Новые работы 2003—2006 Чудакова Мариэтта
1
Конец советской цивилизации оставил настоящему России и ее будущему не только многочисленные памятники из камня, бетона, стекла и прочих твердых материалов, но и огромное количество письменных текстов, функционировавших только в завершившейся эпохе и полностью потерявших свою функциональность в другой. Нет, пожалуй, более четкого указания на конец советской цивилизации.
Это в первую очередь – все партийно-директивные и пропагандистские (от газет до настенных плакатов), широко тиражировавшиеся и потому заполнявшие своей массой речевую жизнь эпохи тексты. Но и – некоторые художественные, огромная масса текстов гуманитарных наук (т. е. статей, диссертаций и монографий, относящихся к каким бы то ни было наукам, будь то философия, история, экономика, литературоведение и проч., только по самопровозглашению), а также граничащие с теми или другими («очерки» и проч.). По ним может быть восстановлен процесс глубокой деформации речевой жизни в советскую эпоху. Деформация была обусловлена двумя главными обстоятельствами.
Во-первых, известное, не раз описанное явление широкой и даже широчайшей экспансии политической лексики в общественный быт сразу после Октября 1917 года завершилось к концу первого пореволюционного десятилетия формированием вышеупомянутой официальной публичной речи как единственно авторитетной.
Второе обстоятельство заключалось в необычайной одновременной экстенсивности и интенсивности этой речи. Само по себе звучащее слово власти получило громадное значение в обществе – недаром уже в 1920 году Горький пишет сценарий, называя его по центральному герою «Работяга Словотеков» (см. далее, примеч. 19).
Официальная, советская речь поистине начала звучать повсюду и все время – напомним, что главным следствием радиофикации страны была установка на площадях сел и районных городков громкоговорителей, которые действительно громко говорили с шести утра до позднего вечера. То же происходило в коммунальных квартирах. Выключать радио или просить выключить соседей считалось нелояльным.
2
В России дооктябрьской в качестве высоко авторитетных мыслились (как в случае приятия, так и в случае отвержения индивидуумом или социальной группой):
– слово Священного Писания;
– язык царских манифестов и рескриптов (с ощутимой отдаленностью от языка всех слоев подданных), воспринимавшийся к началу ХХ века как искусственный, но от того не менее авторитетный в принципе;
– язык воинских уставов (со столь же ощутимой локальностью применения);
– язык судебных уложений (также локальный).
Не существовало и не могло существовать единой для всех авторитетной публичной речи, на которую обязаны были бы ориентироваться все говорящие и пишущие публично.
Если в дореформенной России образцовой была главным образом речь публичных лекторов – популярных университетских профессоров, то ораторство как важная часть всей общественной жизни естественным образом развивалось в пореформенные десятилетия,[413] по мере формирования гражданского общества и укоренения реформ, в особенности – Судебной реформы. Появлялись общественные трибуны, с которых можно было публично выступать: от земских собраний до «экономических обедов» и судов.
Когда после Судебных уставов Александра II с 1864 года судить стали «устно, гласно, по внутреннему убеждению, а не на основании одних письменных производств»,[414] к 1880-м годам «процвело» адвокатское сословие и
«превратилось в настоящий питомник общей культуры. Самые блестящие представители поколения избрали адвокатуру своей профессией, и многие адвокаты завоевали своим красноречием всероссийскую известность. ‹…› Они не пренебрегали работой над формой своих выступлений, и в этой области проявилось больше мастерства, чем в любом виде беллетристики. Имена адвокатов князя А. И. Урусова, В. Д. Спасовича и прокурора (позднее министра юстиции) Н. В. Муравьева следует назвать как принадлежащие самым блестящим ораторам того времени».[415]
С конца 1860-х грамотная Россия слушала в судах адвокатов,[416] сравнивала манеры речи, училась у них. Роль присяжных поверенных (защитников и обвинителей) в качестве создателей образцов публичной речи (публиковались сборники их речей) в поле дооктябрьской общественной жизни была велика. Она нашла отражение в литературе – именно речи прокуроров и адвокатов, как известно, стимулировали замысел «Братьев Карамазовых». Они и прививали в пореформенное время вкус к риторике. Своего рода эталоном стало то, что получило постепенно название «адвокатского красноречия» – оно оставалось и в советское время закрепленным в бытовом сознании за этой профессией.[417]
Публичная русская речь и в начале ХХ века, накануне революции, несла отпечаток такого именно красноречия – патетического, с латинскими поговорками, с апелляцией к чувствительности и воображению людей (когда задачей было – убедить присяжных).
«Да, конечно, если рассуждать хладнокровно и отвлеченно, то это так, но, господа судьи, человек не камень, он состоит не из одних только костей да мяса. У него есть нервы – весьма тонкий инструмент, на котором играют внешние события, раздражительность и впечатлительность весьма различны у различных людей. Представим, что перед нами субъект очень нервный,[418] с которым часто случается истерика, у которого есть притом порок сердца и случаются зачастую обмороки…».[419]
Но главное – ни устная, ни письменная речь в выборе лексических и вообще риторических средств не была скована какими-либо ограничениями, равно как императивами обязательных употреблений. Существовал лишь запрет на обсценную лексику и на то, что расценивалось как богохульство (ср. цензурный запрет на заглавие поэмы Маяковского «Тринадцатый апостол») или оскорбление особ царствующего дома (после 1905 года – главным образом ныне царствующего; но и это нарушалось).
3
Короткое время между Февралем и Октябрем ознаменовалось среди прочего встречей двух речевых потоков: «адвокатского» красноречия, используемого для злободневных политических идей, – и новой революционной риторики.
Половодье политической, подчеркнуто иноязычной, то есть непонятной малообразованному большинству лексики, захлестывавшей общественные ристалища в те дни, получило, в частности, примечательное именно своей адекватностью отражение в тогда же написанном, но напечатанном десятилетие спустя рассказе Н. Никандрова «Катаклизма». Описывается толковище у памятника Пушкина (заново возникшее, как помнят не только москвичи, – у того же памятника, но давно перенесенного на Страстную, – 70 лет спустя, в годы «перестройки»):
«Лидеры поодиночке один за другим вырастают на высоком пьедестале рядом с фигурой Пушкина ‹…› охрипшими от крика голосами развертывают тут перед Москвой программы своих партий, яростно состязаются в знаниях, в красноречии, в смелости…
– … Аннексия!.. Федерализм!.. Мажоритарный!.. – то и дело возносятся вверх ‹…› энергичные, хлесткие, эффектные на вид слова. – … Империализм!.. Квалификация!.. Референдум!.. Реванш!.. Абсентеизм!.. Абстрактно!.. Конфедерация!.. Маразм!.. Синекура!.. Секуляризация!.. Агрессивный!.. Конфликт!.. Центробежно!.. Анахронизм!.. Предпосылка!.. Дуализм!.. Laissez-passer… Диалектический!.. Периферия!.. Квиетизм!.. Сакраментальный!.. Катаклизма!.. Товарищи, рабочие и крестьяне, правильно я говорю?
Народ, пораженный неслыханной плавностью и, главное, безостановочностью речей ораторов, одинаково влюбленными глазами глядит на каждого из них и с одинаковым жаром души отвечает:
– Правильно!.. Правильно!..
И потом негромко переговариваются между собой:
– Почти что два часа говорил и ни разу нигде не задумался, не споткнулся! ‹…›
– Ориентация!.. Санкционировать!.. Комплекс!.. Конъюнктура!.. Прогноз!.. Паллиатив!.. Репрессалии!.. Субстанция!.. Филистер!.. Volens-nolens!.. Modus vivendi… Элоквенция!.. Эквивалент!.. Катаклизма!.. Товарищи, рабочие и крестьяне, правильно я говорю?
– Правильно!.. Правильно!..»[420] (конец рассказа).
В конце 1917 – начале 1918 годов свобода публичного говорения рухнула одномоментно (как и несвобода – 74 года спустя), вместе со свободой печати (что и было закреплено декретом «О печати»).
Исчезли практически все общественные трибуны, кроме революционных – узко-партийных и им подчиненных. Исчезли суды – в прежнем, европейском смысле слова. Отнята была возможность публичного высказывания даже на имеющихся трибунах у тех, кто привычно владел сложившимися навыками публичной речи: люди этого слоя в большинстве своем по «ленинской» конституции (1918, 1922 годов) лишены были гражданских прав и изъяты из общественной сферы вместе со своим словом.
Но прежняя, использующая широко ресурсы литературного языка ораторская речь исчезла не сразу.
В первые годы после Октября устная ораторская речь играла немалую роль в укреплении советской власти. Надо было агитировать людей, в большинстве своем неграмотных. В дело шли «живая газета», агитпоезда, агитаторы. Проходили открытые заседания советских судов, где судили по-новому, смягчая приговоры «социально-близким»,[421] – и по образцу этой новой риторики проводились читательские конференции и суды над литературными героями.[422] Происходила «институализация “живого слова”»:[423] «Институты живого слова» появились в Петрограде и Москве, там изучали публичную речь.
В эти годы в победившей партии было немало первоклассных ораторов, хорошо образованных недавних присяжных поверенных, вполне владевших тем самым «адвокатским красноречием», которое они на ходу умело преобразовывали в новую риторику. «Адвокатское красноречие никуда не годится, когда судебному практику приходится выступать на политическом собрании», – предостерегали авторы популярных брошюр, поясняя, что адвокатские приемы «на рабочую аудиторию производят иной раз самое неприятное впечатление».[424]
Одновременно власть стремилась втянуть в публичное говорение людей, никогда этим прежде не занимавшихся, – особенно в годы так называемой «борьбы с оппозицией»: вновь, как в самом начале послеоктябрьского времени, правящей партии было необходимо перетянуть на свою сторону большинство, только теперь уже членов своей же партии – посредством в первую очередь партийных собраний и соответствующих полемических выступлений.[425]
В 20-е годы выходит большое количество пособий, обучающих искусству ораторской речи. В книге Рожицына – специальные главы: «Ораторские жесты», «Непрерывность речи», «Богатство языка», «Искусство спорить с противником», «Что больше всего захватывает слушателей». Другая популярная книжка названиями главок выделяла «типы ораторов»: «Эмоционально воодушевленный оратор», «Оратор-эрудит», «Оратор здравого смысла», специально развивала темы – «Диспут», «Общие условия спора» и т. п.[426]
Экспансия политического словаря в общественный быт после Октября происходила одновременно с широкой кампанией по ликвидации неграмотности или, как называли ее чаще, – безграмотности («ликбез» – характерно, что сокращенную форму, быстро вошедшую в широкий обиход, произвели от неправильного – безграмотного, если угодно, словосочетания: если неграмотность ликвидировать в порядке кампании возможно, и в немалой степени удалось, то ликвидация безграмотности – задача невыполнимая, да она и не ставилась).
Ленин не скрывал, что главная цель кампании состояла в том, чтобы научить людей читать газеты, то есть облегчить агитацию. Через газеты и популярные брошюры большое количество иностранных слов с политической семантикой попадало в круг чтения и общественной деятельности поднимавшихся из низов общества людей, только что обучившихся грамоте. Они начинали выступать публично (что раньше было, конечно, прерогативой людей образованных – за исключением разве что крестьянских депутатов в Думе, говоривших, однако, довольно складно) и писать, употребляя полупонятые ими слова. Их тексты в свою очередь читали или слушали те, кто находились на еще более низком уровне образования. Словесная жизнь общества наполнялась этими новыми ущербными текстами, перенасыщенными политической лексикой.
Люди, прежде не говорившие публично, но гибко пользовавшиеся в повседневном быту своей нередко богатой и яркой, насыщенной подлинной образностью речью малообразованных низов (крестьянской, в первую очередь), теперь «выступали» на незнакомом и малопонятном им языке. Они усваивали его чаще всего одновременно с грамотностью, невольно полагая, что это и есть правильная «грамотная» русская речь – в отличие от их «неграмотной». Эта новая речь стала вытеснять их прежнюю, им вполне понятную. Это было одно из самых тяжелых последствий насаждения языка советской цивилизации: люди в какой-то степени лишились своего материнского адекватного языка. Он понизился в ранге, т. к. не мог быть использован в возникшей в доминирующей социальной сфере – публичной и, как правило, «городской». Теперь этот язык был применим лишь для бытовых речевых нужд.[427] Все заговорили постепенно на одном языке, до конца (и то вопрос) понятном только профессиональным политикам 20-х годов.
II. Новый язык глазами языковедов
1
Опасность для судеб языка быстро стала очевидна тогдашним лингвистам (только прогнозы они делали, по-видимому, разные):
«… Люди из вновь подымающегося общественного слоя, которые начинают выступать на литературном поприще, свое литературное образование, свой литературный вкус создали в большинстве случаев именно на этой повседневной газетной или вообще злободневной прессе, а потому у них обыкновенно просто нет ощущения правильного русского литературного языка».[428]
Е. Д. Поливанов в 1927 году под «литературным (стандартным)» языком понимает «тот стандартный диалект, на котором говорит культурно-доминирующая верхушка данного национального коллектива». Он поясняет: понятие «политически-господствующий класс» не вполне совпадает с понятием «культурно-господствующая группа».
Возможно, в этих рассуждениях было некое предощущение категорического доминирования в недалеком будущем нового советского «стандарта» (в то время еще формирующегося) – как «диалекта» не культурного слоя, а «политически-господствующего класса».[429] Но прямого сигнала о такой опасности не последовало.
Становилось во всяком случае очевидным, что раннее вовлечение в публичное обсуждение общественно-политических тем наносит непоправимый вред подросткам, лишая их начатков самостоятельного мышления. Школа и жизнь, писала М. А. Рыбникова, предлагают им
«задачи повышенной трудности. Учитель десятилетнему ребенку дает “доклады”, предлагает ему писать сочинения о причинах империалистической войны, и тот пишет, что война началась по той причине, что у государства не хватило “сырости”. Кроме непосильных требований школы, сама жизнь дает ребятам такие речевые образцы, которые совершенно уродуют их язык. Я разумею обращенность нашей речи последних лет к ораторским приемам. ‹…› Ученик овладевает какими-то языковыми штампами, которые не помогают, а вредят ему ‹…›».[430]
Ретроспективно можно говорить и о том, что в тоталитарном обществе для кого-то это оказывалось единственно спасительным, помогая сохранить жизнь.
2
Языковая ситуация первого пореволюционного десятилетия была гораздо более сложной, чем ситуация десятилетия последующего. Именно в эти годы в печати еще можно найти ценные констатации положения дел, признания – возможно, невольные, не вполне осознанные, которых позже мы уже не встретим: оратор
«должен руководиться запасом общепринятых политических выражений и слов. За десять лет наша партия сумела создать своеобразный язык, простой, сильный и выразительный. Каждый оратор должен вдумываться в партийный язык, изучать и прорабатывать его. Почти все руководители коммунистической партии говорят сравнительно однообразным языком, пользуясь общепринятыми выражениями, не стремясь к цветистым фразам».[431]
Тем не менее перспектива этого однообразия была отнюдь не так ясна, как это видится ретроспективно. Шла дискуссия о языковой политике – то есть о том, как добиться соответствия публичной речи задачам и целям новой идеологии. Сама необходимость этого соответствия сомнению не подвергалась (и по сложившимся политическим и цензурным условиям не могла подвергаться). Фундаментом дискуссии была вера в историческую обусловленность и успешность социального проекта большевиков.
Языковеды настаивали на том, чтобы освобождать публичный язык от «мертвых», то есть потерявших «коммуникационные функции», слов и синтагм. В потере этих функций их убеждало отсутствие данных речений в бытовом, частном диалоге:
«… Трудно себе представить реальную возможность такого случая, чтобы двое друзей – искреннейших, допустим, коммунистов, – стали бы в беседе с глазу на глаз обмениваться такими, напр., фразами:
“Осипов скрывает под своей личиной подлинную гидру контрреволюции”.
“Да, надо изжить подобный элемент из недр нашей канцелярии. Оставляя Осиповых у себя, мы льем воду на мельницу хищных акул империализма и ставим под угрозу завоевания Октября. Этот продукт разлагающейся буржуазии…” и т. д. и т. д. Слышите ли вы в действительной жизни подобный диалог?»[432]
Е. Поливанов в 1931 году называет этот язык «славянским языком революции», резко отделяя его от «обезьяньего языка» (запечатленного в середине 20-х Зощенко[433]),
«ибо по безжизненности и недвижности своей эти “акулы” и “гидры” вполне сравнимы с церковнославянскими речениями в церковном языковом обиходе».[434]
Продолжающееся бытование в среде «нашей говорящей и пишущей массы» этих «мертвых» оборотов речи великий лингвист объяснял «нашим всегдашним, общим и характерным именно для русских пренебрежением к форме (и в нашей устной, и в нашей письменной коммуникации)», констатируя «с сожалением», что «у нас нет массовой культуры форм речи», нет даже «конкретных представлений в этой области». А там, где можно бы надеяться
«встретить сознательное отношение к формам своего словесного выражения, мы встречаемся даже, наоборот, с предубеждением против формы (в широком смысле слова): важна, дескать, суть, а не одежда речи, мы не французы, чтобы всякой пустяковине подводить обдуманную концовку и пр.: достаточно ляпнуть – если поймут, значит и дело кончено».[435]
О том же, но более сурово, говорит и Щерба:
«… Оправдывающее такое положение вещей презрение к формам является в конечном счете антиобщественным явлением».[436]
В суждениях Е. Поливанова можно увидеть гипотезу возникновения советской публичной речи. В среде с «минимумом заботливого отношения к формам речи, впервые появляется нечто вроде устоев, вроде вех для организации речевого материала публичных выступлений» – это были «шаблоны прокламационного стиля, сперва, разумеется, полные смысловой и эмоциональной жизненности», но теперь опустошенные, «превратившиеся в “славянский язык”». И тем не менее «еще можно встретить немало людей, усвоивших как незыблемый трафарет десятка два “приличных для публичных выступлений”, “официально утвержденных” и подтвержденных их повторениями в прессе выражений», – людей, «которые крепко схватились за этот единственный компас, с которым можно, дескать, бросаться плыть по зыбучему словесному морю».[437]
Остается понять – является ли для Поливанова это пренебрежение формой специфическим свойством не названной, но явно подразумевающейся среды – тех, кто впервые поднялся к новой социальной роли? Или же его рассуждение относится ко всем носителям родной речи? В том числе и к тем, которые были выброшены Октябрем из публичной жизни, как члены кадетской «профессорской» партии, среди которых было немало весьма внимательных к формам своего красноречия?
Трудно представить, чтобы несомненная вера в утопию подавила мысль ученого и он вовсе выпустил из виду этих если уцелевших, то в большинстве своем уже лишенных гражданских прав носителей языка. Но если предположение Поливанова распространяется и на них, тогда оно может быть рассмотрено как своего рода набросок к суждениям И. Бродского сорок с лишним лет спустя, в известном послесловии к «Котловану», о сути русского языка. Он писал о том, что А. Платонов «обнаруживает тупиковую философию в самом языке», о «синтетической (точнее: не-аналитической) сущности языка, обусловившей – зачастую за счет чисто фонетических аллюзий – возникновение понятий, лишенных какого бы то ни было реального содержания». Нация (в изображении А. Платонова) стала «в некотором роде жертвой своего языка»; автор «Котлована» говорит
«о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость».[438]
Собственно, об этом же – о формировании мнимой действительности при посредстве омертвевшего языка – и писал Поливанов. При этом он, если воспринимать его слова буквально, верил, что наступление тоталитаризации языка (не осознаваемое им, конечно, как таковое) можно остановить:
«Надо было бы громко поднять голос, чтобы сказать: писать – “постановили принять к сведению и углубить работу” не только бесполезно, но и вредно (потому что создает мнимое впечатление о выполнении некой задачи). И так же громко надлежит сказать: нельзя говорить на “славянском языке”».[439]
Подтверждение же его суждениям о пренебрежении носителей русского языка к слову – как и мысли Бродского о податливости самого языка к формированию фикций – находится и в речевой жизни постсоветской России. Можно наблюдать вполне индифферентное (то есть далеко не всегда прямо направленное против Ельцина) бытование в публичной речи синтагмы, появившейся в 1993 году, – «расстрел парламента» вместо «подавление вооруженного мятежа в Москве», или старосоветского перифраза «Остров Свободы» вместо «Куба».[440] Идеологически осознанное употребление таких выражений мы здесь не рассматриваем.
3
Особое место в изучении проблемы занимает книга А. М. Селищева, вышедшая в 1928 году[441] и уже через несколько лет изъятая из употребления.
Краткое (на треть страницы) и явно очень обдуманное вступление дает внимательному читателю внятное представление о позиции автора по отношению к собранному им материалу и вручает ключ к избранному им способу презентации этой гремучей смеси в подцензурной советской печати:
«Предлагаемая работа представляет собою результаты моих наблюдений над языковой деятельностью в связи с событиями и обстоятельствами периода 1917–1926 гг. ‹…› Цель работы – осветить различные стороны языковых переживаний последних лет. Кроме общелингвистического значения, представляемые результаты моих изучений могут иметь значение и практическое: они указывают на различные отклонения от норм общерусского литературного языка и на условия, обстоятельства и последствия этих отклонений. Для целесообразного и умелого пользования этим языком необходимо принять во внимание указанные отклонения, в особенности те, которые не являются необходимыми или важными ни для одной языковой функции: ни для общения, ни для выражения эмоциональности, ни для называния. ‹…›».[442]
В эвфемистически обозначенных «обстоятельствах» указанного Селищевым «периода» нельзя было сказать яснее,[443] что есть норма «общерусского» языка и есть ее огромная деформация «в связи с событиями и обстоятельствами». И вряд ли удастся продолжать «целесообразно и умело» пользоваться далее родным языком. Селищев смотрит на происходящее как на уже происшедшее – фатально.
Сравним с этим введением предисловие Г. О. Винокура к его известной книге, изданной тем же московским издательством «Работник просвещения» тремя годами раньше:
«Несмотря на низкий уровень нашей лингвистической культуры, несомненным все же представляется, что именно теперь назрела у нас благоприятная почва для того, чтобы вновь поставить в центр нашего культурного внимания вопросы языка и стиля».[444]
А нижеследующие слова, возможно, послужили основанием для скрытой полемики с ними Селищева:
«…Я стараюсь не столько забронировать русский язык от всякого рода “нововведений”, которые, сознаюсь, и мне не всегда бывают приятны, сколько разъяснить смысл и содержание этих новообразований и взглянуть на них как на “совершившийся факт”, с точки зрения того, как могут быть эти новые факты целесообразно и разумно использованы» (5; курсив автора).
Винокур призывает использовать «целесообразно и разумно» новообразования, а Селищев в противовес ему полагает единственно разумным целесообразно и умело использовать (но вряд ли уже получится) тот язык, который нам даден.
Селищев фиксирует «быстроту и интенсивность распространения различных языковых черт, исходящих от авторитетных коммунистических деятелей», – безоценочная, но убийственная характеристика серьезнейших изменений в самой картине публичной речевой жизни (в добольшевистской России нельзя было вообразить, чтобы вся страна кинулась воспроизводить особенности речи нескольких людей). Соответственно, «быстро создаются речевые штампы вместо недавних форм эмоциональности», причем «выражения, утратившие при частом употреблении их в широкой среде свою экспрессивную и эмоциональную значимость, действуют иногда на лиц впечатлительных отталкивающим образом» (Селищев, 122–123). Цитируя соответствующий пример из «Культуры языка», Селищев благодушно отмечает, что «коробит от этих затасканных формул и выражений и самого Г. Винокура».
И тот, и другой языковед, таким образом, горюют об одном и том же – об утрате «эмоциональной значимости» некими выражениями, рассчитанными на возбуждение эмоций. Но один хочет эту эмоциональность вернуть либо заменить равноценной (более «культурной»), тогда как другой совершенно чужд этой мысли и только удручен диагностированной им бесповоротной и продолжающейся радикальной деформацией родного языка.
Винокур, как и Поливанов, мечтает осуществлять «языковую политику». Вопрос о ней «сводится в сущности к вопросу о возможности сознательного, активного и организующего отношения общества к языку…» (72) – и оба они верят в эту утопию. А ведь еще в 1923 году (тогда статья «О революционной фразеологии», вошедшая в книгу, впервые была напечатана) Винокур пишет о «нашей штампованной фразеологии», которая «закрывает нам глаза на подлинную природу вещей и их отношений, ‹…› подставляет нам вместо реальных вещей их номенклатуру – к тому же совершенно неточную, ибо окаменевшую» (86). Ведь это очень серьезный диагноз. Но, по-видимому, не перешедший в прогноз.
Можно было бы думать, что в 1923–1925 годах для Винокура еще не прояснилась невозможность какой бы то ни было «языковой политики» кроме как исходящей от власти. Однако рецензия на книгу Селищева, напечатанная в марте 1928 года, показала, что устойчивая полярность взглядов двух языковедов сохраняется. Винокур и спустя десятилетие после «событий и обстоятельств» (Селищев), перевернувших речевую жизнь страны, настаивает на явившихся в их результате реальных «грамматических приобретениях», на немалом количестве фактов, позволяющих «говорить о языке революции не просто как о более или менее полном собрании грамматических курьезов». Нельзя все решать, как Селищев, «простой догматической ссылкой на старый опыт». Тогда «сам язык революции как обладающий собственным содержанием культурный феномен, совершенно ускользает от его исследовательского понимания».[445]
Здесь, собственно, и проходил водораздел.
Винокур уверен, что рецензируемому автору следовало бы показать, «почему неправильно или нехорошо то или иное явление современной речи» (182). Мы не беремся судить, понимал ли Винокур небезопасность такого подхода, если бы он осуществлялся последовательно и в полной мере.
4
Остановимся особо на полемике Винокура с участниками дискуссии о языке газеты – главном слагаемом и в то же время генераторе языка советской цивилизации.
Основной темой дискуссии стала «непонятность газетного языка» (109). Типичным Винокур считает суждение В. Карпинского («Правда», 12 июня 1923 г.):
«Язык, на котором говорит масса, у нас принято считать простонародным наречием, “жаргоном”, “арго” (французское словечко?). К нему наши литераторы относятся свысока. Подлинно-народные слова и выражения, подлинно народный строй фразы и ход мысли не допускаются в статьях и речах. ‹…› Нам и в голову не приходит, что по всей справедливости настоящий-то загадочный “арго” для огромнейшего большинства населения и есть наш так называемый “литературный язык”, выработанный ничтожным привилегированным меньшинством (дворянская интеллигенция)».
И «в тон» ему в своем докладе перед рабкорами («Правда», 21 ноября 1923 г.) Л. Сосновский «так рисует нашу культурно-историческую трагедию»:
«Трагично не то, что мы отпетые люди – интеллигенты и нам переучиваться сейчас на новый язык невозможно, но трагично то, что вы, рабкоры, пишете, как мы. И вот получается трагедия рабочего агитатора, вождя, – он теряет свой народный простой, сочный, ясный выразительный язык и вместо него получает штампованный язык наших газет. ‹…› Нужно будет, товарищи, вам в кружках воздвигнуть стену между штампованным языком газеты и народным разговорным языком» (110).
Винокур разносит обоих в пух и прах, ловя на том, что «они, по-видимому, не принимают в расчет, что отказ от литературного языка есть вместе с тем неизбежно отказ от всей русской культуры» (110; курсив автора). Полемически цитируется доклад Сосновского, вопрошающего рабкоров, согласны ли они с тем, «что замечается опасное перерождение простого народного языка в сторону интеллигентского языка?» (127). И Винокур заканчивает естественным для филолога заключением – «Не будем разучиваться писать на литературном языке». Он призывает не отказываться от культуры, не «отказываться от мысли, что культуру эту можно усвоить и нашему крестьянству, а вместе с общей культурой – и литературный, культурный язык» (128; курсив автора).
Он не видит, что уже не об этом речь. Это разговор глухих. Его страстная полемика в защиту культуры заставляет вспомнить солженицынского Ивана Денисовича, с сожалением слушающего выкрики еще неопытного в зэковской жизни кавторанга («– Вы права не имеете… Вы девятую статью уголовного кодекса не знаете!..»): «Имеют. Знают. Это ты, брат, еще не знаешь».
Потому что за словами двух профессиональных революционеров в недавнем прошлом[446] – то, что не эксплицируется: их озабоченность целями исключительно агитационными. Укрепление власти – доминанта их действий, как и всей партийной верхушки. Оба они ищут наиболее эффективный путь агитации. И понимают, что «интеллигентский» язык в самом аморфном смысле этого слова, включая и тот «жаргон», на котором партийцы говорят между собой, легко пересыпая свою речь «иностранными» политическими терминами, «не доходит» в первую очередь до крестьян – и соответственно большинства красноармейцев. И в этом смысле – да, неплохо бы попытаться приблизиться к повседневной речи крестьян. Опытные журналисты-большевики утопически видят «новый язык» близким к «народному». Они всерьез, видимо, считают этот вариант удачным. И так же, как языковед, не понимают, что и это невозможно, что язык революции уже победил – причем в формах того самого литературного языка, сохранением которого был так озабочен Винокур. Остался ли он «культурным» в том значении, которое имел в виду Винокур, – вопрос другой.
Этот невидимый разлом – когда главное или не осознается, или утаивается, или то и другое нераздельно слиты – проходит через все дискуссии 20-х годов о языке газеты и вообще о языке (как и вообще, добавим, через весь советский период жизни России). Потом они на время стихнут (как и все дискуссии, кроме тех, результат которых предрешен). Потом – с середины 50-х – возникнут вновь, и опять – мимо главного, никогда не высказываемого вслух. Умолчание, двусмысленность, ложь – это не пейоративные оценки, долженствующие запоздало заклеймить тоталитарную власть. Это определение принципа работы механизма.
III. Диагноз Селищева
Сами принципы систематизации материала у Селищева, начиная с несколько неожиданных своей почти вызывающей элементарностью рассуждений во «Введении» о «речевом процессе» («1. Процесс речи представляет следующие стороны. Во-первых, он является процессом артикуляционно-акустическим…», с. 5; выделено автором), играют для автора второстепенную, вспомогательную и в очень сильной степени – камуфлирующую роль. Селищев стал одним из первых гуманитариев вырабатывать некий шифр для трансляции своих соображений в подцензурной советской печати.
Практически уже не имея возможности охарактеризовать состояние русского литературного языка, предшествующего Октябрьскому перевороту (неписаные ограничения в описании именно 1900-1910-х годов уже были очень сильны), Селищев вдается в подробные рассуждения о французском языке ХVII-ХVIII веков, затем – об изменениях в эпоху французской революции, оттуда довольно плавно, микшированно переходит к аналогичным изменениям в эпоху русской революции. Но кончает первую главу все-таки опасным подчеркиванием различий: если в «изящно-изысканной речи аристократической эпохи» Франции сильно чувствовалось «ее несоответствие действительности революционного времени», то «русский литературный язык в течение ХIХ в. был приспособлен для передачи различных самых тонких и сложных социальных и индивидуальных явлений». И «те русские революционеры, которые не утратили чутья русского литературного языка, горячо восстают против неумелого пользования этим языком» (22).
В 1928 году выразиться яснее относительно того, что для разрушения гибкой и разработанной русской литературной речи объективных оснований не существовало, было невозможно.
Обозначив таким образом свою фундаментальную позицию, Селищев и приступает к анализу новшеств и их удельного веса в современном языке.
Для нас несомненна уверенность автора в том, что язык власти бесповоротно затопил публичное речевое пространство. Он ищет средства для передачи читателю оснований этой своей уверенности.[447] И его книга по своему строению – решительное преобладание потока примеров, нередко по весьма приблизительным основаниям сгруппированных, – изоморфна этому именно факту затопления. Здесь, если угодно, ее эвристическая сила, а не слабость, которую наивно ищут сегодня в работе выдающегося лингвиста. Селищев явно понял, что сами эти примеры, представленные в изобилии, приобретут выразительную самооценку.
Той «веры в творческие силы советской эпохи»,[448] о которой говорил Поливанов в середине 30-х годов, за несколько лет до своей гибели, у Селищева явно не было – во всяком случае, он нигде ее не обнародовал.
Селищев постоянно держит дистанцию между собой и теми, кого называли «они»,[449] нередко – возможно, невольно – ее увеличивая: «Одним из видов экспрессивно-императивного воздействия речи являются лозунги. Они в изобилии раздаются в коммунистической и советской среде» (122; курсив автора). Та же дистанцированность[450] от вышеупомянутой «среды» – в описании засилья превосходной степени. Педалирование автором своего нейтрального тона достигает того, что описание начинает говорить против описываемого (что, несомненно, и раздражало иначе настроенного Винокура):
«Представление величия задач революции, трудностей в осуществлении их, угроз и наступлений противника – все это отражается в частом употреблении форм превосходной степени, а также эпитетов и сочетаний для величественности, колоссальности. С течением времени эти формы, эпитеты и сочетания утрачивают до некоторой степени свое эмоциональное значение и являются обычной принадлежностью речи революционного человека» (127; курсив наш).
«Революционный человек» – человек из той же самой «коммунистической и советской среды», с которой автор себя подчеркнуто не объединяет (опасаясь противостать).
В свое время, пытаясь вернуть в научный обиход почти не упоминавшуюся в печати работу, мы старались дать о ней представление тем, для кого она оставалась недоступной (надо трезво оценивать процент тех гуманитариев страны, кто имел возможность попасть в спецхраны крупнейших библиотек). Приведя полностью заглавие (сейчас почти невозможно уверить, что даже это «провести» через редактора академического издательства «Наука» было трудно), говоря о работе как «до сих пор остающейся уникальной в определенных отношениях», мы стремились самим характером примеров, подобранных Селищевым, дать понять читателю 60-х, когда писалась наша книга о Зощенко, и 70-х годов (когда она печаталась), как рано произнес автор «Языка революционной эпохи» свой приговор советской публичной речи.[451]
Селищев с явным трудом подбирал «проходную» для цензуры форму в описании того, как большевизм вульгаризировал публичную речь, ввел самые резкие формы полемики (пионером здесь был Ленин, после победы ставший образцом для подражания):
«Российские революционеры, как в свое время и французские, не стесняются употреблять в своей речи слова и выражения, считавшиеся фамильярными и грубыми. В устной и письменной речи последних лет в изобилии встречаются такие особенности» (68).
И отсылка к французской революции, и прошедшее время причастия, и нейтральное «особенности» – во всем этом тот, кто прошел путь уворачивания от советской цензуры в более поздние годы, разглядит интенцию автора. В каждом абзаце этой главы («3. Вульгаризмы. “Блатная музыка”. Стремление к “опрощению” языка. “Заезжательство”») автор балансирует на скользкой доске:
«Склонность коммунистических деятелей к крепким словам и выражениям получила у их противников название “заезжательство”».
И едва цензор насторожился -
«Представители коммунистов (вновь – дистанцирование. – М. Ч.) согласны с этим определением» (69; курсив наш).
«Три врага у русских коммунистов: активные представители других социалистических и демократических партий – “соглашатели”, русская эмиграция и дипломатия других стран. По их адресу направлены самые “крепкие” словечки коммунистических деятелей ‹…›. Эти слова должны были выразить с особой силой всю непосредственность настроения коммуниста. Но вследствие частого употребления эмоциональная значимость некоторых из этих слов и выражений утрачена: они стали употребляться, как обычные термины по отношению к тем или иным лицам и явлениям».
Вновь приходится подчеркнуть: нейтральность тона – в сочетании с «убойными» примерами – становится главным оценочным средством:
«Напр., если речь заходит об эмиграции, то она называется обычно белогвардейская сволочь; если говорят о социалистах-меньшевиках, то это говорят о социал-изменниках, социал-предателях; противокоммунистические мероприятия того или иного правительства это – махровая реакция империалистической клики» (83; курсив автора).
И далее – грозди ленинских поношений своего политического противника:
«Фантазия сладенького дурачка Каутского», «Каутский с ученостью ученейшего кабинетного дурака…»; «перлы ренегатства у подлого ренегата Каутского»; «Выжившая из ума социал-демократическая пифия Каутский» (83–84; курсив автора).
Автор добавляет:
«Гад, паразит, а в малограмотной среде – элемент – применяются к неугодным, противоречащим партии лицам» (85; курсив автора).
«Противоречащим партии» – двумя словами автором зафиксирована новая система взаимоотношений в обществе.
IV. Развитие болезни
К началу 30-х годов вопрос о понимании полуграмотным большинством населения страны нового языка, о чем велось так много споров в первой половине 20-х, уже не стоял, – актуальность его угасла, точно так же, как и актуальность ораторского мастерства. Так, потеряли смысл наставления об «общих условиях спора» в пособии 1923 года: «1. Уважайте личность идейного противника, не переходите на личные счеты и оскорбления. В глазах здравомыслящих от этого потеряете только вы»[452] (см. выше перечни ленинских определений «дурачка Каутского»); к середине 30-х годов «идейные противники» вообще исчезли из общественно-политической жизни – все они (без всякого преувеличения) стали «врагами народа», обличая которых изощрялись уже в выборе наиболее сильных оскорблений.
Установилась, как и было зафиксировано Селищевым, единая авторитетная публичная речь эпохи (в отличие от частных текстов – писем, дневников, где продолжалась разработка речевой традиции). Она заменила – или заместила – все прежние виды публичной речи – адвокатскую, философскую, религиозно-проповедническую, просветительскую и другие. К середине 30-х не нужно было никого убеждать. Достаточно оказалось способности выслушать и принять к сведению голос власти – от директивы до приговора.
«Современный язык – камни с надписями, из которых ничего не сделать»[453] – характеристика, данная в 1950 году, выразительна и точна и для гораздо более раннего времени, перекликаясь со сказанным Винокуром в 1923 году об окаменевшей номенклатуре «вместо реальных вещей».
Этот язык действительно окаменел, слова в нем резко сузили смысл,[454] приобрели прочную «идиоматику» (скажем, слово «предрассудок» неудержимо влекло за собой атрибут «буржуазный»: он как бы сам наворачивался на язык даже тем, кто не видел никакого смысла в этой синтагме). Их заучивали (запоминали) и использовали исключительно в устоявшихся словосочетаниях. Приведем только один пример, демонстрирующий, как (и только так – не иначе) писали в послевоенное семилетие (1946–1953) о литературе, – тогда слова о «камнях с надписями» поразят своей адекватностью.
«Но опасность отрыва от боевых тем современности в те годы для поэта была вполне реальной ‹…› Однако постепенно, под непосредственным влиянием практики социалистического строительства, в котором год от году все более активно участвовали многие советские писатели, под воздействием идей Коммунистической партии, которые оказывали все более широкое и благотворное влияние на партийных и беспартийных советских литераторов, рост Н. Тихонова активно продолжался. Освобождаясь от влияния формализма, все более активно приобщаясь к новым темам и образам, порожденным социалистической новью, учась мастерству у великих классиков-реалистов – Пушкина, Лермонтова, Некрасова, претворяя в своей литературной работе опыт Маяковского, Н. Тихонов постепенно выходил на большую дорогу подлинно советского, реалистического искусства ‹…› С каждым годом становилось ясней и ясней, что борьба за метод социалистического реализма в поэзии неизбежно означает активное утверждение поэтических принципов Пушкина, Лермонтова, Некрасова, что эта борьба есть одновременно ниспровержение и отрицание так называемых условных поэтических приемов символической, акмеистической, футуристической поэзии».[455]
Весь текст поддается членению на синтагмы, из которых можно (и только из них – как из единственно возможных строительных блоков) складывать другие тексты:
опасность отрыва от, под влиянием (того-то или сего-то), освобождаясь от влияния (чего-либо плохого), под воздействием идей Коммунистической партии, все более активно, активное утверждение, социалистическое строительство, учась мастерству, подлинно советское, борьба за…
В сфере публичной речи получили преобладание следующие процессы.
1. Резкий рост пейоративных значений и приобретение нейтральными прежде словами пейоративной окраски, как, напр.: мистика, идеалистический (в противовес материалистическому), собственник (и все относящееся к собственности). Слово частник стало специальным обозначением собственника в годы нэпа, исчезло вместе с ним и возродилось в 60-е годы – только в применении к водителю, занимающемуся незаконным по советским понятиям извозом.
Уже нельзя было, например, попросту сказать: «он разбогател». Ситуация, при которой это слово могло понадобиться, возникала лишь в одном случае – на уголовном процессе. Вместо этого ввели позже слово «благосостояние», но в применении исключительно ко всему «народу», а не к отдельному лицу.
Прибыль, выручка, барыш, выгода, польза, нажиток – все это обилие синонимов как метлой смело.
Предки понимали возможность нечестной наживы: Как нажито, так и прожито. Но в основном-то все же – Не деньги нас наживали, а мы их нажили.
Зато в Толковом словаре Ушакова в 1938-м «сталинском» году нажива сопровождена уже стилистической пометой «неодобр.» и расшифрована исключительно как легкий доход. Пример – единственный: Погоня за наживой. Через двадцать лет, в «хрущевском» 1958-м, это значение как единственное стабилизирует уже и Академический словарь: легкий нетрудовой доход; наживание денег, материальных ценностей. Приводятся соответствующие примеры из Толстого (так карты века легли, что он очень помог большевикам своим морализированием; но им вообще тогда многое легло в масть) – «Все эти люди… наживают деньги так, что при наживе заслуживают презрение людей» и Чехова: «Вся жизнь у него в деньгах и в наживе».
Появились и пошли в рост слова-ярлыки – например, пошлость: очевидна была политическая подкладка, но неочевидна семантика; эта семантическая опустошенность – в противовес прежней – пародируется в стихах Олейникова 1932 года: «Когда ему выдали сахар и мыло, / Он стал домогаться селедок с крупой. /… Типичная пошлость царила / В его голове небольшой» («Неблагодарный пайщик»). Возникали и слова-приговоры, о них наслышаны и не очень искушенные в родной истории люди. Ярлык мог легко превратиться в приговор; так в августе 1946 года стал «пошляком» М. Зощенко,[456] за чем последовало исключение из Союза писателей и полное отключение от печати.
Изменив «после Сталина» свой вес в судьбе человека, такая лексика оставалась важным инструментом управления: «вбрасывалось», как сказали бы сегодня, в информационные каналы слово – непременно в контексте официозного текста, – и дальше оно уже начинало гулять, для всех понятное, играющее роль вырванной ноздри или нашитого на одежду знака. Так, скажем, в эпоху Хрущева вошли слова «излишества» и «украшательство» – и приобрели значение приговора профессиональной репутации и вообще карьере архитектора (можно было просто сказать: «Ну это тот, у которого излишества…»). Хрущев объявил об отказе от архитектурных излишеств и строительстве домов по типовым проектам для скорейшего расселения людей из коммуналок. Это сопровождалось резким отказом от предшествующих «сталинских» архитектурных вкусов, подкрепленным соответствующим партийным постановлением.[457] Бытовали оба слова лет десять, но забыли их быстро, вскоре же после отставки Хрущева. Пейоративное значение одного из них успел поддержать своими стихами Б. Слуцкий:
- Именем режима экономии,
- Простоте навечно поклянясь,
- Строй квартиры светлые и новые,
- От старья колонн отворотясь!
- Пусть стоит исполненною клятвою,
- Никаких излишеств не тая,
- Чистота твоя и светлота твоя,
- Милая окраина моя.
2. Формирование реестра ключевых слов.
Т. В. Шмелева, вводя важное понятие-термин «ключевые слова текущего момента» (КСТМ), обосновывает его «очевидным» фактом -
«…Каждый “текущий момент” выдвигает в центр общественного сознания фрагмент словаря, заключающий в себе понятия наиболее значимые, обсуждаемые повсеместно – в парламенте и в очереди, в парламенте и в печати…» -
и этим сразу переводит разговор в постсоветское время, поскольку, как сама же она и пишет дальше, в советское время
«язык каждого нового текущего момента задавался “сверху”, что делало его в известной степени сакрализованным и практически исключало обсуждение, анализ, критику…».[458]
Обсуждение «спускаемых» сверху слов шло – и даже до хрипоты, но только до конца 20-х. Потом оно действительно полностью прекратилось – вплоть до конца советского времени. Эти слова принимались к сведению, ими непременно инкрустировались статьи и выступления, даже на совершенно от них далекую тему. И они иррадиировали, наводя тоску или страх. Так, достаточно было произнести «утечка информации», как у людей со слабыми нервами возникало тревожное ощущение угрозы.
Важный, если не важнейший их признак – частотность. Это – слова, которые должны были в течение дня встречаться гражданину СССР в публичных текстах – в газетах и по радио – многократно,[459] заполнять собою всю сферу общественной коммуникации. Второй – обязательность употребления, хотя бы в минимальной степени, при публичных выступлениях. И, пожалуй, орудийность: этими словами можно было защищаться и нападать: это был именно ключ или, скорее, отмычка.
Некоторые из них, попав в этот список в 20-е годы, остались в нем до конца советской власти. Часть списка обновлялась в каждый новый политический период, добавлялись слова и словосочетания, педалированные в очередном основополагающем документе.
Предложим подчеркнуто примерные списки – по десятилетиям.
20-е годы: Авангард, агитация, активный, борьба (слово сохранилось в публичном словаре на протяжении всего советского времени), враг (классовый)[460] – враги – враждебное окружение, изживать (слово сохранилось), командные высоты (то же самое), контрреволюционный – контрреволюционер, линия (политико-административная; слово сохранилось в публичном словаре на протяжении всего советского времени), масса, нагрузка (партийная, комсомольская, по профсоюзной линии), не наш (человек), революционная законность, строительство, трудящийся – труд, установка («есть установка» – слово сохранилось в публичном словаре на протяжении всего советского времени), чистка.
Список ключевых слов, повторим, обновлялся, но он не был динамичен: каждого «завода» хватало надолго (такая стабильность входила в специфику тоталитаризма).
Так, с начала 30-х годов и позже список теряет такие синтагмы, как революционная законность; пополняется, среди прочих, такими ключевыми словами:
бдительность, во всеоружии, враг народа (здесь и везде мы фиксируем не появление слова, а превращение его в ключевое: это словосочетание появилось еще в декрете о кадетской партии, применялось с конца 20-х к Троцкому, но стало ключевым словом позже), вредитель – вредительство, вылазка (враждебная), дать отпор, доверие (партии, народа; соответственно – потерять доверие),[461] засорение, засоренный,[462] кадры, колебания, ликвидация, ошибка, перестраиваться, поднять на новую высоту,[463] черты нового, чуждый.
Выступая в 1932 году с докладом «Об основных проблемах генетики» на конференции в Одессе, генетик Н. Дубинин использует большой набор ключевых слов:
«Мы должны проявить максимальную бдительность в этой проблеме и должны суметь во всеоружии конкретной критики отправить в “помещение для нечистот” всю накипь идеализма и метафизики, которые расцветают на почве кризиса генетики и затащат науку в тупик, если мы не сумеем дать отпор».[464]
Цитируя этот пассаж в 2006 году, В. Н. Сойфер пишет:
«Сейчас, спустя три четверти века после описываемых событий, мы можем констатировать, что никаких кризисов в тот период генетика на самом деле не переживала ‹…›. Решительность фразеологии, почерпнутая от Сталина, готовность “дать отпор”, “вытащить” генетику “из нечистот”, перевод рассуждений о строго научных вопросах в плоскость политическую составили кардинальную часть выступления Дубинина. ‹…› Слова о “тупике”, “болезненных родах”, “максимальной бдительности”, “всеоружии” ласкали слух большевистских и особенно чекистских начальников. Собственно, только для них они и произносились».[465]
В 40-е годы вошли и утвердились на газетном листе труженики тыла.
В годы оттепели (так и оставшейся неофициальным обозначением исторического времени) вошли в официальный обиход – и остались в широком употреблении до середины 60-х – несколько синтагм:
нарушение ленинских норм
восстановление ленинских норм
незаконные репрессии
коллегиальное руководство
культ личности[466]
преодоление последствий культа личности
реабилитация
Слова менее широкого, но непременного для любого документа «общественно-политического» содержания употребления: обобщать, огульно, охаять, очернить, под видом.[467]
Обратим особое внимание на это «под видом». «Под видом», «отвлечь внимание», «посеять недоверие», «имевшие целью» – советский язык фиксирует постоянные поиски специального злого умысла, усилия разоблачения скрытой цели там, где можно было бы предположить только мнение, отличное от официального.
С середины 60-х годов – с начала «брежневского» времени – стало входить в официальный обиход слово «нелегкий» – эвфемизм, практически заменивший слово «трудный» и иные, более сильные определения при описании или упоминании любых тягот в разные периоды советского времени: «Однако судьба этих пьес на театральных подмостках была нелегкой…»[468] – это о пьесах Булгакова, которые в 1928–1929 годах были сняты со сцены.
Усиленное внедрение таких эвфемизмов шло в 70-е годы. Характерно внедрение в эти же годы – под влиянием так называемой разрядки международной напряженности – смягченного слова недруги.
Любопытной чертой позднесоветского языка являлась следующая. В послесталинское время стали появляться – не в списке ключевых слов, но, так сказать, в списке обязательных к употреблению своего рода «утепленные» слова официозной речи («сообща подумать»,[469] «думается») и даже особые жанры газетных и радиотекстов – «разговор»,[470] «раздумья».
Употребление этих слов и словосочетаний само по себе часто было инструментом защиты авторской мысли – свидетельством встроенности автора в границы авторитетной речи и тем самым – безо всякого преувеличения – его лояльности.[471]
3. Изменение значения слова
Это могло быть сужение и деформация значения – идеология, осознать (только вину или ошибку), приобретение дополнительного значения. Немало слов легко («податливо», если вспомнить суровые суждения И. Бродского) приобретали новые, специально-«советские», близкие к терминологическим значения – например, глагол «разъяснить» вдобавок к обычному «разъяснить что-либо кому-либо» получил прямое дополнение с иным уже значением: разъяснить кого-либо (он разъяснен; разъясненный) означало – вывести на чистую воду, разоблачить как скрывавшего в анкетах свое подлинное социальное происхождение или что-либо еще;[472] по-видимому, вышло из обихода примерно после 1945 года.
Некоторые слова получали противоположное привычному их смыслу значение: «дать принципиальную оценку», «безответственное, беспринципное выступление» (означало как раз – с «обычной», не официозной точки зрения – выступить принципиально, вполне сознавая свою ответственность за сказанное).
«Личная инициатива», «инициативность масс» – подразумевался по сути обратный смысл: так обозначалось поведение, диктуемое не личным побуждением, но совершаемое по указке последнего партийного решения.
Морально устойчив (значит, не замечен во внебрачных связах и т. п.);
подлинная жизнь;
по собственному желанию[473] – часто означало: под прямым давлением начальства;
освободить от обязанностей – т. е. уволить с той или иной должности;[474]
убежденность.
В определение моральных качеств привносился как основной признак политической благонадежности, лояльности партии – государству. Сравним хотя бы употребление слова честный в советской печати с интервалом в два месяца:
«Гнев и омерзение охватывают всех честных людей, узнавших о злодеяниях наемных убийц, скрывавшихся под личиной профессоров медицины» («Огонек». 1953. № 4).
Через два месяца, вслед за после полной реабилитацией «наемных убийц»:
«… Был оклеветан честный общественный деятель, народный артист СССР Михоэлс» («Правда», 6 апреля 1953) —
именование честного получает уже тот, кто еще два месяца назад был известен как возглавлявший «наемных убийц», вызывавших гнев честных людей.
Академический словарь в 1950 году таким образом поясняет слово «бандит» (история этого слова в советское время – весьма важная часть истории языковой жизни советского общества):
«В распространительном употреблении. Бандиты, мн. О врагах народа, шпионах, диверсантах, агентах иностранных разведок. “Нетрудно убедиться, что это – вовсе не политическая партия, это – просто банда уголовных преступников, ничем, или, в лучшем случае, немногим отличающихся от бандитов, которые оперируют кистенем и финкой в темную ночь на большой дороге”. Вышинский. Речь на процессе антисоветского троцкистского центра [1937]».[475]
Отсюда и «бандформирования» – выражение, которое стало употребляться с первых же дней вступления российской армии в Чечню в декабре 1994 года, когда до того, что можно назвать бандитизмом, было еще далеко.[476]
Советское время полностью вытеснило, например, старое значение слова «предприятие» – Ушаков дает к нему помету книжн.: «Предпринятое кем-либо дело». Вторым значением у него идет уже укоренившееся советское:
«Производственная либо торговая хозяйственная единица или объединение нескольких ‹…›, подчиненных одному управлению (экон.) [последние три слова недвусмысленно говорят о „социалистическом“ характере этого объединения нескольких единиц]. Мелкое, крупное п. Государственное, коммунальное, национализированное п. Фабрично-заводское п. Сельскохозяйственное п. Были организованы митинги на всех предприятиях».
Вот почему, когда появились в годы «перестройки» первые частные заведения – их не решались назвать предприятиями и придумывали для них совсем новые замысловатые названия (см. в разделе IХ).
4. Дихотомизация (многократно описанная исследователями[477]) ряда широко употребительных понятий:
советский – антисоветский (при отсутствии третьего значения – «несоветский»),
партийный – антипартийный, научный – антинаучный (при отсутствии слова «ненаучный»).
С начала 30-х годов и примерно до 60-х пополняется список слов с приставкой анти-:
антигуманный, антинародный, антиобщественный, антипатриотичный, антиреалистичный, антихудожественный (хотя, казалось, вполне хватило бы: нереалистичный, нехудожественный).
5. Появление немалого количества эвфемизмов – главным образом в целях придания благообразного лица советской власти и советской истории с ее жестокостями и насилием над личностью.
Одними из первых стали слова – ликвидировать (т. е. лишить жизни, убить) и реквизировать.
Подлинные значения обоих слов были сразу поняты населением:
«Говорят: “Я у тебя реквизирую”. Лучше бы сказали: “Я у тебя граблю”».[478]
Сюда же можно подверстать аннулировать (у Бабеля – «Аннулировал ты коня, четырехглазый!»).