Дж. Бёрджер Джон
– Да. Я проверяю аэроплан, изучаю погодные условия. В полете необходимо хладнокровие, друг мой. Нужно быть уверенным в том, что можно, а чего нельзя сделать. А если сомневаешься в чем-то, то лучше этого не делать. Жо хотел стать героем, а это для летчика смертельная ошибка.
– Он доказал, что невозможное возможно. Разве это не достижение?
– Его храбрость неоспорима, но ведь это очень опасно…
– Ну, за это и полагается приз. Если бы никакой опасности не существовало…
– Нет, я не об опасностях авиации веду речь. Гораздо опаснее поощрять безрассудство и необдуманный риск. В полете, как и во всем остальном, успеха добиваешься лишь тогда, когда с уважением относишься к происходящему. Глупо ссать против ветра. Я не трус, но и не дурак.
– По-твоему, он дурак?
– Он герой, хотя сейчас наверняка считает себя дураком. Говорят, ходить он больше не сможет.
– Ты не жалеешь, что вернулся?
– Я завтра в Домодоссолу собираюсь, навещу его. Поедешь со мной? Мне приятель свой «Фиат» одолжил. Или ты все еще ждешь ответа своей горничной? Кстати, как ее зовут?
– Леони.
– Леоне? Так же, как гору?
– Нет, Леони. Пишется иначе.
– Какая разница? Все равно верить нельзя ни той, ни другой, – шутит Уаймен.
– Я поеду с тобой в Домодоссолу.
Сегодня утром, за бритьем, я вспомнил о мадридском приятеле, с которым мы пятнадцать лет не виделись. Разглядывая свое отражение в зеркале, я подумал, узнаем ли мы друг друга при случайной встрече. Я представил себе, как мы сталкиваемся с ним на мадридской улочке, и вообразил его ощущения. Мы с ним очень близкие друзья, но общаемся редко, и постоянно я о нем не думаю. Побрившись, я просмотрел утреннюю почту и обнаружил, что от него пришло длинное письмо.
Такие «совпадения» случаются часто, знакомы всем и помогают понять, как приблизительно и субъективно обычное восприятие времени. Часы и календари – несовершенные изобретения. Наш разум устроен так, что не позволяет осознать истинную природу времени. Мы ощущаем его загадочность, способны нащупать его смутные очертания, будто исследуя неизвестный объект в темноте, но точно определить не в состоянии.
Мое воображение заставляет меня писать эту книгу сообразно существующим в моем сознании смутным представлениям о некоторых аспектах времени. Я пишу эту книгу в темноте.
В то время роль женщин в обществе отличалась от роли мужчин. Положение мужчины определялось потенциалом воплощаемой им власти. Внушительный потенциал вызывал безмерное уважение, а ничтожным можно было пренебречь. Многие были вообще лишены всякой значимости. Потенциальная сфера влияния касалась любой из областей – нравственной, материальной, психологической, экономической, общественной, сексуальной, – но ее предмет всегда находился извне. Положение, занимаемое мужчиной, определяло его способность сделать что-либо для тебя или с тобой.
Положение женщины, напротив, выражало ее собственное отношение к себе, тем самым определяя, что с ней можно сделать, а чего нельзя. Все женщины занимали какое-то положение, которое проявлялось в жестах, голосе, мнениях, высказываниях, одежде, вкусе и обстановке. Любой поступок женщины заявлял о ее положении.
С рождения женщине отводилось определенное, четко ограниченное место во владениях мужчины. Положение женщины создавалось путем ее умения приспосабливаться к существованию под опекой в ограниченном пространстве. Женщина украшала отведенное ей пространство своим присутствием не ради того, чтобы сделать его приемлемым для себя, а в надежде завлечь туда других.
Положение женщины было результатом ее раздвоения, обращения ее усилий внутрь себя. Она была собой только в полном одиночестве; на людях женщина всегда проецировала созданный ею образ. Даже проходя по дому или рыдая на похоронах отца, она не могла не представлять себя идущей или рыдающей. С самого раннего детства ее приучали тщательно и постоянно оценивать себя, поэтому она воспринимала внутреннего инспектора и внутренний объект оценки как две необходимые и раздельные составные части своей личности, своей женской сущности.
Женщина обязана была оценивать себя и свои поступки, поскольку для ее внутреннего развития особое значение имело то, как ее воспринимают окружающие, и в частности – мужчины. Ее ощущение себя подменялось ощущением того, как ее оценивают другие. Ее жизнь и впечатления приобретали смысл и значимость лишь в том случае, если женщину удовлетворяло произведенное на других впечатление. Ей требовалось утвердиться в чужой жизни для того, чтобы прожить свою.
Отношение мужчин к женщинам вырабатывалось на основе предварительных оценок. Обращение мужчины с женщиной зависело от произведенного ею впечатления. Для того чтобы в какой-то мере регулировать этот процесс, женщинам необходимо было его сдержать и обособить, поэтому отношение внутреннего инспектора к объекту оценки демонстрировало окружающим, как следует относиться к самой женщине. Таким образом, положение женщины основывалось на ее показательном обращении с самой собой. Любой ее поступок, ради чего бы он ни совершался, одновременно служил и указанием, как с ней следует обращаться.
Швыряя стакан на пол, женщина давала понять, как она относится к выражению своего гнева и как к этому следует относиться остальным. Если бы то же самое сделал мужчина, то поступок считался бы простым проявлением гнева. Выпекая вкусный хлеб, женщина демонстрировала свое отношение к своим способностям пекаря и, соответственно, указание на то, как их должны воспринимать остальные. Мужчина же просто пек вкусный хлеб.
В мире женщины, полном условностей, создаваемых ее положением, ни один поступок не обладал честностью и прямотой; в каждом действии сквозила неопределенность, соответствующая неоднозначности личности, разделенной на инспектора и объект оценки. Так называемое двуличие женщин возникло в результате неделимого господства мужчин.
Положение женщины давало понять окружающим, какого отношения к себе она ожидает и как именно с ней следует обращаться сообразно и соответственно ее обращению с собой. Демонстрировать это приходилось непрерывно, потому что положение для этого и предназначалось. Впрочем, когда светские нормы или логика развития событий требовали от женщины поведения, противоречащего демонстрируемому ею примеру, ее объявляли кокеткой. Светские условности предполагали, что женщина должна возмущенно отклонить какое-то предложение, сделанное мужчиной.
Она гневно отворачивается, но в то же время теребит ожерелье, которое трепещет и скользит по ее груди, будто нежный взгляд украдкой.
В одиночестве своей спальни женщина смотрит на себя в зеркало, показывает себе язык, смеется. Или плачет.
Мужчины влюблялись в образ, создаваемый положением женщины. Внимание и забота, которыми женщина окружала себя, завораживали зависимую часть личности мужчины, и он мечтал о том, что и его удостоят такого же внимания. Он представлял себе, что его тело сможет заместить ее в отведенном ей пространстве. Эта тема постоянно звучала в романтических стихах о неразделенной любви. Властная часть личности мужчины мечтала об обладании – не телом женщины (это называли вожделением), а изменчивой загадкой ее положения.
Положение влюбленной женщины было весьма красноречиво. То, как она смотрела, двигалась, разговаривала или здоровалась с возлюбленным, само по себе являлось поэзией. Это было заметно не только ее возлюбленному, но и беспристрастному наблюдателю. Почему? Потому что ее внутренний инспектор и объект оценки на какое-то время сливались воедино, и это необычное единство приводило к возникновению абсолютной сосредоточенности. Инспектор прекращал заниматься оценкой. Влюбленная женщина относилась к себе с той же необузданностью, какой ожидала от своего возлюбленного. Она демонстрировала, как отказаться от демонстрации примера. Только в такие мгновения она ощущала свою целостность.
Состояние влюбленности обычно быстро проходило – за исключением случаев неразделенной любви, – хотя романтическая проза и поэзия девятнадцатого века пытаются убедить нас в обратном. Половое влечение вряд ли претерпело существенные изменения за всю историю человечества, но влюбленность всегда описывают с учетом культурных требований и общественных условностей конкретной эпохи.
В девятнадцатом веке для представителей европейского среднего класса влюбленность характеризовалась ощущением чрезвычайной неопределенности в постоянном, устойчивом мире. Поступь прогресса этого состояния не касалась. Характерная для него неопределенность возникала из-за того, что возлюбленную полагали абсолютно свободной и ничем не стесненной. Желаниям возлюбленной нельзя было верить. Ее решения были противоречивы. В каждом жесте сквозил новый, неожиданный смысл. В задуманном уверялись только тогда, когда оно осуществлялось. Сомнения стали разновидностью чувственного возбуждения: влюбленный предлагал себя возлюбленной при полной свободе выбора. Точнее, так представлялось влюбленным. В действительности же, приписывая возлюбленной подобную свободу выбора, ее намеренно идеализировали и подчеркивали ее исключительность.
Каждый влюбленный полагал, что является добровольным объектом неограниченной свободы выбора возлюбленной и в то же время сам обладает подобной свободой, которую безусловное обожание наконец-то лишило ограничений. Таким образом они убеждали себя, что брак означал полное и окончательное освобождение. Однако как только женщина приходила к такому убеждению (часто задолго до официальной помолвки), она утрачивала свою сосредоточенность и целостность, рассматривая и оценивая себя как нареченная невеста, будущая жена и мать.
Для женщины состояние влюбленности было мнимым выходом из-под власти господина, а на самом деле – переходом из-под власти одного мужчины к другому: жених занимал место отца или любовник занимал место мужа.
Внутренний инспектор быстро отождествлялся с новым собственником, и женщина начинала оценивать себя с его точки зрения. «Что сказал бы Морис, – спрашивала она себя, – если его жена (я) поступила бы так-то и так-то?» «Погляди, какая у Мориса жена», – говорила она зеркалу. Внутренний инспектор выражал интересы нового собственника (разумеется, здесь, как и в любых отношениях между собственником и управляющим, не обходилось без обмана и мошенничества).
Внутренний объект оценки служил игрушкой господина и управляющего, предметом их гордости, марионеткой для плотских утех. Внутренний инспектор управлял марионеткой на званых обедах и приемах, заставляя ее вести себя как подобает примерной жене, а при необходимости укладывал ее в постель и велел ублажать повелителя. Возможно, беременность и последующее рождение ребенка временно объединяли внутреннего инспектора и объект оценки, но родоразрешение, окруженное страхами и суевериями, воспринималось женщинами со смятенным ужасом, как наказание за двуличие. Когда женщина наконец-то брала новорожденного на руки, то превращалась в доверенное лицо любящей матери ребенка своего супруга.
Надеюсь, все вышеизложенное несколько прояснит смысл дальнейшего повествования, в частности утверждение Дж. об одинокости Камиллы (то есть об отсутствии у нее внутреннего инспектора).
«Карла Маркса отправили на чердак».
Джованни Джолитти, 1911 г.
Дж. возвращается в Италию впервые после того, как в 1908 году умер его отец. Ливорнские стряпчие наконец-то разобрались с наследством; теперь Джи – владелец трех фабрик, двух грузовых судов и пятнадцати особняков в центре города.
Сумеречная дымка над Лаго-Маджоре превращает местность в театральные декорации. Острова на озере будто нарисованы. На холме за Стрезой красуются особняки, построенные в девятнадцатом веке. Их окна и двери расписаны виноградными лозами, апельсинами и птицами. Уаймена и Дж. пригласили на ужин в один из особняков, близ которого высится сторожевая башня – плохая копия ренессансной.
– Почему он разбился?
Несмотря на сотни свидетелей катастрофы, никто не знает, что именно произошло. Предлагаются самые невероятные объяснения, и за ужином гости обмениваются своими предположениями.
– Шавез не потерял управления и вполне мог совершить посадку, однако из-за того, что в полете аэроплан крепко потрепало ветром, одно из крыльев не выдержало и сложилось за миг до того, как шасси коснулись земли. Нос самолета накренился, и мотор врезался в землю.
Эту теорию выдвигает мсье Морис Эннекен, сотрудник компании «Пежо», инженер по образованию. К его мнению прислушиваются еще и потому, что он был неофициальным представителем «Пежо» на соревновании авиаторов. Время от времени он прерывается на середине предложения, чтобы привлечь внимание присутствующих, и задумчиво ковыряет еду в тарелке. Он сопровождает свою речь скупыми движениями широких ладоней, будто распахивает и захлопывает деревянные створки дверей, выпуская наружу слова и преграждая дорогу возможному вторжению в обитель его доводов.
– Нет, безупречная посадка была невозможна. Шавез недооценил скорость снижения и зашел на посадку со скоростью примерно девяносто километров в час вместо шестидесяти. А катастрофа произошла не потому, что сложилось одно крыло, а из-за того, что оба крыла поднялись вверх, как крылья бабочки перед взлетом, – заявляет владелец особняка, директор миланской компании «Пирелли», производящей эластичную резину и шины.
Он регулярно делает щедрые пожертвования Миланскому аэроклубу и, как и лорд Нортклифф, считает, что за авиацией – большое будущее. Хорошо поставленным голосом он вкрадчиво убеждает слушателей в логичности своих доводов. О его здравомыслии свидетельствуют также расположение особняка, расписные потолки, ужин при свете китайских фонариков на площадке сторожевой башни, бродящие по саду фламинго и открытие новой фабрики. Он сотрудничает с профсоюзами, заботится о благе рабочих и часто напоминает агрессивно настроенным дельцам слова великого итальянского премьер-министра Джованни Джолитти:
«Непрерывно растущее народное движение невозможно остановить; оно характерно для всех развитых стран и основано на принципах равенства. Глубоко заблуждается тот, кто считает, будто народ можно удержать от завоевания его доли политического и экономического влияния. Конституционным партиям следует установить прочные связи с народными массами для укрепления консервативных сил, от которых зависит величие и благосостояние страны, а не склоняться перед могучим ураганом, грозящим уничтожить успехи Италии».
Дядюшка владельца особняка в свое время вопил на всю миланскую гостиницу: «Надо объявить военное положение и ввести войска!», но его племянник совершенно с этим не согласен. Гораздо проще поднять трубку телефона и отдать несколько негромких распоряжений.
Хозяйку особняка интересует, не легче ли было посадить самолет на озеро.
– Во время трансальпийского перелета авиатор отморозил пальцы и не смог управлять аэропланом, – предполагает графиня Р., известная покровительница искусств.
Она поднимает руку и складывает изящные пальцы в щепоть жестом танцовщицы, изображающей бутон цветка (таким же жестом ребенок пытается достать что-то из банки). Произнеся слово «отморозил», она раскрывает ладонь и растопыривает пальцы в стороны. Другой рукой она проводит над якобы замерзшей кистью, показывая нервными касаниями, как, должно быть, холодны обледенелые пальцы.
– Какой глубокий ум скрывают эти благородные седины! – шепчет один из гостей своей юной спутнице.
– К Рождеству она забудет о Джино, а седины вновь станут чернее воронова крыла, как пять лет назад, – отвечает девушка.
– А почему никто мсье Шавеза не спросит? – произносит тридцатилетняя женщина с хрипотцой, будто сдерживая демонический смешок. – И потом, в управлении аэропланом задействованы ножные педали.
– Кто это?
– Мадам Эннекен. Неужели вас не представили?
– Как ее зовут?
– Камилла.
– После ущелья Гондо Жо ничего не помнит.
– Ах, бедняжка!
Хозяйка особняка протягивает руку с поблескивающим на ней золотым браслетом – копией этрусского украшения – и подзывает Уаймена (его пригласили потому, что он дружен с Морисом Эннекеном).
– Мсье Уаймен, – говорит она. – Вы – авиатор, наш почетный гость. По вашему мнению, что произошло?
Уаймен напряженно улыбается и сквозь зубы поясняет по-английски:
– Аэроплан – очень ненадежная конструкция. Крылья сделаны из холста, натянутого на деревянные распорки.
– От перенапряжения и нервного возбуждения Шавез решил, что все худшее позади, и в последний момент совершил роковую ошибку, – заявляет Гарри Шувей, бельгийский предприниматель.
Его соседка, улыбаясь, переглядывается с Камиллой Эннекен и произносит:
– Гарри, как-то это неубедительно.
Ее тон ясно указывает, что она – любовница Шувея.
– А это кто?
– Матильда. Матильда ле Дирезон.
– Это потому, что у вас воображение хромает, – отвечает бельгиец. – Двадцатичетырехлетний парень совершил первый в мире трансальпийский перелет! Разумеется, он вообразил, что бессмертен и что весь мир лежит у его ног, – смеется он и добавляет: – Нет ничего опаснее, чем уверенность в успехе.
– Но он и вправду обессмертил свое имя, – возражает мадам Эннекен. – О нем напишут в учебниках.
Если бы не роскошный наряд, ее можно было бы принять за школьную учительницу. В резких чертах лица и угловатой фигуре сквозит намек на определенную, хотя и ограниченную независимость мышления.
– Время покажет, способен ли он на дальнейшие подвиги, – замечает ее муж, произнося слово «подвиги» с бессознательным завистливым снисхождением. – Не отрицаю, его достижение великолепно, но от будущего можно ожидать и более примечательных свершений. Разве я не прав? – обращается он к владельцу особняка, уверенный в его согласии.
– Лет через десять кто-нибудь пересечет Атлантический океан, – кивает хозяин.
– А потом облетит вокруг земного шара, – вздыхает его жена.
– Интересно, кто первым отправится на Луну? – спрашивает мадам Эннекен.
Мсье Эннекен покровительственно улыбается своей странной жене и с гордостью заявляет:
– Камилла – такая мечтательница!
Меня она занимает не меньше, чем Дж. Я опишу ее, как вижу. Она худа. Кости выпирают из-под кожи так, что создается впечатление девочки, одетой в платье, которое ей слишком мало. Движения скрупулезны, будто и они ей малы, и ей приходится следить за каждым жестом. Лицо сияет, взгляд мягкий и прозрачный, как чистейшая вода, в которой отражается мех.
Она замечает, что Дж. смотрит на нее. Обычно мужчины, глядя на привлекательную незнакомку, начинают в своем воображении обольщать и раздевать ее; они представляют ее в определенных позах и с определенным выражением лица; они уже мечтают о ней. Когда она встречается с ними взглядом, происходит следующее: либо мужчина продолжает бесстыдно глазеть на нее, потому что ее существование не нарушает его мечтаний, либо в откровенном взгляде мелькнет стыдливый огонек, который она либо поощрит, либо с пренебрежением отвергнет.
Во взгляде Дж. нет ни стеснения, ни дерзости. В воображении он к ней и пальцем не притронулся. Его цель – предстать перед ней таким, какой он есть; все остальное неважно. Он словно стоит перед ней обнаженным, и она это осознает. Глядящий на нее мужчина совершенно уверен, что ему нечего скрывать, что ему не нужны ни обман, ни покровы. Как ей отреагировать на подобное безрассудство? Ведь выбирать приходится не между поощрением и пренебрежением. Если она опустит глаза или отведет взгляд, то признает, что оценила его дерзновенную смелость; если она отвернется, то признает, что видела его таким, какой он есть (она намерена запомнить и сберечь память о его великолепном безрассудстве). Наилучшим выходом представляется демонстративно встретить его взгляд, притворяясь, что она ничего не замечает. Так она и поступает. Чем дольше они глядят друг на друга, тем яснее она осознает, что все его внимание, исключительно и безоговорочно, сосредоточено на ней. Они сидят на званом ужине в нескольких метрах друг от друга, она не знает, как его зовут, их окружают люди, однако же простой обмен взглядами превращается в первое тайное свидание.
– Помнишь, утром ты процитировала прекрасные строки Малларме? – обращается мсье Эннекен к жене.
– Танцовщица не женщина, которая танцует, – неторопливо произносит Камилла. – Она не женщина, и она не танцует[10].
Бельгиец задумчиво вращает бокал вина в руке.
– Ах, как прекрасно сказано! – вздыхает графиня. – И верно. Великий исполнитель – не мужчина и не женщина; он – Бог!
– По-моему, Малларме хотел уничтожить язык, – говорит мсье Эннекен. – Он пытался отрицать значения слов, но его месть несколько затянулась.
– Месть? Простите, я не совсем вас понял, – говорит владелец особняка. Он глядит на силуэты пальм у озера и размышляет, не обзавестись ли ему электрическим генератором, чтобы по ночам освещать дом и сад.
– Он хотел отомстить публике за то, что его не оценили по достоинству.
– Ах, это прекрасно, прекрасно! – повторяет графиня. – Танцовщица не танцовщица, певица не певица… Это так верно! Иногда я сама не понимаю, кто я.
– У меня в Брюсселе есть пара приятелей, которые с вами не согласятся. Видите ли, они, как бы это сказать, весьма близко знакомы с несколькими танцовщицами.
Матильда смеется, и бельгиец шутливо склоняет голову, будто в знак благодарности. (Его влияние очень велико, а мощный зад припечатывает все, что внушает ему сомнения в своей правоте.)
– Морис, вы не признаете гениальность Малларме? – Хозяину особняка нравится, когда его гости ведут разговоры о поэзии.
– Не мне об этом судить, – отвечает мсье Эннекен. – Малларме намеренно затемняет смысл, а я предпочитаю ясность. Для инженера это символ веры. Механизмы любят четкость.
– Гений Малларме бессмертен, – говорит мадам Эннекен. – Он опередил свое время.
– Если бы мы жили тысячу лет, – замечает Дж., – то каждого из нас хотя бы однажды объявили гениальным – не в силу возраста, а потому, что даже незначительные таланты и способности когда-нибудь да совпали бы с тем, что в конкретный момент времени считается признаком гениальности.
– Вы не верите в гениальность?! – ошеломленно восклицает графиня.
– Нет, не верю. По-моему, это выдумка.
Гости встают из-за стола, подходят к парапету, глядят на сад, залитый лунным светом. В темноте белеют смутные, извилистые очертания статуи, установленной так, что она органично вписывается в геометрически разбитый сад – прямые дорожки, каменные ступени и многоугольники фонтанов. На островах мерцают редкие огни. Все неподвижно, как прошлое.
Впрочем, такое историческое безмолвие долго продолжаться не может.
Дж. поворачивается к мсье Эннекену.
– Я не знаток поэзии, но неужели творчество Малларме, великолепный образчик которого процитировала ваша супруга, и в самом деле так запутанно? Некоторые переживания описать невозможно, но они существуют. К примеру, сможете ли вы описать интонации и голос вашей жены? Ведь вам они прекрасно знакомы, да и сам я их теперь где угодно узнаю.
Мадам Эннекен наблюдает за тем, как ее муж отреагирует на заявление странного молодого человека, который уделяет ей столько внимания.
– Вот только что мы обсуждали загадку катастрофы Шавеза, – продолжает Джи. – Падение аэроплана видели сотни людей, однако никто не может описать, что именно произошло. Почему? Потому что все случилось неожиданно, а неожиданное описанию не поддается. – Он смотрит на Камиллу и решает, что будет звать ее Камелия. – Малларме говорит, что танец преображает женщину. Прежние слова к ней больше не применимы. Возможно, ее следует даже называть другим именем.
Мсье Эннекен встает между своей женой и молодым человеком. Он худощав, но ляжки у него толстые.
– Женщины остаются женщинами, что бы они ни делали: танцевали, наряжались, принимали гостей, растили детей или о нас заботились, – заявляет он, выставляя перед собой ладони, словно запрещая посторонним вход на свою территорию. – За это мы им благодарны.
– Наверное, нашим прекрасным дамам здесь зябко, – говорит хозяин. – С озера холодом потянуло. Давайте пойдем в дом.
Разговор заходит о влечении и магнетизме: понятия предполагают существование некой силы, действующей на данные тела, однако при этом собеседники забывают, что сами тела меняются и перестают быть таковыми – их изменяет данность.
Дело не в том, что ты видишь ее иначе, а в том, что она обрамляет собой иной мир. Форма ее носа не меняется. Очертания ее фигуры остаются неизменными, но внутри постоянного контура для тебя все выглядит другим. Она похожа на остров, береговая линия которого соответствует изображению на карте, но теперь на этом острове обитаешь ты; он тебя окружает. Шум моря на ее берегах – если не принимать в расчет засилье рассудка – единственное, чему можно противиться.
Песок, присыпающий синяки, прохладен и шелков на ощупь. Песок, насыпанный в рану, раздражает и вызывает воспаление; каждая песчинка усиливает боль.
Этой абстрактной метафорой я отстраняюсь от моего неповторимого восприятия ее.
Кончик каждого пальца с обгрызенным ногтем так же выразителен, как смотрящий на меня глаз. Я обвожу каждый палец от самого кончика по двум фалангам до места их соединения с ладонью. Кисть руки выглядит до странности тонкой и слабой, отброшенной, как забракованная вещь. Я могу представить ее иначе. Она может меня приласкать. Заколотить меня по спине. Стать выменем с пятью сосками у моего рта, чтобы я обсосал каждый палец. Впрочем, все это неважно. Я случайно обратил внимание на руку – на ее месте могла оказаться любая другая часть ее тела. Локоть. Острый, кость вжимается в натянутую кожу – побелевшую от напряжения, обескровленную. Могу я представить, что сделает локоть? Ничего особенного. Тем не менее я воспринимаю его так же, как и ее руку. Локоть точно так же обещает и выполняет обещанное. Я выделяю часть за частью ее тело, скольжу по ним глазами, миг за мигом, не отрываясь. Глаза движутся и читают ее с невероятной скоростью. Новые впечатления от каждой части дополняют мое восприятие ее во всей целостности и заставляют эту целостность пульсировать, как бьющееся сердце. Как мое собственное сердце.
Что она обещает? Любовь в будущем? Но это обещание пока не выполнено. Наша физическая близость довершила бы – и закончила – то, что между нами уже произошло. Когда что-то описываешь и называешь, то отделяешь это от себя. В какой-то степени. Совокупление называет случившееся на единственном подходящем для этого языке. (Отделить половое влечение от любви можно, только если ничего не произошло.) Физическая близость – действие одновременно упреждающее и обращенное в прошлое, а потому имеет особое значение.
Я касаюсь ее взглядом – почти как рукой, но не совсем. Если бы я коснулся ее – кожи, поверхности тела, – то касание сопровождалось бы противоречивым ощущением, будто то, чего я касаюсь, обволакивает меня, заключает в себе; что эта внешняя поверхность (ее кожа, с разнообразными порами, различной степени мягкости и теплоты, по-разному пахнущая) является в то же время (в другом режиме восприятия) внутренней поверхностью. Это не образное высказывание – я говорю об ощущении. Прикосновение снаружи позволяет мне почувствовать себя внутри.
Я гляжу на ее пальцы, словно пытаюсь переселиться в них, стать содержанием их формы. Я и ее пальцы. Нелепо. Абсурдно. Впрочем, что есть абсурд? Несовпадение двух систем мышления. Я говорю о ее пальцах, о плоти и костях другого человека, но я говорю и о своем воображении. Мое воображение неотделимо от моего тела; а ее воображение – неотделимо от нее.
Свет падает на нее и раскрывает ее, обнажает, как свет, падающий на города и океаны. Факты ее материального бытия – мировые события; пространство, в котором она движется – бесконечность Вселенной; не потому, что я не обращаю внимания ни на что более, кроме нее, а потому, что я готов отказаться от всего, что не она, ради всего того, что есть она.
То, как она ступает, точная длина ее спины, интонации ее хриплого голоса (он сказал, что где угодно их узнает) – все и каждая из ее черт представляются мне знамением, чудом. Тому, что она предлагает, нет конца; оно бесконечно. Я не обманываюсь. Я жажду только ее. Ценность всего, что с ней связано, важность каждого ее движения, власть того, что отличает ее от прочих женщин, – все это для нас обоих определяется тем, от чего я отказываюсь ради нее. Я отказываюсь от мира. Она приобретет ценность мира; в ней будет заключено – для нее и для меня – все внешнее, включая меня самого. Она охватит меня собой. И все же я буду свободен, потому что сам выберу остаться в ней, а не здесь, в этом мире и в этой жизни, которых я не выбирал и от которых отказываюсь ради нее.
«Je t’aime, Camlia, comment je t’aime»[11]. Вот что он скажет.
Гости вошли в большой зал, обставленный тяжелой мебелью темного дерева. Светильники отбрасывали четкие яркие круги, как лампы, заливающие светом столы государственных деятелей при подписании важных международных договоров. Судя по всему, миланские политики и предприниматели собирались в этом зале, чтобы обсудить свои замыслы без помех, с комфортом, но без изысков. Строгое убранство зала больше пристало кабинету министра в здании парламента. Ничто в нем (кроме обнаженных женских рук и плеч) не напоминало о фламинго в саду. Над массивными двустворчатыми дверями висел портрет Джолитти. Мадам Эннекен и ее подруга, Матильда ле Дирезон, о чем-то заговорщицки беседовали, будто сестры, которые все еще делятся секретами, хотя скрывать их больше не от кого – родители давно умерли.
В коридоре мадам Эннекен прошла мимо огромного зеркала в форме солнца, представила, будто это он видит пелерину на ее плечах и челку на лбу, и ей понравилось глядеть на себя его глазами.
В зале она сравнила его с мужем. Они разнились между собой. Мсье Эннекен выглядел солиднее, сильнее. Он походил на отца; дома, при детях, она называла его «папа». Он был человеком светским и понимал, как устроен мир, – это понимание распространялось и на его осмотрительное обхождение с супругой. Зато тот, второй, плохо говорящий по-французски и не разбирающийся в поэзии, мог объяснить Малларме, которого она обожала, потому что его поэзия была необъяснима. Тот, второй, был безрассуден и неосторожен. Коль скоро они так разнятся, она позволила себе улыбнуться ему. Уклончиво, в отстраненной манере и памятуя, что муж готов в любой момент прийти к ней на помощь и спасти от последствий невинных детских шалостей, она решила пофлиртовать с приятелем американского авиатора, притвориться, что между ними существует связь, которой на самом деле не было.
Она спросила его о Шавезе. Он ответил, что встречался с летчиком всего несколько раз и Шавез произвел на него впечатление человека нервного и отчаянного. Свой ответ Дж. адресовал в равной мере и мсье Эннекену, и его супруге, словно догадываясь о проведенном ею сравнении и его результатах. Впрочем, сейчас, когда он уже объявил ей о своем интересе, его вполне устраивала представившаяся им обоим возможность сосредоточиться на ее муже, собственнике.
Они сидели у низкого столика с огромной скульптурой лебедя из розового стекла, установленной на вращающейся серебряной подставке, – не произведение искусства, не игрушка, а украшение, свидетельствующее о богатстве. Мадам Эннекен, глядя в глаза Дж., коснулась лебединой шеи и негромко продекламировала знаменитые строки Малларме:
- – И Лебедь прежних дней, в порыве гордой муки
- Он знает, что ему не взвиться, не запеть…[12]
Ее рука, лежащая на ярко-розовом стекле, приобрела молочный цвет.
– А дальше? – ободрительно произнес мсье Эннекен, заметивший, что жену заинтересовал приятель американского авиатора. Хотя сам мсье Эннекен Малларме не любил, ему хотелось продемонстрировать свою терпимость.
– Я прочту, но не пытайтесь понять слова, просто вслушивайтесь в звуки, – сказала мадам Эннекен и прочла весь сонет.
Ее декламация превратила строки, повествующие о тоске и утрате, в призыв, исполненный глубокого томления. Она произносила слова об упущенных возможностях, пользуясь случаем вложить в их звучание всю свою независимость и все то, что не учитывал, но оберегал муж. Она решила, что похожа на дерево, растущее в хозяйском саду, однако листья и ветви колышутся под ветром независимо от воли владельца.
Мсье Эннекен, откинувшись в кресле и с улыбкой разглядывая расписанный гирляндами потолок, внимал супруге и удовлетворенно думал о том, что одухотворенность сделала ее прекрасной матерью, но в то же время стала причиной замкнутости и излишней скромности по отношению к нему. Ткань костюма морщилась под напором толстых ляжек и живота. «В ней нет страсти, – решил он, – зато она навсегда сохранит наивную невинность».
Дж. не посмотрел в ее сторону.
– У вас голос поэта, – объявил хозяин особняка и повторил последние два слова по-итальянски, чтобы придать их звучанию большую поэтичность.
Графиня поспешно начала что-то рассказывать гостям.
Дж. наклонился и подтолкнул стеклянного лебедя. Серебряная подставка завертелась. Движение превратило лебедя в подобие графина с высоким горлом, наполненного розовым вином.
– Лебедь пьян, – произнес Дж. и обернулся к мсье Эннекену. – Знаете, я часто замечаю одну вещь, но не совсем понимаю ее. По-моему, вы сможете мне ее объяснить.
– Я постараюсь.
– Вы бывали на ярмарках?
– На торговых ярмарках?
– Нет, на уличных. Там, где тиры, синематограф, блошиный цирк, карусели, качели…
– Ну, я их видел, конечно же.
– А я часто по ним хожу. Меня они завораживают.
– Чем же? – вмешалась мадам Эннекен.
– Там много игр для взрослых. Я люблю наблюдать за людьми, увлеченными игрой.
– На уличные ярмарки в основном приходят невежи, всякий сброд, – заметил мсье Эннекен.
– Вы абсолютно правы, – кивнул Джи. – Наверняка вам хватило одного посещения ярмарки, чтобы прийти к такому выводу. Так вот, я хотел спросить… Как по-вашему, полет по кругу, как на некоторых каруселях, – может ли он, по чисто физиологическим причинам, временно повлиять на работу мозга?
– Да, он вызывает головокружение…
– Нет, я немного о другом. Может ли от этого временно измениться характер человека?
– Будьте любезны объяснить поподробнее, – попросил мсье Эннекен.
– На ярмарках есть такие карусели с качелями… Вы, наверное, знаете: сиденья подвешены на цепях, а когда карусель…
– Да-да, под действием центробежной силы сиденья поднимаются над землей. Я видел такие аттракционы. Они называются «цепочная карусель».
– Великолепно! Посетитель может в какой-то мере регулировать движение сиденья, направить его несколько в сторону – это зависит от того, насколько отклоняться в полете, как высоко поднимать ноги, отталкиваться плечами и с какой стороны натягивать цепи. В общем, любой ребенок на качелях на это способен.
– Да, я знаю, – сказала мадам Эннекен.
– Как только карусель начинает движение, посетители затевают странную игру – они раскачиваются так, чтобы дотянуться до сседнего сиденья, хватают соседа за руку и потом кружатся вместе, держась за цепи друг друга. Сделать это очень трудно, потому что часто коснуться соседа можно только кончиками пальцев…
– Сиденья расположены так, чтобы они не сталкивались, – вмешался мсье Эннекен. – Такие игры очень опасны.
– Разумеется. Но, видите ли, люди на цепочной карусели преображаются. Как только карусель запускают и сиденья приподнимаются над землей, выражения лиц посетителей меняются. Люди отрываются от земли, запрокидывают головы и поднимают ноги к небу. По-моему, они даже музыки не слышат. Все пытаются схватить соседа за руку, восторженно вскрикивают, когда карусель разгоняется, и чем быстрее она кружит, тем больше увлекает их игра. Они поднимаются и опускаются, сталкиваются и разлетаются. Те, кто смог ухватиться друг за друга, взлетают выше остальных. Я много раз наблюдал, как преображаются абсолютно все посетители: тихони превращаются в храбрецов, увальни обретают грацию. Но едва карусель останавливается, все становятся прежними. Ноги касаются земли, на лицах появляется привычное унылое выражение, возвращаются подозрительность и замкнутость. Трудно поверить, что эти люди совсем недавно безмятежно катались на карусели, беззаботно взлетали в воздух.
Мадам Эннекен раскрутила лебедя на серебряной подставке.
– Вот мне и стало интересно, может ли центробежная сила в сочетании с силой земного притяжения повлиять на нервную систему, вызывая такие изменения, – заключил Джи.
– Скорее всего, дело в низких интеллектуальных способностях тех, кто гуляет по ярмаркам, – заметил мсье Эннекен. – Они совсем как дети.
– По-вашему, на нас карусель так не подействует?
– Вряд ли.
– А желание подняться в небо тоже по-детски наивно?! Ведь человек с давних пор об этом мечтал! – воскликнула мадам Эннекен.
– Дорогая, боюсь, твое воображение чересчур разыгралось, – сказал мсье Эннекен. – Ярмарочные развлечения не имеют никакого отношения к авиации. Вот и мсье Уаймен подтвердит.
Беседа оборвалась. Кто-то упомянул портрет Джолитти. Хозяин особняка рассмеялся и заметил, что художник наверняка не разделял политических убеждений премьер-министра.
– Знаете, каким прозвищем наградили Джолитти его противники? Мортаделла, болонская колбаса – потому что он наполовину осел, а наполовину свинья.
– И этим человеком вы восхищаетесь? – поинтересовался бельгиец.
– В Болонье свинья – ласковое прозвище, – сообщила Матильда ле Дирезон.
– Да, я им восхищаюсь, – подтвердил хозяин. – Джолитти создал современную Италию. Он часто бывал у меня в гостях, в этом самом зале. Он и рассказал мне историю своего портрета – в тех же выражениях – и объяснил, что художник сам из Болоньи. Поэтому я и считаю его великим человеком. Он знает, что личное мнение не имеет никакого значения. Главное – организация. Организация и убеждение.
Разговор перешел на обсуждение политической ситуации в Германии и уличных боев в Берлине. Мсье Эннекен обеспокоенно заметил, что революция, начавшаяся в одной европейской стране, может охватить и соседние государства. Впрочем, мсье Эннекена постоянно бросало в крайности – от самоуверенного превосходства к внезапному испугу.
– Никакой революции в Европе не будет, – разуверил его хозяин. – Опасность миновала. Видите ли, вожди рабочего класса не стремятся к власти, а просто хотят улучшить условия труда. Они научились торговаться: притворяются, что требуют большего, а получают именно то, что хотят. Иногда они упоминают социализм – для того, чтобы устроить перерыв в переговорах, а потом их возобновить. Если правильно обучать людей, внедрять современные научные достижения, ограничить монархическую власть и опираться на парламентарное правительство, то существующий общественный порядок не изменится. – Владелец особняка подошел к мсье Эннекену и положил руку ему на плечо. – Я прекрасно понимаю ваше недоверие. Пойдемте, я покажу вам недавнюю фотографию Турати и депутатов-социалистов в Риме. Очень любопытный снимок, о многом говорит.
Мсье Эннекен встал. Мадам Эннекен хотела что-то сказать, но ее прервали…
– Ты прекрасна. В твоем взгляде все можно прочесть. У тебя голос коростеля.
– Коростеля? – смеется она. – Это комплимент?
– Я люблю тебя. О, как я люблю тебя! Я обязательно увижусь с тобой завтра.
В тысяча девятьсот десятом году, ничем особо не примечательном, более полумиллиона итальянцев выехали за границу в поисках работы, спасаясь от голода.
Описывая Камиллу, я не могу к ней приблизиться.
- Кто рисует меня
- между грифелем и бумагой?
- Однажды я оценю сходство,
- но оценивать будет не та, что сейчас
- с надеждой позирует.
- Я тот, кто я есть.
- Я такой, каким ты меня видишь.
В Домодоссолу[13], как и в Бриг, съехались многочисленные репортеры и авиаторы-любители.
Мэр приказал вынести на рыночную площадь школьную доску, на которой мелом, аккуратными печатными буквами записывают очередной бюллетень о здоровье Шавеза.
Воскресенье – рыночный день, и с утра площадь и близлежащие улочки заполнены людьми. За ночь похолодало. Не верилось, что вчера вечером в двадцати километрах отсюда состоялся ужин под открытым небом. Дж. медленно шел к больнице и не удивился, заметив впереди Камиллу.
Покрой и цвет сиренево-серого прогулочного костюма подчеркивал ее энергичность больше, чем вечернее платье. Походка была легкой и решительной. Шляпу с низкой тульей украшали белые цветы. Каштановые волосы собраны в аккуратный шиньон. Изящество наряда, продуманное с излишней для провинциального городка тщательностью, свидетельствовало о том, что спала Камилла мало или плохо.
Температура волос человека не зависит от температуры воздуха. У некоторых прическа всегда прохладна; у других даже на холоде голова горячая. Камилла совершенно не подозревала, что Дж. идет за ней следом. Даже с расстояния нескольких шагов он чувствовал необычайное тепло ее волос.
Она остановилась у галантерейной лавки, разглядывая меха и перчатки в витрине. Дж. резко взял Камиллу под локоть; она вскрикнула и стремительно обернулась, яростно сжав кулаки, но при виде знакомого лица улыбнулась, хотя недовольная гримаска не исчезла.
Дж. осведомился о самочувствии ее супруга и заявил, что если погода к полудню не испортится, то он хотел бы пригласить их с мсье Шувеем и мадам ле Диразон на автомобильную прогулку в городок Санта-Мария-Маджоре.
Всю ночь Камилла размышляла о его нелепом признании в любви. Почему она не отвернулась от него? Почему не отвергла? Она убеждала себя, что ее поведение объяснялось неожиданностью случившегося, хотя и понимала, что втайне ожидала этого, сознательно поощряя несомненные проявления его интереса к ней, однако не могла предположить – и это ее смущало, – что он так внезапно и своевольно обратится к ней, как если бы они были наедине, словно он сошел с небес или возник из-под земли точнехонько рядом с ней, не сталкиваясь и не пересекаясь с людьми, которые их окружали. Она не возмутилась, потому что его не замечали и на возмущение не отреагировали бы. Возражать не имело смысла, поскольку возражение относилось бы к тому, чего уже не было. Посреди ночи она проснулась, уверенная, что он стоит у окна. По той же причине она даже не вскрикнула.
Камилла объяснила ему, что забыла перчатки в поезде из Парижа. Он спросил, можно ли проводить ее в лавку. Она в нерешительности замялась. Дж. заверил ее, что это единственный галантерейный магазинчик в городе, и он с радостью поможет ей объясниться с продавщицей.
Наутро Камилла иначе воспринимала случившееся за ужином. Загадочное происшествие хотя и имело место, но никаких последствий не вызывало благодаря распорядку и привычному укладу ее жизни. Она приехала в Домодоссолу с мужем. Через четыре-пять дней она вернется в Париж, к детям. Этот человек (с которым она вошла в лавку и объяснила, что ей нужны длинные белые перчатки) за ужином воспользовался подвернувшейся возможностью, но такого шанса ему больше не представится. Эпизод завершился, не успев начаться.
Продавщица в лавке говорила о героизме Шавеза. Дж. перевел Камилле, что Жо Шавез – покоритель горных вершин, победитель, за которым продавщица готова беззаветно ухаживать ночи напролет и выполнять все его желания. В ее голосе звучала материнская гордость, хотя сыновей у нее не было, только дочери – одна работала в Милане, вторая помогала в лавке.
Камилла решила примерить узкие перчатки из тончайшей белой лайки. Продавщица, гордая тем, что живет в городе, где выздоравливал Шавез, поднесла одну перчатку к губам и дунула в нее, прежде чем протянуть Камилле.
– Может, тальком изнутри присыпать? Будет легче надеть, – предложила продавщица.
Память по-разному соединяет переживания друг с другом. Некоторые воспоминания возникают по контрасту, другие – по схожести, по логической последовательности, по близости ощущений и так далее. Связь между двумя впечатлениями иногда основывается на обоюдном мнении. В подобных случаях эта связь многообразна и сложна, хотя мнение, пусть и очень четкое, невозможно выразить словами, как невозможно облечь в слова аккорд. При виде того, как итальянская лавочница дует в перчатку, в памяти Дж. возникло воспоминание о таинственном тепле платья мисс Хелен, его бывшей гувернантки, связываясь и соотносясь с испытываемым ощущением. Однако описать сам процесс невозможно.
Итальянская лавочница подула во вторую перчатку и передала ее Камилле. Перчатка, наполненная воздухом, неожиданно напугала Камиллу, приобретя очертания безжизненной, бескостной, вялой руки, замершей, как снулая рыба белесым брюшком кверху. Камилла не желала прикасаться к такой руке, неспособной сжаться в кулак. Прикосновение этой руки будет не прикосновением и не руки; оно отвлечет. Внезапно Камилла поняла, что он ей предлагает: возможность быть той, кем она притворялась. Он предлагал превратить слова Малларме в прожитые дни. Она немедленно отринула это осознание как легкомысленное, отвергая ту часть себя, которая его распознала. «Для того чтобы обезопасить себя, следует оставаться реалистичной», – решила Камилла.
Перчатки пришлись впору. Кожа на крошечных косточках руки натянулась и сияла влажным блеском.
– Возьми одну руку в другую, – сказал он.
Камилла повиновалась.
– Вот видишь, ты взяла левую руку правой.
– Это странно?
– Нет, но это значит, что ты уверена в себе. Ты – владычица своей судьбы.
Она рассмеялась, ободренная его заявлением.
– Я всем довольна.
Можно быть довольным и оставаться рабом. Удовлетворение с этим никак не связано.
– Довольна? Почему ты так сказала?
– Я легко пугаюсь, – проговорила она, не отвечая на вопрос. – Вот как сейчас, у витрины.
– Пугаешься? Ты набросилась на меня с яростью воительницы, защищающей свою честь, но как только узнала меня, к тебе сразу же вернулась уверенность.