов; создается впечатление, что все мужчины в зале прислуживают женщинам, разодетым в цветные платья. Журчит вода в фонтане. Повсюду расставлены кадки с лимонными деревцами и олеандрами. На столах красуются вазы с розами.
Умберто берет белую розу из вазы, аккуратно обламывает черешок, вытирает его сложенным платком, встает и, держа полураскрытый бутон перед своим широким лицом цвета желтой глины, отвешивает поклон Лауре, вульгарно выпятив губы в типично итальянской манере, обозначающей благодарность. Впрочем, вульгарность жеста несколько смягчается сдержанностью Умберто и тем, как он держит розу у рта, словно цветок – это слово, слетающее с губ.
– Прошу тебя, дражайшая Лаура, принять эту…
– Не надо, – гневно шипит она, смущенная его напыщенностью и намеком на ухаживание. Для нее подобный намек отдает беспардонным смешением прошлого и настоящего.
Умберто церемонно вручает розу сыну, сидящему между родителями.
– Передай ей, пожалуйста, – говорит он.
Мальчик кладет цветок рядом с суповой ложкой у материнской тарелки.
Внезапно Лаура преисполняется уверенности. Возможно, Умберто осознал ее намерения: она желает, чтобы все дальнейшее общение с ней проходило через сына. Она берет розу, медленно поворачивает ее, подносит к глазам и вновь опускает на стол перед мальчиком.
Умберто замечает внезапную перемену в настроении Лауры и, не в силах сдержать удовольствие от неожиданной победы, предлагает:
– Давайте закажем pollo alla cacciatore. Помнится, дражайшая Лаура, ты всегда любила это блюдо.
Он впервые упоминает о прошлом, и мальчик заинтересованно смотрит на отца. Лауре льстит, что Умберто вспомнил ее любимое блюдо. Замечание подтверждает то, что ей хотелось подтвердить: когда-то в далеком прошлом Умберто стал отцом ее ребенка. Она дарит Умберто мимолетную улыбку, выразительно глядя на него. Мальчик перехватывает взгляд матери и вспоминает, что с таким же выражением Беатриса смотрела на Джослина. Взгляд говорит о тайном общем интересе, основанном на событиях, совместно пережитых в прошлом, которых сын с ними разделить не может – не из-за того, что они случились много раньше, а из-за их природы. Мальчик остро ощущает себя третьим лишним.
– Что значит «полло что-то там»? – спрашивает он.
– Это курица в винном соусе с грибами, горошком и овощами. Полло алла каччиаторе.
– Нет, что это значит?
– Курица по-охотничьи. Так ее охотники готовят.
В уме мальчика возникает стойкая ассоциация между взглядом и блюдом. Подобный взгляд становится взглядом pollo alla cacciatore.
Вдоль берегов Италии плещут волны Средиземного моря. Кое-где вода светится по ночам. Миллионы жителей страны голодают. На юге вспыхивают бунты.
Разъяренная толпа врывается в муниципалитет, уничтожает налоговые ведомости и реестры, забрасывает камнями прибывших полицейских; в город входят войска, солдаты открывают огонь по бунтовщикам. Народ с проклятиями отступает, на улицах остаются убитые и раненые. Несколько месяцев спустя история повторяется в другом городке[7].
Акциз на муку свыше пятидесяти процентов, на сахар – триста процентов, на мясо и молоко – двадцать процентов. Соль облагается таким высоким акцизом, что крестьяне ею не пользуются. Жителям прибрежных районов запрещено черпать соленую воду из моря – это объявлено преступлением. Днем охранники стреляют в женщин, приходящих на берег с ведрами. Ночью безопаснее. С краев ведра срываются светящиеся капли. В этой нелегально добытой воде завтра утром сварят макароны.
Мальчик просыпается рано, прежде чем проснулись родители, и незаметно выскальзывает из гостиницы.
Люди на улицах говорят на непонятном языке, и все вокруг становится двусмысленным. Обычное и необычное загадочным образом смешиваются. Вот мужчина бросается к карете и кричит на кучера – напуган или опаздывает? Вот шесть девушек (их головы повязаны косынками) шагают по тротуару, взявшись за руки и расталкивая прохожих, – это происходит каждое утро или только сегодня? У обочины человек читает газету вслух… остановка конки? Вокруг собираются люди, что-то выкрикивают – в одобрение или от гнева? Ювелир закрывает лавку, пришпиливает записку на ставни.
На улицах так много народу, что экипажи и конка с трудом проезжают в толпе. Колеса конки повизгивают на рельсах. Интересно, они всегда так визжат?
Невысокий юноша с бородкой удивленно глядит на мальчика. По одежде ясно, что ребенок из респектабельной буржуазной семьи. Собравшаяся толпа – бастующие рабочие. Они пришли послушать выступления ораторов в городском парке.
– Что ты здесь делаешь? – спрашивает юноша по-итальянски. – Тебе здесь не место.
Мальчик, почти одного роста с юношей, пожимает плечами и качает головой.
– Ты за нами шпионишь, – подозрительно заявляет юноша.
– Я не понимаю, – отвечает мальчик по-английски.
– Ах, ты не итальянец!
Все попытки объясниться безуспешны – мальчик не понимает, что ему говорят. Подозрительность юноши исчезает, он дружелюбно обнимает мальчика за плечи. Незнание языка защищает ребенка от лицемерия и обмана слов, делает его беспристрастным свидетелем событий. Странным, парадоксальным образом юноша сравнивает бессловесность мальчугана со всемирным характером революции.
– Эй, познакомьтесь с нашим птенчиком! – подзывает он сестру, стоящую рядом, в окружении своих фабричных подруг. – Ecco il nostro pulcino.