Новые работы 2003—2006 Чудакова Мариэтта
Само такое предложение неприятно изумляет опытного (но дореволюционным опытом!) литератора.
«– Вы понимаете – все у вас, конечно, очень хорошо… Но как-то со стороны… Видно, что вы не вошли в самую гущу… Вот хотя бы здесь – издатель придвинул рукопись к Семену Игнатьевичу: здесь вы описываете революционера? Да? Так зачем же он у вас такой? Ну, несимпатичный… Бросает жену, сходится с девушкой, и ту бросает… Какой же это революционер?»
Так регламентируется уже способ описания всякого революционера. Герой-революционер в произведении репрезентирует всех революционеров. Его отрицательные черты роняют тень не только на всех ревоюционеров, но и на самого автора.
«Нельзя же – вы обобщаете… Что скажут за границей? Или еще в одном месте ‹…›
– Помилуйте! – удалось сказать Худосееву, – ведь вся идея… – Ерунда! Вы не обижайтесь, Семен Игнатьевич, – о вас писали сегодня – и это отчасти правильно… События как будто прошли мимо вас…
Худосеев нервно перелистывал рукопись, комкая и разрывая листы:
– Нет, не могу…
– Вы попробуйте, Семен Игнатьевич… Требование момента…
– Момента! – обиделся Худосеев. – Не все же момент… Есть же вечные ценности…
– Ерунда!
Издатель развел руками.
– Напрасно вы, Семен Игнатьевич, напрасно… Я бы вам посоветовал… Вы до сих пор не хотите признать, что у нас была революция и некоторые ценности пересмотрены… Как же другие?… ‹…› Вот он: талантишка не ахти, а ему объяснять не нужно… Не беспокойтесь – все учтет.…
Человек радостно хихикнул и направился к Худосееву: – Разрешите мне… Я бы сейчас же исправил…
Семен Игнатьевич презрительно сморщился:– Нет, не надо…
Издатель на прощанье сказал:
– Все-таки вы подумаете, надеюсь?…»
После этого разговора Худосеев уже с трудом работает над повестью о собаке. «Работа не ладилась»; он берется за возвращенную ему рукопись.
«А что если и правда можно поправить? А?… Он опять за столом и опять читает рукопись. Страницу за страницей – но это читает не Худосеев, а кто-то другой, которому стиль Худосеева кажется вялым, содержание повести нелепым. – А ведь и правда, – думает он, – ерунда!»
Так показаны этапы деформации – превращение «среднего литературного работника» в советского писателя:
а) абсурдная, с логической точки зрения, переоценка рецензентом и редактором как проводниками социального давления его прошлого литературного опыта, приводящая автора в ошеломление (первый и важный этап перестройки);
б) результат этой переоценки предлагается новой читательской аудитории в качестве вердикта идеологической власти, к которому морально обязан прислушаться лояльный читатель. Писатель встает перед угрозой потери аудитории; таким образом, его литературный багаж как бы отбирается у него – вместе с его возможным читателем;
в) к новым его произведениям прежде печатания предъявляются «требования момента», что является для него новостью, так как в предреволюционной печати редакционные требования шли только в двух направлениях – сокращения (главным образом – у начинающих авторов) и сугубо цензурные изъятия и смягчения; конечно, не могло быть и речи об изменении самого характера персонажа;
г) зарождение – под влиянием этих действий – сомнений автора в своих творческих силах и чувства не только социальной, но и профессиональной неуверенности; потеря самоуважения и самотождественности – автор перестает сознавать себя в качестве единственной инстанции, ответственной за создаваемое им произведение;
д) раздвоение сознания автора и интериоризация в нем голоса социума. Автор начинает исправлять свою рукопись.
«– Ерунда! Ерунда! – повторяет он, – все ерунда! Карандаш быстро перечеркивает страницу за страницей, и кажется, что это не он, Худосеев, а кто-то другой, угрюмый, жесткий и злой сидит и черкает, повторяя:
– Ерунда! Разве так можно писать… В нашу эпоху, когда…
Голова опять закружилась. Худосеев отбросил рукопись и прилег на диван».
Подобно «Двойнику» Достоевского, раздвоение сознания сопровождается болезнью; одновременно Худосеев испытывает реальный страх перед появлением его в комнате «постороннего человека» – из-за излишков жилплощади. Вскоре чужой голос, соединившись с этим опасением, как бы материализуется. Худосеев заканчивает свою повесть о собаке – одряхлевшего Трезора хозяин выкидывает из его конуры, тащит по земле. Однако «посторонний человек» вмешивается в концовку рассказа и показывает Худосееву, как именно надо учесть «требования момента», – выясняется, что невозможен пессимистический конец: нужно, чтобы пес был спасен. Примечательно и возражение Худосеева, и ответ «человека»:
«– Но ведь это – неправда! – Не всегда же говорить правду! Момент! Ведь у вас почему и не выходит ничего, что вы забываете требования момента… А теперь как раз такое время…»
Худосеев видит сон, что он в тюрьме; на нем – кандалы. Надзиратель – с лицом того же человечка -
«лепечет:
– Да, да, кандалы… Да вы не волнуйтесь, Семен Игнатьевич, – вам вредно… Неудобно? Что ж из того! Только первое время… А потом привыкнете и хоть бы что! Тяжело? Верно, верно – ну что ж… Надо учитывать момент…»
И вот Худосеев болен; знакомый возит его на извозчике по больницам; без профсоюзного билета больного нигде не принимают; когда удается добыть бумагу – Худосеев уже умер. За его гробом идет
«отряд красноармейцев и оркестр. Над гробом говорили длинные прочувствованные речи: “Он был один из тех самоотверженных людей, которые поднимали голос в глухие времена старого режима… Память о нем, как об одном из лучших борцов…” Такого же содержания заметки появились в день похорон во всех газетах».[283]
Так продемонстрирован механизм и превращения литератора-профессионала в советского писателя и почти физического (в рассказе доведенного до буквально физического) вытеснения писателей старшего поколения из литературного процесса.
Год спустя этому же самому, вполне расцветшему, явлению – совершенно новой социопсихологической атмосфере литературной работы – посвящает свой рассказ «Право на жизнь, или проблема беспартийности» Пантелеймон Романов. Рассказано, как после испуга первых пореволюционных лет, боязни за свое социальное происхождение, когда герой-литератор с еще более значимой фамилией Останкин оставляет литературу и зарабатывает на жизнь чем придется,
«пришли наконец и совсем легкие времена. Петь „Интернационал“ уже не заставляли, на работы не гоняли, собрания стали реже. Тут он получил в журнале штатную должность секретаря.
Леонид Останкин почувствовал, что день ото дня укрепляются его права на жизнь. И в тот же миг он почувствовал необыкновенную симпатию к революции. Совершенно искренно, до холодка в спине, почувствовал, что он любит революцию».
У него уже появился хороший костюм, который
«давал ему реальное ощущение того, что жизнь вошла наконец в русло, когда тебя уже никто не остановит и не спросит, почему так хорошо одет и из какого ты класса.
Если бы кто-нибудь спросил его, почему он таким щеголем ходит, Леонид Останкин с удовольствием ответил бы ему давно приготовленной на этот случай фразой:
– Я горжусь тем, что Республика Советов может так одевать своих писателей».
Так отмечено закрепление конвенции между писателем и властью.
Но эта конвенция еще не стабилизирует самоощущение писателя.
Постоянная нестабильность и была важной предпосылкой превращения писателя – в советского писателя.
«… Только иногда у него мелькал испуг: вдруг что-нибудь может пошатнуться, – переменится политика по отношению к писателям или еще что-нибудь. Это жило в нем как смутное ожидание. Хотя и оно все слабее и слабее проявлялось, так как никаких внешних толчков не было.
Но при малейшей тревоге у него все-таки каждый раз екало сердце». И когда вдруг знакомый литератор «через весь вагон спросил таким тоном, от которого у Останкина что-то екнуло в том месте, где у пугливых может находиться сердце:
– Читали?…
– Что? – спросил Останкин, почему-то наперед почувствовав себя виноватым.
– Да как же! О нашем брате… Кто из писателей не будет коммунистом, тем – крышка!
Останкин покраснел, точно его в чем-то поймали, он неловко, растерянно улыбнулся и сказал:
– Что так строго?
– Вот вам и строго.
Останкин сделал вид, что это к нему нимало не относится ‹…› Но он почувствовал вдруг, как вся радость жизни исчезла, изменилась тягостным сосущим ощущением под ложечкой. ‹…› Он купил и развернул газету на ограде гранитной набережной.
Сердце глухо, редко стучало, как будто он ждал найти сейчас приговор своей спокойной до сего времени жизни и даже увидеть свою фамилию».
Газета была главным проводником давления социума. В ней находили инструкции и директивы – как именно следует относиться сегодня к людям, находящимся на всех ступенях и ступеньках власти, к рядовым гражданам. Эти инструкции далеко не всегда были выражены прямо – их надо было ловить в оттенках.
«Но когда он прочел статью, у него отлегло от сердца. ‹…› В статье говорилось только о внутренней драме современного советского писателя. Автор статьи говорил, что если писатель не проявит себя активной силой, не сольется органически с новой жизнью и не будет питаться ее соками, он неминуемо погибнет».[284]
За этим, возможно, подразумевались писания критиков РАППа. Но смешно было бы рассматривать рапповцев отдельно от власти, будто не ею же созданных и получивших на какое-то время свободу рук. Нам приходилось писать (в самом начале «перестройки», когда в отечественной печати стало можно, по крайней мере, попробовать об этом написать), что «слово “рапповский” давно получило функцию универсальной отмычки к проблемам эпохи», тогда как «нередко упреки, адресованные рапповцам, с равной обоснованностью могут быть переадресованы Горькому», который в 1933 году писал
«о литературной работе, которую у нас принято называть туманным и глуповатым словцом “творчество”. Я думаю, что это – вредное словечко, ибо оно создает между литератором и читателем некое – как будто существенное (! – М. Ч.) различие; читатель изумительно работает, а писатель занимается какой-то особенной сверхработой – “творит”».
Воздействие Горького на общественное сознание и литературный процесс было продолжительней и потому сильнее собственно рапповского.[285]
А. Флакер показал, что свой взгляд на литературу, вписавшийся в политику новой власти, Горький приобрел задолго до Октября и еще в 1913 году требовал запретить инсценировки романов Достоевского, поскольку нам «необходимо душевное здоровье, бодрость» и т. п.
«… Это уже язык критики социалистического реализма. Противопоставления приобретают здесь четкий контур: с одной стороны, этически сомнительное и безусловно “социально-вредное” художественное воздействие, с другой – постулат о социальной чистоте, здоровье, духовной уравновешенности», -
все это связано для Горького «с социально-педагогическим значением искусства».[286]
Поиски будто бы нужного партии метода не имеют на самом деле никакого содержания: со стороны власти это – только имитация поисков.
М. Окутюрье прекрасно демонстрирует, что Фадеев, увлекшись схоластической рефлексией, подошел совсем близко – ближе некуда – к тому, что потом говорили уже официально о новооткрытом «творческом методе»: реализм
«находит в “идеологии пролетариата” философскую базу, которая позволяет расцвести и реализоваться всему его потенциалу. Со своей стороны пролетариат находит в реализме подходящее ему художественное выражение» (49).
Но чем лучше – тем хуже. Важно не что, а кто. Чем ближе подошли к каким-то удобным для власти формулировкам – тем важнее дискредитировать подошедших к ним.
Это особенно наглядно в передовых статьях «Правды» 1931–1932 годов. Цитируется, например, одна из статей Авербаха («На литературном посту»,1931):
«Идти сегодня с революцией, иначе говоря, значит быть уверенным в “возможности” построения социализма в нашей стране. К тем, кто идет с революцией, подходит ли название “попутчик” – разве это не союзник».
Все остальные советские писатели, не подогнанные под эту формулу, писала «Правда», отбрасываются в лагерь контрреволюции:
«разве это не противник, не враг, не агентура классового врага? ‹…› Но такая постановка вопроса в корне противоречит линии партии. ‹…› Вот почему так своевременно решение ЦК о ликвидации РАПП и ВОАПП, об объединении всех писателей, поддерживающих платформу советской власти и стремящихся участвовать в социалистическом строительстве, в единый союз советских писателей с коммунистической фракцией в нем»[287]
(со слов «всех писателей» и до конца фразы – точная цитата из вскоре обнародованного постановления ЦК о роспуске РАППа и учреждении союза писателей).
Совершенно очевидна полная тождественность определения советскости писателей, данного Л. Авербахом, и того, которое дается от имени партии (разница угадывается разве лишь в том, что те, кого Авербах «отбрасывает в лагерь контрреволюции», на взгляд официоза уже не существуют вообще). Однако «постановка вопроса» Авербахом объявлена «в корне» противоречащей «линии партии», а сам Авербах – убит.
Сталин не изобрел тоталитаризм – он лишь заострил, довел до предельной выразительности (в соответствии с персональными свойствами) доминантные, «естественным» образом возникающие черты тоталитарного устройства, которые телеологически обусловлены были идеологией большевизма и политикой большевиков с момента октябрьского переворота. Действия Сталина в 1931–1934 годах прямо соответствовали очищавшейся и выявлявшейся в эти годы сути тоталитарного устройства общества[288] и определяли социальную раму литературного процесса.
В общем контексте действий он принял решение о полном подчинении себе (=власти, им лично персонифицированной) всей писательской среды, которая к этому времени размножилась, вела себя активно, была заметной частью нового общества и могла стать действенным инструментом. Для достижения своей цели власть прибегла к чисто декларативному и эмоциональному ходу высокой действенности.
М. Окутюрье показывает с плодотворной простотой внутреннее, скрытое значение термина «советский писатель» – оно-то и давало I Съезду писателей его истинный политический смысл: это значение
«уничтожало всякое различие между “попутчиками” и “пролетарскими писателями”, отныне упраздненными терминами» (60).
Теперь те, кого РАПП терпел, но оставлял под подозрением, выступали, встречаемые градом аплодисментов. Они «оказались внезапно возведены государством в ранг лучших представителей и звезд этого Съезда» – это был «реванш “попутчиков” над их “пролетарскими” преследователями». Он показывает и «изнанку этого триумфа, временно замаскированную»: обласканные властью, писатели продают за эту ласку, подкрепленную многочисленными привилегиями и благами, свою свободу. От этого предостерегает Пастернак – «осознавший, что тут – ловушка, но бессильный ее избежать» (61).
Слова «изнанка» и «ловушка» (revers и pige) точно выбраны для описания ситуации – семантически они оказываются шире своего контекста. Потому что подлинная катастрофичность ситуации была не в привилегиях.
К началу 30-х годов Сталин решил декретировать победу советского строя, объявив, что его враги – уничтожены («ликвидированы»), а все остальные поняли правоту власти (партии) и перешли на ее сторону. На все лады стали повторяться слова о повороте большинства интеллигенции к советской власти.[289] Сталин не собирался подтверждать это какими-либо аргументами – повторим, он решил это декретировать.
Выбрано было в высшей степени решительное слово «поворот», тогда как никакого поворота от чего-либо к чему-либо, например, от одной системы взглдов к другой – не было. В сущности, провозглашение поворота и вообще не имело в виду решения каких-либо мировоззренческих вопросов. Имелось в виду – «Ну, вам теперь деваться некуда!» – и только.
Раздел V в речи Сталина на совещании хозяйственников при ЦК ВКП(б) 23 июня 1931 года назван «Признаки поворота среди старой производственно-технической интеллигенции».
«Года два назад дело обстояло у нас таким образом, что наиболее квалифицированная часть старой технической интеллигенции была заражена болезнью вредительства».[290]
А теперь
«сложилась совершенно другая обстановка. Начать с того, что мы разбили и с успехом преодолеваем капиталистические элементы города и деревни. Конечно, это не может радовать старую интеллигенцию. Очень вероятно, что они все еще выражают соболезнование своим разбитым друзьям. Но не бывает того, чтобы сочувствующие и, тем более, нейтральные и колеблющиеся добровольно согласились разделить судьбу своих активных друзей, после того, как эти последние потерпели жестокое и непоправимое поражение».
И отсюда такой вывод:
«Если в период разгара вредительства наше отношение к старой технической интеллигенции выражалось, главным образом, в политике разгрома, то теперь, в период поворота этой интеллигенции в сторону советской власти, наше отношение должно выражаться, главным образом, в политике привлечения и заботы о ней».[291]
(Именно после провозглашения этого лозунга слово «забота» вошло в официальный словарь и приобрело нестерпимо фальшивый характер, сохранявшийся до самого конца советской власти.)
Этому вторит И. Гронский. Председательствуя на одном из заседаний 1-го пленума Оргкомитета, он заявляет:
«У нас интеллигенция поворачивает потому, что мы идем от одной победы к другой, что каждый новый день разбивает все и всяческие надежды на реставрацию капитализма».[292]
Заявление вполне соответствовало реальному положению вещей – разбитым надеждам. Самоощущение интеллигента-литератора хорошо зафиксировал П. Романов в уже цитированном рассказе об Останкине:
«Он сидел и каждую минуту ждал, что его спросят:
– С кем вы и против кого?
И логически правильно было бы ответить на этот вопрос:
– С вами и против себя».[293]
Время было иным, чем середина 20-х, когда все же шла идейная борьба, пусть и в очень суженных границах – в границах партии, победившей в Гражданской войне и отождествившей себя с государством. Сталину больше не нужны были убежденные люди – любых убеждений; не нужны были люди, истово пережившие мировоззренческий кризис и ставшие преданными большевиками-ленинцами, вообще не нужны были идейные коммунисты и т. п. – ему нужны были люди, подчинившиеся его слову.
Важно особенно: даже если это его слово совпадало с их собственными искренними убеждениями, Сталину необходимо было заменить действие по убеждению – действием по его приказу. И это – отнюдь не наша антисталинская риторика, боковая по отношению к анализу условий, в которых шел литературный процесс советского времени.
Поэтому Сталину теперь совершенно не нужна была активность РАППа по отделению козлищ от овец – РАПП явно задержался на предшествующем этапе. Лозунг «союзник или враг» отныне совершенно противоречил планам Сталина. Он выстраивал свою ловушку.
3
Проясним устройство этой ловушки.
Принципом общественного устройства в двадцатые годы была стратификация, деление на чистых и нечистых (как в «Мистерии-буфф» Маяковского). В ее фундаменте лежало закрепленное «ленинской» конституцией (1918-го, затем 1923 года) деление на полноправных граждан и «лишенцев» (лишенных далеко не только права избирать, но многих других прав). Над этим надстраивалось деление на пролетариат и «беднейшее крестьянство», с одной стороны (риторически полагавшихся хозяевами страны, управляемой «диктатурой пролетариата»), – и интеллигенцию – с другой.
Вводя общее именование «советский писатель», власть демонстрировала, что отныне устанавливает всеобщее равенство – именно в творческой среде, в то время, когда в обществе остается сколько угодно изгоев, поскольку «ленинскую» конституцию еще не отменили. В декабре 1932 года в СССР были введены внутренние паспорта. Американский историк Шейла Фицпатрик, изучившая ситуацию, пишет:
«Реально паспорта появились в начале 1933 г. В Москве и Ленинграде, первыми подвергшимися паспортизации, эта операция послужила поводом для чистки всего городского населения. ‹…› Работники ОГПУ, ведавшие паспортизацией, давали своим людям устные инструкции не выдавать паспорта “классовым врагам” и “бывшим”, не обращая внимание на распоряжение, гласившее, что одно только социальное происхождение не является основанием для отказа. ‹…› Как с неудовольствием сообщали из секретариата Калинина, “не выдаются на практике паспорта трудящимся, многим молодым рабочим, специалистам и служащим, даже комсомольцам и членам ВКП(б) только за то, что они по своему происхождению дети бывших дворян, торговцев, духовенства и т. п.”»[294]
Легко представить, сколько людей этой именно категории было среди литераторов-«попутчиков», выходцев из образованных слоев общества. И вдруг как по мановению волшебной палочки прекращались волнения – именно в это беспокойное время партия брала всех литераторов под свое крыло, обещая закрыть глаза на их социальное происхождение.
Вот это равенство в контексте неравенства и вызвало, на наш взгляд, взрыв благодарности в писательской среде.
На фоне этой полуистерической радости и осталось, видимо, не замеченным главное – то, что лежало в области Языка, конкретно – в области совершенно сформировавшегося к тому времени советского языка, еще точнее – особого словоупотребления, и сохранило свою действенность на протяжении всего советского времени – пока функционировал этот язык.
Когда в постановлении от 23 апреля 1932 года из фразы о том, что рамки пролетарских организаций «становятся узкими» и что создается «опасность превращения этих организаций из средства [вставлено Сталиным] наибольшей мобилизации действительно советских писателей и художников вокруг задач социалистического строительства в средство культивирования кружковой замкнутости» и т. д., Сталин вычеркивает слово «действительно»[295] (в цитате оно выделено нами) – это говорит об очень многом.
Сталин не хочет отделять «действительно» советских от внешне, неискренне советских. Его не интересует степень искренности. Отныне все писатели – советские (до тех пор, пока от его имени кого-либо из них не объявят врагом). Сталин открыл то, до чего никто не додумался, – для того, чтобы все стали советскими, достаточно их таковыми объявить. При этом обратного хода ни для кого нет.
До этого писателями, до поры до времени ходившими под именем попутчиков, уже был пройден путь робкой самозащиты. Они уже кривили душой, защищаясь от ярлыков РАППа и уверяя при этом, что они – люди, полностью преданные советской власти. Теперь не лишенное для многих немалой доли лицемерия автоописание было принято во внимание. То, что служило самозащитой, – стало самоопределением. Отныне нападки на советского писателя (а не на двусмысленного попутчика) могли уже быть названы клеветой (если они не санкционировались самой властью).
И еще одно важное обстоятельство, которое обычно не привлекает внимания исследователей.
Когда еще можно было уехать из Советской России,[296] люди, о которых идет речь, литераторы, не члены правящей партии, даже и не сочувствующие, – остались.
Это никогда не было отрефлектировано в их творчестве – за исключением двух известных стихотворений Ахматовой (и, пожалуй, «Записок на манжетах» Булгакова, где очевидна автобиографическая горечь от неудачи с отъездом за границу). И именно такая необъявленность драматически-сложной ситуации (ведь те, кто пожалели о своем выборе, тоже молчали об этом) резко усиливало статус безмолвной конвенции, заключенной оставшимися писателями с властью, которая теоретически в любой момент на любые их претензии могла возразить: «Позвольте – вы же остались?…».[297]
Во время подготовки I съезда советских писателей, на заседаниях Первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей И. Гронский, по особенностям своей личности, отчетливей всего невольно обозначил маршрут продвижения власти к внедрению этого всепокрывающего именования – советский писатель. Оно функционирует в упомянутых текстах на фоне понятия «советская власть», тоже пока еще мерцающее разными оттенками, не обызвестковавшееся. Во вступительном слове Гронского на пленуме, где хорошо видна та подвижная плазма, из которой появляются словосочетания, которые скоро застынут, обращает внимание прежде всего сама частотность его повторения – на 296 слов (первые пять абзацев вступительной речи Гронского) синтагма «советская власть» встречается 15 раз. Она как будто порождает, отпочковывает словосочетание «советский писатель»:
«Товарищи! Наш пленум является первым пленумом организации, которая представляет всю массу советских писателей. Создание такой единой организации советских писателей сделалось возможным благодаря повороту широких масс интеллигенции в сторону советской власти».[298]
В первой фразе этой речи организатора съезда слова советский писатель имеют, пожалуй, в виду, общее именование литераторов, живущих и печатающихся в СССР. Но уже вторая склоняет слушателя к тому, что одни были советскими изначально, другие – стали после поворота.
«Под руководством партии, при чутком и повседневном руководстве ЦК и неустанной поддержке и помощи товарища Сталина сплотилась вокруг советской власти и партии вся масса советских литераторов», -
объявлял в начале съезда Жданов.[299]
Давно бытовавшее понятие «советский писатель» стало общим именованием литераторов, живущих и печатающихся в СССР. При этом само собой разумелось, что все они разделяют доктрину коммунистической партии. Именно это само собой разумение и было чертой тоталитаризма.
Происшедшее становится яснее на фоне дооктябрьского статуса русского литератора, удачно очерченного П. Романовым в том же рассказе.
«Леонид Останкин и до революции делал то же, что и теперь, – писал. Но ему и в голову не могло прийти, что от его писания могут потребовать чего-то особенного; поставить вопрос о его лице… Если бы до революции его спросили: чему вы служите? Останкин с ясным лицом ответил бы:
– Я служу вообще культуре и удовлетворению эстетической потребности.
Наконец он просто мог бы сказать:
– Я занимаюсь литературой.
И все были бы удовлетворены. И он не чувствовал бы, как теперь, за собой никакой вины.
– Но все-таки в чем же моя вина?! – спросил себя с недоумением Леонид Сергеевич.
– Я чувствую себя так, как будто меня действительно в чем-то уличили. Я решительно ни в чем не виноват.
Фактически он действительно не знал за собой никакой вины, никакого преступления перед Республикой Советов.
Но было несомненно, что он в чем-то виноват.
Иначе он не пугался бы так и не чувствовал бы себя точно раздетым от этого дурацкого восклицания:
– Читали?…»[300]
Заметим, что герой рассказа П. Романова, напечатанного в 1927 году, как и у М. Козырева, погибает – кончает самоубийством. Ощущение безнадежности то и дело накатывает на литераторов Советской России в середине 1920-х.[301] Н. Берберова вспоминала (в книге «Курсив мой») разговор в Париже с Ольгой Форш летом 1927 года:
«Она обрадовалась Ходасевичу, разговорам их не было конца. ‹…› Для обоих встреча после пяти лет разлуки была событием». Форш «говорила о переменах в литературе, о политике партии в отношении литературы, иногда осторожно, иногда искренне, с жаром. ‹…› Она говорила, что у всех у них там одна надежда. Они все ждут.
– На что надежда? – спросил Ходасевич.
– На мировую революцию.
Ходасевич был поражен.
– Но ее не будет.
Форш помолчала с минуту. Лицо ее, и без того тяжелое, стало мрачным, углы рта упали, глаза потухли.
– Тогда мы пропали, – сказала она.
– Кто пропал?
– Мы все. Конец нам придет».
Через два дня они узнают, что посольство запретило ей видеться с Ходасевичем.
«Мы молча постояли в подворотне и побрели домой. Теперь с неопровержимостью нам стало ясно: нас отрезали на тридцать, на сорок лет, навеки…»[302]
Вот что, собственно, подразумевали наши слова в интервью главному редактору «Нового мира» в 2000 году – о том, что журнал
«появился в 1925 году, когда игра во многом была уже сделана, а правила литературной работы уже определены», – слова, вызвавшие некоторое недоумение коллеги, который в противовес им говорит, что в 1925 году «обещание свободы творческих поисков в рамках непротивления социальным переменам выглядело уже не иллюзией, а реальным светлым будущим».[303]
Детальные свидетельства живых участников литературной ситуации этих лет кажутся нам куда более убедительными. То, что все равно появлялись примечательные произведения, говорит о специфике самоё литературы, которую не удается, в отличие от бытового сознания, катком социального давления превратить в гомогенную массу, о чем нам не раз уже приходилось писать.
Сталин задумал то, что вряд ли тогда распознал кто-либо из приглашенных в новую всеохватывающую организацию. На поверхности события роли менялись: никто не записывал больше литераторов во враги, напротив – все одномоментно стали советскими. Советское в свою очередь становилось равным вожделенному и до этого времени для большинства писателей недостижимому пролетарскому и отныне практически замещало его. На глубине же происшедшего таилось следующее: теперь тот, кому эта униформа начала бы жать в плечах, сам должен был бы заявить, что он – не то чтобы не советский, но, пожалуй, не совсем советский. Однако заявить так вряд ли бы кто-то решился. Словосочетаний «не советский» или «не вполне советский» в публичной речи, к этому времени введенной в рамки сформировавшегося нового словаря и словоупотребления, уже практически не существовало. И тот, кто не полностью отождествлял себя с «советским», автоматически – по законам публичной речи – становился не более не менее как «антисоветским».
И еще одно.
Работа Оргкомитета с его пленумами и промежуточными заседаниями при участии многих литераторов стала, кроме прочего, важным этапом генезиса советской публичной речи. Эта речь достраивалась – чтобы затем успешно функционировать в застывшем виде. Если раньше она лилась больше со страниц газет, слышалась на собраниях, то теперь публичная речь, проникнутая заботой о писателях, заполонила все пространство вокруг литературы. Ее непомерное многословие (достаточно почитать хотя бы Стенограммы пленумов Оргкомитета) стало съедать живую вербальную ткань.[304]
4
Отплатой за уравнивание с «пролетарскими писателями» под общим именованием советских стала необходимость принятия всех марксистских или квазимарксистских пошлостей о мировоззрении писателя как основе его творчества.
В недавней блестящей статье М. Окутюрье спорит с несколькими современными исследователями, утверждая, что «пути рационального мышления и лирического самовыражения у Пастернака радикально расходятся», что между ними не может быть симбиоза, а «только выбор», что «представление о поэзии как “форме занятия философией” предполагает узкое, рационалистическое понимание поэтического творчества и психологии творческого процесса», что поэзия «не является одним из возможных ответов на какую бы то ни было философскую проблематику, а внутренней потребностью, исходящей из таких глубин индивидуальной психики, которые не подвластны сознательной воле и абстрактному мышлению», и что, наконец, раннее пастернаковское определение лирики, «несомненно, идет от философии. Но не от философии, а от более глубоких источников идет сама лирика».[305]
Возьмемся прокомментировать эту полемику, опираясь на рефлексию М. Окутюрье и нашу о «соцреализме».
Это смешение «литературы» и «философии» даже у самых профессионально оснащенных выходцев из «социалистического лагеря», особенно из советского прошлого, идет, на наш взгляд, от того вязкого контекста, в который они (мы) были погружены с первых школьных уроков до последних университетских часов. На сознание непрестанно давила (подспудно и неосознанно – даже если осознанно человек ощущал полную от нее свободу) сама толща единого публичного устного и печатного дискурса, в котором утверждалось с «сезонными» колебаниями категоричности, с разной степенью пафосности и убежденности, но так или иначе на протяжении всего советского времени, что главное для писателя – усвоить мировоззрение, а остальное приложится.
Важнейшими последствиями почти шестидесятилетнего присутствия катехизиса соцреализма (в окружении шаблонов «марксизма-ленинизма») в советской жизни – а вернее, в советской легальной рефлексии, стала замена философии – псевдофилософией («существенно верным учением») как единственно существующей, вслед за тем – отождествление ее с мировоззрением и смешение мировоззрения с творчеством, замена значительной части печатной литературы ее имитацией, суррогатом (поскольку отличие специфической фигуры «советского писателя» от «просто» писателя – несравненно больше, нежели убежденного философа-марксиста, подобного Михаилу Лифшицу или Г. Лукачу, которому немало места уделено в книге М. Окутюрье, от «просто» философа). Эти суррогаты – сочинения несуществующих писателей – к стыду соотечественников, и сегодня занимают огромные площади в хранилищах западных университетов.
Одним из самых больших уронов стала замена в публичной сфере живой русской устной и письменной речи – «советским» словоупотреблением.
Все это оказывало, повторим, подспудное, нерегистрируемое влияние на умы – как и витавшая в воздухе эпохи циничная, а вместе с тем плоская уверенность правящих слоев, от Министерства культуры, Госкомиздата, Главлита (цензуры) до рядового цензора, редактора и функционера Союза писателей, – что никакого «вдохновения» или дара поэзии, отличимого от других явлений, не существует.
Среди прочего эта искусственная умственная атмосфера вела к такого рода аберрации – присутствие в литературном произведении любого рассуждения о проблемах бытия заставляло «из лучших чувств» объявлять его «философским» (поскольку действительно философских произведений, подобных, скажем, сочинениям Дидро, в корпусе печатной литературы советского времени не имелось); так произошло на наших глазах с романом «Мастер и Маргарита»; документальным следом этого (позволим себе напоследок крохотный автобиографический пассаж) остался в нашем архиве датированный 1969 годом листок, начинавшийся полемической записью: «“Мастер и Маргарита” – не философский роман».
ДОЧЬ КОМАНДИРА И КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА
(реинкарнация героев русской классики)
Г. Федотов в 1937 году поверил, что «через 100 лет Пушкин дошел до народа», что современный российский читатель «должен быть ближе к Пушкину и пушкинскому веку, чем все, прошедшие через Гоголя и Достоевского». Пробуя конкретизировать свою гипотезу, он в определенном смысле попадает в точку:
«Дорого дали бы мы, чтобы узнать, что именно пленяет в Пушкине современного русского читателя. Может быть, когда-нибудь и узнаем, но сейчас осуждены на гадания. Мне думается, что в Пушкине сейчас должно нравиться цельное приятие Божьего мира, картины мирного, прекрасного быта, амнистия человеку – вне героического напряжения и подвига, – человеку просто, который хочет жить и хотя бы мечтать о счастье. Это значит, не Болдинские трагедии, а “Евгений Онегин”, “Капитанская дочка” должны прежде всего открывать Пушкина советскому читателю. За мирным бытом дворянства, давно разрушенных усадеб, встает образ России в ее величии, в ее истории. Пушкин был последним у нас поэтом империи…».[306]
Угадка Федотова в том, что в это время в советской литературе рождались свои «картины мирного, прекрасного быта», их создавали свои «поэты империи». Нами было когда-то замечено, что «идиллии ‹…› оказались в те годы не таким уж редким и даже, более того, желанным жанром». Цитировалась в подтверждение заключавшая 1939 литературный год статья Я. Рыкачева, где он писал о попавших к нему на отзыв «рукописных рассказах» одного начинающего автора:
«… Более всего поразила меня в нем спокойная устойчивость и гармоническая распределенность опыта, свойство, вообще говоря, присущее классике. Один из рассказов я назвал мысленно советской идиллией (сам автор статьи выделил это слово, впервые, по-видимому, вводя его в газетный обиход. – М. Ч.) ‹…› Жизненная полнота и цельность этого рассказа удивительны ‹…› Подобный рассказ – и подобный писатель – не мог появиться ни два, ни три года назад, ни тем более ранее».[307]
Примечательна акцентуация данного, текущего момента, датирующего замеченное литературное явление, и повторяемости признаков этого явления. Критик описывает свойства рассказов некоего «начинающего автора», все время подчеркивая, что это – уже типовые черты складывающейся на глазах современника новой поэтики («эти черты характеризуют в той или иной степени и многие другие произведения советской литературы последних лет»[308]):
«Прозрачность и легкость текста, не отягощенного никаким мелким пристрастием, отсутствие предвзятости или схематического распределения персонажей (здесь эта новая поэтика явно противополагается сложившемуся советскому стереотипу, подспудно оцененному неодобрительно. – М. Ч.), моральная чистота и глубочайшая любовь к советским людям (“советские люди” в эти годы – синоним “людей”. – М. Ч.), хотя бы самым малым и незаметным, говорили о высокой душевной культуре автора и невольно приводили на память – страшно сказать! – “Капитанскую дочку”».[309]
Слова о «высокой душевной культуре автора» вполне можно было бы отнести и к повести Р. Фраермана «Дикая собака Динго» – с ее филигранной передачей тонкости чувств, неуловимых оттенков пробуждающейся отроческой любви и т. д., к повести А. Гайдара «Судьба барабанщика» и к роману В. Каверина «Два капитана», с августа 1938 года печатавшемуся в журнале «Костер». Все они названы в этом же номере «Литературной газеты» в обзоре «Литературный год» среди «лучших вещей сезона» (и справедливо). В 1939–1940 годах только в детской литературе была возобновлена и продолжена гуманистическая традиция – добрые чувства, добро и зло в их столкновении, феномен совести, непременно просыпающейся. (Во «взрослой» исключением в этом отношении был лишь 4-й – последний – том «Тихого Дона», который увидел свет, к смятению критики, несомненно, лишь потому, что завершал давно начатое и публикуемое произведение: опубликовать новый роман с таким героем в центре в тот год вряд ли удалось бы кому бы то ни было). Степень противоположения, скажем, рассказа «Бабка» или «Рыжий кот» В. Осеевой[310] той реальности, где учили не помогать семьям врагов народа, повсюду искать врагов и т. п., трудно преувеличить.
Критик «Литературной газеты» оговаривается: «Повторяю, если я говорю в данном случае о классичности, то я имею в виду отнюдь не размер дарования автора, а лишь характер его дарования». Он мотивирует невозможность появления такого автора и такого текста ранее:
«За последние годы мы пережили события такой колоссальной важности, что мы сейчас еще не в состоянии дать себе отчет в их значении для нашей культуры».[311]
Тут уже речь идет, несомненно, о новом идеологическом витке 1934–1936 годов,[312] включавшем в себя и поворот к русской классике, обозначенный, в частности, в самом названии передовицы «Правды» от 8 августа 1936 года: «Прививать школьникам любовь к классической (подразумевалось – “русской”. – М. Ч.) литературе».
1
В те самые дни, когда впечатления от некоторых современных литературных явлений приводят на память внимательному критику «страшно сказать, “Капитанскую дочку”», – уже пишется своя, советская «Капитанская дочка», по пушкинской кальке. Это повесть Гайдара «Тимур и его команда»[313] (1940). Ее центральный герой продолжал галерею положительных героев русской литературы, от Петра Гринева до князя Мышкина.
В одной из самых первых печатных работ, не имея возможности выразить в подцензурной печати это уже тогда очевидное для нас соображение, мы пытались высказать его косвенно, на своем тогдашнем полушкольном языке осторожно оспоривая утверждения рецензируемого автора (В. Смирновой), по тогдашним временам совсем не худшего:
«Но каким бы новым, насквозь советским ни был наш Гайдар, нельзя забыть, что от его творчества тянутся незримые нити к тому, что мы называем привычными и торжественными словами “великая русская литература”, к ее моральной проблематике. Это углубленные, порой мучительные раздумья о совести и о верности себе, о подлинном братстве людей, о безграничном доверии к человеку» и «непрекращающиеся поиски идеала».[314]
Стремление вывести сюжет и повествование из радиуса неуклонного действия социального вектора и, соответственно, регламента[315] привело нескольких писателей в середине – второй половине 1930-х годов к перемещению изображаемых событий за городскую черту, за границу «производственной» – к тому времени полностью регламентированной в литературе – сферы и рабочего времени. Мы отмечали в свое время, что герои Пришвина, Паустовского, Гайдара показаны исключительно во время отдыха – в летнее, отпускное время, отсюда – «ощущение свободы, нескованности жизни героев».[316]
Гайдар в «Тимуре и его команде» обезопасил себя от упреков официозной критики в своеволии, самодеятельности героев, отсутствии направляющей роли пионерской организации именно тем, что вывел действие за пространственные пределы города и временные границы учебного года – на дачу.[317] В «Военной тайне» (1933) пионерской организации еще сколько угодно, но заметно складывается новая поэтика – отсутствие домашнего быта, так как дело происходит летом в пионерлагере (не описан, однако, и интерьер московской квартиры, куда Натка приходит к дяде). В «Голубой чашке» (1936) действие уже происходит на даче, во время отпуска. В «Судьбе барабанщика» (1939) мы видим квартиру глазами подростка, который остался в ней один. Сначала вещи рассматриваются с точки зрения того, какие из них можно сдать старьевщику; потом оставшиеся перетаскиваются в ванну – и это вовсе разрушает традицию описания интерьера с ее неизменной детальностью и упорядоченностью описываемых предметов. Правда, уют возвращается с приездом дяди, который просит «привести квартиру в порядок»:
«К вечеру было у нас чисто, прохладно, уютно. Я постлал на стол новую скатерть с бахромой, сбегал на угол, купил за рубль букет полевых цветов и поставил в синюю вазу».
Но этот кратковременный уют предшествует странным и тревожным событиям и позднее, уже в отсвете последующей драмы, приобретает ретроспективно печать экзотичности и угрозы.[318] Если ввести социальную составляющую, можно увидеть в таком описании авторский знак разрушенности быта ширящейся катастрофой, постигшей общество и запрещенной к описанию, и иллюзорности в этой ситуации любого уюта.
В «Тимуре и его команде» мы видим московскую квартиру Жени и Ольги лишь в момент «генеральной уборки», когда вещи сдвинуты с привычных мест и по комнатам гуляют сквозняки. Ничего не знает читатель и об обстановке их дачи – он видит только мчащийся по широкой солнечной дороге грузовик с вещами, потом – сад, окружающий дачу (в нем прячется штаб тимуровцев). В доме Тимура, куда героиня попадает ночью, читателю показано лишь то, что помогает Жене разбить зеркало, – кривая турецкая сабля и револьвер. Домашнего уюта нет и здесь. Традиционная тишина интерьера нарушена – случайным выстрелом в зеркало. Необычность, случайность, «походность», исчислимость предметов обстановки у Гайдара особенно явственна в описании утра Жени в квартире Тимура:
«Под головой у Жени лежала теперь мягкая кожаная подушка, а ноги ее были накрыты легкой простыней».
Героям Гайдара не подходят кровати и мягкие одеяла; только преступник в «Судьбе барабанщика» поет про то, как спят «все люди с улыбкой умильною, Одеялом укрывшись своим». Одеяло, если и появляется в «Тимуре и его команде», то в самой необычной функции – палкой, просунутой в окно, его стаскивают по ошибке со «старого джентльмена» Колокольчикова.
Каков бы ни был генезис этой черты (вопрос о поэтике прозы Гайдара в целом, в том числе о ее «прозрачности и легкости», мы оставляем в рамках данной работы в стороне) – он приблизил прозу Гайдара к принципам пушкинской поэтики.
«Одна из главных особенностей пушкинского прозаического описания издавна виделась в минимальном количестве подробностей. ‹…› Бытовая вещь и подробность в прозу Пушкина имеет доступ ограниченный»,
число природных феноменов, используемых в пушкинском пейзаже, – «исчислимо», другое
«важнейшее свойство пушкинской пейзажной детали (как, разумеется, и бытовой, интерьерной. – М. Ч.) – ее единичность».
Важнейшее же, по мысли исследователя, качество пушкинской прозы -
«самостоятельность, резкая отграниченность в ней художественных предметов друг от друга – их отдельностность».[319]
Ограничимся указанием на несомненную «исчислимость» и «единичность» предметов и деталей в повести «Тимур и его команда».
Любопытно, что первоначально в повести была очевидная отсылка к переводной классике как к чему-то внеположному по отношению к советскому локусу – из него Гайдар, в то же самое время, в которое он оставался политически советским, литературно постоянно стремился выйти в иное, общечеловеческое пространство.[320]
Когда же именование Дункан было отвергнуто, причем не самим автором, а цензурующими инстанциями (весной 1940 года, во время работы над фильмом по еще не дописанной повести[321]), то с этим именованием исчезла заключенная в нем ориентация на переводную классику – конечно, лишь частично[322] – и освободилось пространство для всплывающего со дна детских, глубинных, осевших в подсознании впечатлений от чтения русской классики.
Начнем не с первого звена в упомянутой нами цепи героев русской класики, а с последнего.
2
К 1930-м годам ребенок (отрок, подросток) оказался единственным вариантом литературного героя, свободного от упрочившегося регламента, подчинившего себе печатную отечественную литературу:
1) у ребенка нет прошлого, которое по регламенту диктовало советскому автору свои ограничения, – он родился уже при советской власти;
2) он не обременен – до поры до времени – принадлежностью к тому или иному классу по происхождению (нет паспорта и нет в нем пометки в графе «социальное происхождение»);
3) нет социального места и производственных и прочих социальных связей (от парторга до подчиненных), также строго регламентированных в литературе.
Он был удобен для воплощения более или менее отклоняющегоя от стандарта замысла. Только в обличье ребенка можно было, в частности, попробовать реализовать «старинную и любимую» идею Достоевского – «изобразить положительно прекрасного человека».[323]
Эту идею, как мы уже писали,[324] и воплощает Гайдар в нескольких своих персонажах – в «Военной тайне»,[325] затем – в «Судьбе барабанщика».[326] Идеальность обоих персонажей замечена современниками: «Может быть, в нем то же “не от мира сего”, что было и в Альке»; делается тонкое сравнение с Полем в «Домби и сыне» Диккенса; «И пусть это абстрагированный идеал чистоты, честности и возвышенности, но, вероятно, не один читатель повести Гайдара захочет походить на него».[327]
И полней всего это воплощено в Тимуре, князе Мышкине советского времени – сильном, уверенном в себе, исполненном серьезного, не риторического оптимизма.
Сначала читатель встречается с ним заочно – Женя, переночевав в неведомом доме, читает наутро записку, выламывающуюся из знакомых ей отношений и демонстрирующую неведомый ей и окружающим уровень взаимного доверия людей:
«“Девочка, когда будешь уходить, захлопни крепче дверь”. Ниже стояла подпись “Тимур”».