Новые работы 2003—2006 Чудакова Мариэтта

И именно в противовес этой государственной интенции формировалось у тех, кто стремился ей противостоять, представление о важности сохранения памяти. Работа в архивах стала приобретать – для узкого слоя людей, осознавших свой выбор, – черты служения.

5

Историческое время пошло С. В. навстречу – к последнему году ненужного ей химического техникума в страну вернулось историческое (невольный каламбур) образование, аннулированное ленинским декретом в 1921 году, – «режим “вспомнил” о пользе отечественной истории в воспитании патриотизма», пишет она, когда на европейской сцене появился Гитлер.

Менялось само состояние воздуха времени – в середине 1930-х комсомольские дела для С. В. стали формальностью: «Азартный интерес, переполнявший меня в пионерском отряде, как-то испарился».

За решением 1938 года о передаче в ведомство НКВД государственных архивов[745] последовало и решение 1941 года, по которому в государственные архивы должны были влить фонды из рукописных отделов библиотек, музеев и всех ведомств, еще не подчиненных НКВД. Но выполнить его, к счастью, не успели. Это сыграло в дальнейшем свою роль в судьбе С. В. И она, в свою очередь, сыграла свою роль в судьбе по меньшей мере одного, но крупнейшего из этих не успевших подчиниться НКВД архивохранилищ.

Послевоенное семилетие (начавшееся в августе 1946-го докладом Жданова, а закончившееся в марте 1953-го смертью Сталина) было наихудшим для культуры. Но и оно не было полностью потеряно для участия личностей в духовной истории страны. И оно показало возможность выбора. Характерная вообще для России прерывистость научной и культурной традиции компенсировалась (весьма частично) только и исключительно личными усилиями.

1946-й был годом возвращения молчащих. Так мы назвали бы тех сравнительно немногих, кто в 1936 году успели получить 10 лет (срок, который в послевоенных лагерях уже называли «детским»; или – 5, к которым по отбытии добавляли еще 5) и, отсидев их, вышли – без права жить в крупных городах, проявляться публично и печатать свои сочинения (это правило было неписаным), если речь шла о литераторах. (Лучшие стихотворения вернувшегося из ссылки Заболоцкого написаны в этом именно году – а напечатаны через десятилетие.)

В конце войны заведовать Отделом рукописей ГБЛ приходит фронтовик и будущий блестящий историк П. А. Зайончковский, а в начале 1945-го он берет на работу С. В. Житомирскую. Роль двух этих кадровых решений в истории отечественной культуры середины ХХ века весьма велика.

Встречу с Е. И. Коншиной С. В. называет «одной из самых примечательных удач» в своей жизни. Причем речь идет не только о «профессиональном становлении» – без этой встречи С. В. «никогда не соприкоснулась бы с тем кругом дореволюционной московской интеллигенции, к которому, как одна из младших отпрысков, Е. И. принадлежала». С. В. раскладывает карты: выпускник Московской духовной академии Г. П. Георгиевский пришел руководить рукописным отделением Румянцевского музея в 1890 году – и С. В. еще застала его в Отделе в 1945 году.

«… Он был “дедом”, чудом уцелевшей реликвией прошлого (слово “чудо” здесь вполне на месте – вот уж кому по всем советским правилам было место в лагере, причем с первых послеоктябрьских лет. – М. Ч.), а Елизавета Николаевна – ярчайшим представителем “отцов”. Мы же были “дети”, наследники лучшего в их традициях – в условиях нашего времени и нашего воспитания не всегда, конечно, соответствовавшие этим традициям».

То есть С. В. пользуется восстановленной – при помощи поколения «отцов» – их, в сущности, шкалой ценностей (лучшего в их традиции).

В те годы архивы были отъединены от науки и общественной жизни. В послевоенных диссертациях уже редко встретишь архивные ссылки. Печатной информации об архивах почти нет. И надо представить себе, каким дерзким, по тем временам – революционным шагом было решение о подготовке, а затем и издание – все это сжато, но ясно описано С. В. – «Краткого указателя архивных фондов Отдела рукописей» (ГБЛ, 1948), «Указателя воспоминаний, дневников, путевых записок ХVIII– ХIХ веков (из фондов Отдела рукописей)» (ГБЛ, 1951. А каково было принять решение отсечь в этом издании всю первую половину ХХ века – чтобы не уродовать цензурой!). С. В. с восхищением вспоминает о том, как в 1944–1952 годах,

«на которые пали все послевоенные бесчинства сталинского режима, он (П. А. Зайончковский) в этих условиях ухитрился превратить Отдел рукописей <…> в серьезное научное учреждение с огромным размахом научно-публикаторской и информационной деятельности, будто не замечая идеологических бурь, чудовищных потоков лжи и клеветы в истерических партийных постановлениях…»

Он сделал свой выбор.

А ведь не так просто было собрать штат для такой работы – хотя бы для описания русских рукописных книг (то есть, как правило, духовного содержания). За прошедшее после Октября время погибло в ссылках и лагерях немало тех, кто был хорошо знаком с этим делом, поскольку они-то и имели скорей всего подозрительное происхождение – духовное, купеческое или дворянское. А архивами пришли заниматься женщины, что называется, из хороших семей, подготовленные для получения дальнейшего образования, но именно им-то, «лишенцам», и затруднили путь к завершению образования!.. Несколько сотрудниц Отдела получали заочное образование – с большим и, в сущности, непоправимым опозданием.

… Сразу после смерти Сталина, когда доклад Хрущева 1956 года еще не мог никому и присниться, тогдашние руководители Отдела рукописей ГБЛ внезапно – по-другому не скажешь – осознали новые возможности и резко двинули вперед архивное дело. Замечательный документ опережающего самосознания – их письмо в журнал «Вопросы истории». Оно дает почувствовать, что именно в 1954 году было совершенно новым – и что особенно активно начало вновь забываться людьми, пришедшими на смену этим архивным деятелям, со второй половины 1970-х годов:

«Архивохранилища должны считать своей непременной обязанностью предоставление материалов исследователям. Деятельность архивов должна быть активной, направленной в сторону читателя, исследователя. <…> Нужно организовать копирование документов по заказам читателей с широким использованием современной техники фотографии и микрофильмирования, пересылать документальные материалы и их копии для использования научными работниками на периферии. В архивах хранится множество материалов, совершенно еще не раскрытых и не приведенных в доступное для исследователей состояние. <…> Все дело нередко ограничивается описанием документов с целью учета и хранения, а не использования…»[746].

Именно по этому письму и было принято – хоть и нескоро, в 1960 году – постановление о передаче государственных архивов из системы МВД в ведение Совета Министров (говорили, что авторы письма сняли с работников госархивов погоны, – пока не стало ясно, что они превратились в невидимые). При этом многое все-таки продолжало держаться на личностях – Б. В. Томашевский, М. И. Малова в Рукописном отделе Пушкинского Дома; П. А. Зайончковский и его преемница (с 1952 года) С. В. Житомирская в Отделе рукописей ГБЛ…

Свободный доступ к описям… Он и сейчас – не во всех архивохранилищах; информация и сейчас для многих является тем, что нельзя взять да и предоставить просто так…

6

Российский ХХ век, во всяком случае, показывает, что в воздействии личностей на социальные процессы немалое место занимают внеэкономические и даже внеидеологические категории – такие, как пафос (патетическое отношение к возложенным на себя обязанностям), обостренное чувство долга. «Такими фанатиками работы и пользуется Советская власть, – записывал К. И. Чуковский в дневник 22 января 1928 года. – Их гнут, им мешают, им на каждом шагу ставят палки, но они вопреки всему отдают свою шкуру работе»[747] – и это свойство определенной части работников культуры сохранилось до конца советского времени.

Этими людьми двигала вера, в данном случае – нерелигиозная (хотя понятно, что для какой-то их части постулаты религии оставались определяющими), а, в частности, научная. Здесь мы можем опереться на представления, предложенные еще в 1914 году В. И. Вернадским.

Размышляя над тем, что же «позволило создать непрерывность научного творчества в России при отсутствии в ней преемственности и традиции» (которая в Европе продолжалась в монастырях, когда прерывалась на какое-то время в миру), Вернадский пришел к следующей мысли: «В обществе без научной веры не может быть научного творчества и прочной научной работы». Научная вера «является опорой в тяжелых условиях русской действительности, служит импульсом, направляющим вперед, среди самых невозможных внешних условий, создателей творческой работы русского общества в области научных явлений… Точному учету истории эта научная вера не может подвергнуться», но «мы должны помнить, что только при ее наличности может идти большая научная работа, живое научное творчество»[748].

В бесконечно большей мере эта мысль относится к советской истории, при одной важной поправке – тоталитарное устройство все равно приводило к перерывам в научной традиции. Но без этой веры они могли быть и гораздо более длительными, и, главное, необратимыми по своим результатам.

Рост роли личности в российском ХХ веке, прошедшем в большей своей части под знаком государственного устройства, стремившегося растереть личность в пыль, был связан с уничтожением после 1917 года начатков гражданского общества, складывавшегося в России пореформенной. Рискнем высказать соображение, на наш взгляд, очевидное – общество с развитыми гражданскими и юридическими институциями не особенно нуждается в личностях (или, вероятней, нуждается как-то иначе). Не столь важны ведь имена и личности тех, кто зафиксировал свой голос под тем или иным решением той или иной общественной группы, решившей поддержать ту или иную инициативу, – достаточно их простого участия в голосовании. Неважно, кто именно – и поименно – участвует в многотысячной демонстрации, в многолюдном пикете. «Штучные» действия – черта тех обществ, где гражданская структура разрушилась (или разрушается, оказавшись хрупкой и неустойчивой, как в сегодняшнем российском обществе).

Личность приобретает полноту своего значения там, где гражданского общества нет, нет реальных действий отдельных сообществ, а только ирреальные, являющиеся плодом пропагандистской фантазии «действия» бесформенной массы («советская общественность», «весь советский народ»). Однако же не освещаемое в печати личное поведение незаурядного человека все-таки оказывается в какой-то степени на виду и значимо для других. Его готовность участвовать в положительной деятельности, то есть «брать на себя», становится очевидной хотя бы какому-то кругу (скажем, профессиональному) – и потому поддерживает, служит примером и т. п.

Говоря об особой роли личностей в России ХХ века, мы не думаем уверить кого-либо в их влиянии на переломные исторические события. Хрущев принимал решение о докладе на ХХ съезде не под воздействием этих людей. Спустя 12 лет Советский Союз вводил танки в Прагу по решению Политбюро, и личности не могли помешать этому решению – как и спустя еще десятилетие с лишним – решению о начале военных действий в Афганистане. Но личности воздействовали на оценку всех этих действий внутри общества. Своими действиями, и не только прямо диссидентскими (такими, как выход на Красную площадь группы протестовавших против вторжения в Прагу), а порой сугубо научными, они участвовали в формировании того, а не иного характера литературного и научного (во всяком случае, это относится к наукам гуманитарным) процесса, в создании морального климата, системы политических оценок, невидимой шкалы этических ценностей. Хотя в отдельных – крайне редких! – случаях они воздействовали и на течение исторического процесса: личности с известными именами, поставив свои подписи под письмом в ЦК, помешали в 1966 году готовившейся реабилитации Сталина.

7

… Настоящее возвращение тех, кто прожил совсем иную, без советского облучения, жизнь, состоялось в середине 1950-х. Сразу после смерти Сталина из лагерей и ссылок возвращались уже не молчащие второй половины 1940-х, ожидавшие второго ареста, – эти заговорили сразу.

К началу 1960-х уже ощущалось их воздействие на толщу культурного субстрата. И тут оказалось, что они, обугленные вешки на дороге российской истории последних десятилетий, придали патетические тона тому, что было скорее суровым профессиональным долгом людей, привычно несших на себе весь непомерный груз работы по сохранению культуры как исторической памяти.

С середины 1950-х в стране возникли – и шли до самого конца советской власти – два встречных движения.

Власть стремилась погасить огромную волну, пошедшую от доклада Хрущева, в сущности, зачеркнувшего предшествующие десятилетия. Голос власти минувших лет оказался лживым, кровь сограждан пролилась напрасно; все встало под сомнение.

Общество в лице наиболее деятельных людей хотело воспользоваться возможностью что-то делать, не рискуя наконец жизнью – своей и своих близких. Этот именно риск (охотников рисковать свободой нашлось не так мало) исчез, напомним, и для людей власти: именно поэтому и возникла возможность действовать. Она сохранялась до конца советской эпохи – при том, что многие, так или иначе работавшие в культуре, неутомимо старались доказать себе и друг другу, особенно уже в 1970-е («после Праги»), что «сделать ничего нельзя». Другая же, меньшая часть, действовала – и, прикладывая немеренное количество сил, ухитрялась в культурно-издательской области сделать то, что казалось невозможным.

При этом необходимо принять к сведению – чем дальше, тем отчетливей любые конструктивные культурные действия – попытки издать, например, что-то стоящее (Мандельштам в «Библиотеке поэта», да даже академическое собрание сочинений Чехова) – непомерно затягивались – 10, 15,

17 лет. И даже – 35! (Именно столько издавали знаменитую «Чукоккалу».) И редко кому удавалось от души порадоваться на свои и коллективные достижения – к моменту победы победители обычно были полностью вымотаны борьбой.

Люди продолжали действовать, рассчитывая, что что-то все-таки удастся, – как Твардовский в журнале «Новый мир», при огромном, еще почти неописанном (в отличие от роли редколлегии) споспешествовании своей редакции. Так действовала и С. В. Житомирская, заведуя Отделом рукописей главной библиотеки страны.

Среди прочего в задачу этих людей входило восстановление памяти о личностях. Но встречный, властный поток продолжал, «возвращая» одни имена, вымывать из употребления другие (для десятилетия после 1956 года такими оказались имена Сталина, Берии, Молотова, Маленкова, Кагановича, а затем – Хрущева; позже их сменили совсем другие имена) или менять их оценки. И всякий раз новое колебание становилось обязательным для всех. Характерный пример из мемуаров С. В.: к столетию библиотеки (1962 г.) готовили коллективную монографию, и

«уже на одном из первых заседаний редколлегии, где обсуждался план-проспект будущей книги, решили не упоминать никаких имен. В условиях, когда то и дело менявшаяся оценка деятелей прошлого, особенно советского прошлого, всякий раз ставила любую книгу, где эти имена упоминались, под угрозу изъятия, такое решение было объяснимо. Но что за история, без людей, ее творивших!»

С конца 1950-х и особенно в 1960-е С. В. сталкивалась с теми, кто прошел лагеря и ссылки и впервые объявился в советской публичной реальности. Нередко это были те, кто в ее юности, а то и в зрелых годах, принадлежал к чуждому ей слою, не вызывавшему интереса и сочувствия. Теперь это были близкие и интересные ей люди. Я была свидетелем того, как исчезала для нее граница между тем миром и этим, как С. В., втайне гордившаяся, думаю, своим, так сказать, легальным и даже номенклатурным (только без всяких пайков и приплат) положением – ведь оно давало и возможность делать дело, что для нее уж во всяком случае было важнее материальных прибытков, – начинала чувствовать близость к людям оттуда как своего поля ягодам (в доме А. А. и В. Г. Зиминых они давно были своими).

В 1960-е годы, во второй половине особенно, изменился характер комплектования – наследники фондообразователей пришли в себя после многолетнего страха; прошлое перестало быть составом преступления, в архивохранилища потекли личные архивы, в особенности – архивы ХХ века[749]. Мы в Отделе рукописей ГБЛ не только спешили успеть собрать, чтобы сохранить (еще не раздались в полный голос начальственные вопросы 1970-х – «А зачем?»), но занимались активным комплектованием – побуждали этих людей к созданию новых документов: мемуаров.

И это значит, что, не обсуждая этого друг с другом и даже, может быть, не говоря внятно самим себе, уже понимали, что сие царствие – не вечно, что документы, его обличающие, будут востребованы, подымутся из нашего хранения в подвале Пашкова дома на свет Божий.

Дряхлел режим, одновременно стремясь закручивать гайки, – и возрастала роль личных усилий. В этом была специфика общественной ситуации. Но идти или нет навстречу этому – было дело личного выбора тех, кто ставил перед собой такой вопрос.

С. В. неуклонно шла по давно избранному пути. Ее общественная и научная репутация стала важной частью репутации отдела: «там работают порядочные люди» – такая аттестация в те годы много значила. Люди несли к нам те материалы, которые по своему характеру вполне могли быть переданы и в ЦГАЛИ: верили, что документы не останутся долгие годы под спудом – и в то же время информация о них не будет доложена «куда следует».

Только в Отделе рукописей ГБЛ записывали без «отношений» исследователей с ученой степенью и членов творческих союзов.

– Зачем вообще нужно «отношение»? – поясняла С. В. со своей излюбленной позиции логики и здравого смысла. – Чтобы мне кто-то подтвердил, что человек способен работать с документами. О кандидате и докторе наук мне это подтверждает ВАК, а о члене творческого союза – те, кто его туда принял.

Такая позиция администратора была уже в 1960-е, а тем более в 1970-е годы редчайшим исключением – каковым остается, впрочем, и сегодня.

И, конечно, – ее особая роль в характере, приданном в эти годы «Запискам Отдела рукописей», ежегодному печатному органу, ответственным в точном смысле этого слова редактором которых она была. (А сколько приходилось видеть тогда же безответственных? То есть – ничего на себя не бравших, потому что ни за что не желавших отвечать). В середине 1960-х (когда я пришла в Отдел) у нее были свои, сложившиеся представления и о том, что непременно надо использовать возможности времени на полную катушку, и о том, как именно надо действовать. Меня взяли, собственно, «под юбилей» – надо был готовить юбилейный номер «Записок» (С. В. пишет, как готовились к 50-летию советской власти), а в Отделе не было специалиста по советской литературе. Договариваясь со мной об обзоре архива Фурманова, она (уже имевшая обо мне некоторое представление, потому что рекомендовал меня ей П. А. Зайончковский, с которым мы говорили на политические темы откровенно) настоятельно советовала ориентироваться на обзор материалов о религиозном сектантстве в фонде В. Г. Черткова. Дословно помню ее наставление:

– Понимаете, такой щекотливый материал он сумел провести в печать замечательно – поставил в самом начале забор! А дальше излагал все, что ему нужно. Вот и вы поступайте так же!

В коротком предварении, отделенном от основного текста тремя звездочками, А. И. Клибанов (позже мы познакомилась, не раз беседовали) кратко говорил о фонде Черткова в целом, о месте данных материалов, цитировал слова Ленина о толстовцах («… и потому совсем мизерны заграничные и русские “толстовцы”…») и резюмировал:

«Ленинская характеристика толстовцев служит путеводной нитью при изучении относящихся к их мировоззрению и деятельности материалов фонда»[750].

В те годы это был один из способов, широко применявшийся и по-своему эффективный (известное – плюнь да поцелуй у злодея ручку). Но среда гуманитариев уже стратифицировалась; ни я, ни кто-либо из узкого круга наших с А. П. Чудаковым тогдашних единомышленников к этому времени уже не могли и помыслить о том, чтобы печатно опираться на Ленина: он был для нас неупоминаемым, не говоря уже о печатном признании «путеводной нитью». Было ясное понимание того, что если нельзя сказать не только всей, но даже половины правды, то ни в коем случае нельзя ни в одной фразе лгать, пускаться в демагогию и т. п., что вообще весь предлагаемый в печать текст должен быть единым. Тут важна еще разница между историками литературы и историками – первые уже отвоевали себе некоторые права, а вторые по-прежнему находились в плену обязательного следования некоторым «марксистско-ленинским» догмам; хотя и здесь были исключения[751].

Всего за год до этого я в кандидатской диссертации ставила эксперимент на себе и на 358 страницах текста про советский литературный процесс 1930-х ни разу не упомянула «социалистический реализм», а также не сослалась в тексте на тогдашнего генерального секретаря КПСС (а это, конечно, входило в непременный диссертационный этикет), – и защитилась (просто никто не догадывался попробовать). Решила рискнуть и тут. Я мало знала о Фурманове, изучение материалов его архива (это были в основном дневники, причем анализ рукописей заставил предположить существование двух параллельных дневников) дало совсем новую для меня, весьма выразительную и никак не вписывавшуюся в давно сложившиеся и зацементированные каноны повествования о советском классике картину. Ее я постаралась передать – безо всяких оценок, как того и требует строгий жанр обзора архивного фонда. Приведу лишь один фрагмент – чтобы стали понятны посвященные этому моему печатному тексту страницы мемуаров и то, в какую игру, не страшась, охотно играла С. В.

«Среди неопубликованных и важных по значению мемуаров следует назвать занявшую большое место в дневнике запись об истории с ответственным работником Кинешемского совета Г. Цветковым, в которой Фурманов, как явствует из дневника, сыграл немаловажную роль. Первая запись на эту тему названа: “Игра со смертью”. “И страшно и весело играть со смертью. Со смертью, т. е. с чужой жизнью, которая вот-вот может оборваться. Гр. Цветков накануне смерти. Он, может быть, назавтра же будет расстрелян. Коммунист, работник прошлой революции, человек; с неутомимой энергией и лютой ненавистью к буржуазии…” (л. 37об.). Далее рассказано, что этот человек оказался замешанным в растрате, кутежах и т. д. Фурманов <…> анализирует собственные ощущения: “Я способствовал тому, что черная туча над Григорием Цветковым опускалась все ниже и ниже. <…>”. <…> Он объясняет, что “никакого предубеждения” к обвиняемому у него нет <…>. При более подробном разбирательстве “дела Цветкова” отпадают одна улика за другой. <…> Запись “Цветковщина” начинается словами: “Разумеется, совершеннейшая неправда, будто все дело раздуто работниками Губ. центра на основании каких-то личных столкновений, отношений и прочего. Разумеется, ересь, когда нас, обличавших Цветкова и цветковщину, обвиняют в пристрастности и односторонности” (л. 110об.). И здесь же автор дневника признается: “слишком пламенно мы взялись за это дело”<…>»[752] и т. п.

Читателю этой книги, давно живущему в другой ситуации, нужно отдавать себе отчет в том, что это был не конец 1980-х и начало 1990-х с их валом обличений всех прежде канонизированных, и даже не годы «оттепели», – это были первые брежневские годы. И С. В., прочтя то, что не лезло ни в какие тогдашние ворота (сегодня уже требуется пояснить: никакие расстрелы, а уж тем более выступающие в виде веселой «игры с чужой жизнью», не могли иметь отношение к классику советской литературы – не говоря о щекотливом характере мотивов поступка, недвусмысленно запечатленном в дневнике), мгновенно ухватила предложенный мною неожиданный код – и приняла его без малейших нареканий, уже не вспоминая о «заборах». Хотя просто не могла – с ее трезвостью – не понимать, что неприятности скорей всего не замедлят. Когда она пишет, как потом боролась, потому что «не терпела подобного насилия и, если возникала драка, всегда стремилась взять верх», – это все чистая правда. Но ее «личный пафос» (о котором я писала в цитируемой ею заметке для себя) в том и был, чтобы браться печатать то, что выходит за обозначенные государством пределы. Я формулировала это для себя словами «цензура недогружена» – и тут мы были с ней едины. Этого не делало, не желая иметь неприятностей, подавляющее большинство тех, кто сидели на подобных руководящих должностях.

Роль личности в культуре и шире – жизни общества – советских лет в том и заключалась, чтобы стремиться раздвинуть цензурные ограждения, которые воздвигнуты были сразу после Октября и далее то ветшали, то вновь укреплялись, но всегда обступали каждого – и пишущего, и читающего. Каждая отдельная публикация полудозволенного была прецедентом. Самая важная роль, которую могла сыграть личность в научно-гуманитарной сфере, – создать печатный прецедент. Это было подобие британского прецедентного права. Конечно, среди тех, от кого зависела отечественная печатная жизнь, еще сохранялись отдельные фанатики. Но их было уже очень мало. Бал правили циники или вообще пустые места. Главной их задачей было – снять с себя ответственность. Каждое предшествующее печатное упоминание сомнительного произведения или имени такому человеку помогало бояться меньше. Помню, только принесенная пачка книг просто с упоминаниями ранней прозы Пастернака помогла мне в издательстве «Наука» отстоять целую главку в моей книжке «Мастерство Юрия Олеши» (1972) – ее собирались снимать, так как о прозе Пастернака ведь не пишут (все еще шли волны «Доктора Живаго», хотя автор уже 12 лет как сошел в могилу).

Уже работая над мемуарами и обратившись к 1967 году, С. В. «начала спрашивать себя, как это могло произойти» (со статьей об архиве Фурманова), то есть – как она взялась это печатать и как могло получиться? Я думаю, она не осознавала ясно, но прекрасно чувствовала, ощущала тогда всю совокупность обстоятельств – и шла на штурм. Разница между нами в отношении к этим обстоятельствам (понятно, что масштаб ее действий был гораздо крупнее) заключалась лишь в том, что я уже намеренно, то есть осознанно, осуществляла определенную профессиональную стратегию, продолжая ставить эксперименты на себе (другого способа проверить – пройдет или не пройдет – не было; оппоненты действовали не по инструкциям, а по наитию).

Через несколько лет это качество ее личности – ее бесстрашие, ее готовность платить за попытку раздвинуть стены – проявилось в долгой и мучительной истории с обзором архива М. Булгакова. Не только в Ленинке (об этом и речи нет), но не знаю, в каком тогдашнем архивном или библиотечном заведении страны человек с партийным билетом и на номенклатурной должности не отказался бы сразу и насовсем от всяких попыток напечатать работу, узнав, что Госкомиздатом принято решение «признать идейный уровень» этой самой работы, представленной на коллегию в рукописи, «неудовлетворительным». А С. В. ни разу за четыре года не дрогнула и только все выискивала новые возможности борьбы и меня еще подталкивала к поискам…

8

Примечательной вехой, отметившей десятилетие новой ситуации с комплектованием, было собрание Отдела рукописей в июне 1974 года. На нем шла речь (далее цитирую запись, сделанную в тот же вечер, 18 июня 1974 года) «о перспективном плане обработки архивов на ближайшие 10 лет, о том, как наша реальная работа резко разошлась с перспективным планом, принятым в 1964-м году, – с его очередностью фондов» (подразумевалось – многие намеченные к обработке в 1964 году фонды остались необработанными):

«слишком много, неожиданно много новых фондов пришло за эти годы. Я выступила: <…> хотела бы подчеркнуть оптимистический характер того, что кажется нам катастрофичным, – ведь все это говорит о весьма радостных тенденциях в жизни нашего общества: 1) люди стали больше сдавать архивы – не боятся этого, 2) исследователи стали широко обращаться к архивным материалам, 3) наш отдел понял новые эти веяния и проявил смелость – стал выдавать необработанные фонды. Другое дело, что мы не сумели осознать, осмыслить эти новые явления, почувствовав их интуитивно».

Новация же была вот в чем. В начале 1970-х стало ясно, что принимаемые на хранение в невиданном прежде количестве личные архивы просто физически не смогут быть обработаны по нашим очень высоким кондициям в ближайшие годы. Никого это в тогдашних советских архивохранилищах не смущало – когда обработаем, тогда и будем выдавать! Житомирскую – смутило. Она хотела обеспечить исследователям скорейший доступ к новопоступившим архивам. Но как? И было принято решение придать особое значение первичной обработке – и после нее выдавать документы читателям. Об этом С. В. подробно пишет в мемуарах…. Когда потом ее уничтожали за «выдачу необработанных фондов», никто не вспоминал, что наша первичная обработка соответствовала полной обработке в других архивохранилищах. Материалы архива при подготовке информации о «новых поступлениях» в «Записках» раскладывались по «обложкам», единицы хранения получали предварительное название. А при выдаче читателям листы просчитывали сотрудники читального зала – и считали второй раз, когда читатель сдавал материалы. Никогда не пропало ни одного листа.

В том и была, повторим, суть тогдашнего государственного и социального устройства, что шли два встречных потока. И тот и другой наталкивались на сопротивление личностей – разных, находящихся, так сказать, по разные стороны баррикады – незримой, но прочной, воздвигшейся в середине 1950-х. Это не исключает того, что и раньше благородные личности отвоевывали маленькие участки культуры и не давали выкинуть за ее пределы разных людей, ставших гонимыми то в одну, то в другую из политических кампаний.

«Новые поступления» – это был важнейший раздел ежегодных выпусков «Записок Отдела рукописей»: информация о последних поступлениях (реально – двух-трехлетней давности). Печатная информация служила справочным аппаратом для читателя – он заказывал материалы по шифрам в «Записках». Для нас эта роль раздела была крайне важной. Не попадали в «Записки» только материалы, отправляемые в спецхран (весьма немногие, как уверяли те, кто их туда отправлял). Все остальное должно было непременно попасть в печать.

В том же 1974 году советские редакторы-цензоры вдруг кинулись изгонять из предположенных к печати текстов два имени – Мережковского и Ходаcевича. Неизвестно, по какой именно причине была спущена такая директива; причины всегда были случайны и нередко фантастичны. И вот в начале января 1975 года издательский редактор «Записок» (издававшихся, как вся библиотечная продукция, издательством «Книга») сказала С В. (далее цитирую свою тогдашнюю запись ее рассказа) «между прочим (“это я просто вас информирую – изменить уже ничего нельзя”), что из отдела “Новых поступлений” они сняли описание рукописи романа Мережковского “14 декабря” (приобретенной нами за большие деньги)».

«Вот так беззаконие цветет, – записывала я в дневнике в те дни. – У нас из “Записок” неграмотный цензор вычеркивает Л. Н. Гумилева вместо его отца – в издании тиражом в тысячу, а в массовом журнале “Москва”, в воспоминаниях Алигер об Ахматовой, спокойно упоминается Гумилев-p`e r e».

И снова С. В. пошла к директору Библиотеки Н. М. Сикорскому, который уже не мог ее спокойно видеть из-за постоянных неприятностей (уже упоминалось, что Коллегия Госкомиздата вынесла постановление: считать «идейный уровень» рукописи моей обзорной статьи в 12 печатных листов «Архив М. А. Булгакова: Материалы для творческой биографии писателя», которую директор подписал для печатания в текущих «Записках», «неудовлетворительным»), и выслушала от него очередные ламентации и упреки:

–... Я, например, считаю Ахматову гениальной поэтессой, но нельзя же так ставить себя под удар, выпячивая в “Записках” ее материалы!.. У вас совершенно определенная тенденция в подборе материалов, вы сами это знаете…

– Да где же она? Покажите мне факты!

– Ну, мне некогда в это вдумываться.

– Так откуда же у вас такое мнение?

– Я это чувствую интуитивно.

Да, “тенденцией” сегодня называют стремление время от времени, более или менее систематически, публиковать

(или покупать) материалы нежелательные, составляющие двадцатую, скажем, долю “Записок” или нашего комплектования.

– … Ведь вы же, Н. М., поставили подпись под работой Чудаковой – как же вы говорите, что вы не рекомендовали ее к печати?

– Но я же ее не читал…

– Но ведь вы же понимаете, что если бы вы попросили почитать – мы бы вам дали?

– Ну, мне некогда во все вдумываться!

– А как же тогда быть?

– С. В., я знаю, что вы – прекрасный полемист, но мне некогда с вами разговаривать. Я целый год занимаюсь Отделом рукописей! Оглянитесь – посмотрите, чем живет библиотека! У нас есть другие дела. Если вы не будете прислушиваться к моей критике, вы попадете в тяжелое положение – я вынужден буду вас уволить!

– Я давно знаю, что это ваша цель».

Так складывались в середине 1970-х годов отношения между директором национальной библиотеки страны, все действия которого имели конечной целью одно – избежать так называемых неприятностей и сохранить номенклатурное положение (любил ли он Ахматову или был равнодушен к стихам вообще – это никак не сказывалось на его поступках), и С. В. Житомирской, никогда (в течение по крайней мере того ее последнего десятилетия в должности заведующей Отделом рукописей, когда я наблюдала ее действия ежедневно) не подчинявшей свои профессиональные поступки шкурным соображениям. Они были сделаны из разного материала – и сразу же невзлюбили друг друга.

Я не хотела бы сказать, что С. В. полностью была свободна от советского – да и возможно ли это? Но она, в отличие от своих оппонентов и прямых противников, старалась освобождаться от него.

Действия А. П. Кузичевой, заменившей С. В. (и в течение полутора лет разрушившей Отдел, причем необратимо), выразительно и точно описаны в мемуарах.

Феномен известного подотряда чешуйчатых никогда в моей, по крайней мере, жизни не представал с такой выразительностью, как в первые годы перестройки, когда появились ее газетные статьи о Пастернаке, Замятине и т. д., написанные с таких либеральных позиций, что люди, прекрасно помнившие, что говорил автор этих статей и как вел себя по отношению к этим самым явлениям культуры десятилетие назад, в буквальном смысле слова не верили своим глазам[753]. Тем немногим, кто знал, что за спиной автора дымятся головешки погубленного очага культуры, было ясно, что это – не неожиданный духовный перелом (замечательные примеры таких переломов мы наблюдали в те же годы), а явление совсем другого порядка: начнись завтра заморозки – и мы увидим наутро того же человека, с которым столкнулись во второй половине 1970-х в стенах Отдела рукописей[754].

Почему, собственно, мы решили написать письмо в высшую тогдашнюю инстанцию – ЦК КПСС? Надеялись, что подействует? Не очень-то. Скорее – невозможно было безучастно наблюдать, как разрушает Кузичева Отдел, и ведь не просто отдел – культурный очаг, центр притяжения научных сил. При отсутствии в советском социуме независимых общественных объединений вокруг Научного совета отдела объединялись лучшие гуманитарии страны, готовые к совместным общественно-культурным действиям. Ценили сам климат читального зала, где столь очевидна была задача служения науке, где человеку, приехавшему издалека и ненадолго, рукопись стремились выдать как можно скорей. Ценили возможность напечататься в наших «Записках», зная, что там не предъявят ни одного абсурдного требования, а из цензурной сети будут выбираться общими с автором усилиями (помню, как пришлось в одной публикации именовать Гумилева «мужем Ахматовой», – надеялись, что коллеги-читатели поймут и оценят…).

… Каждым упоминанием в «Записках» Ходасевича, Мережковского, тем более Гумилева мы продвигались по минному полю культурного пространства, освобождая эту его пядь от мин, то есть запретов. А навстречу нам шли такие люди, как Кузичева, возвращая запреты обратно. Ведь красочно описанная С. В. история последующего («после нас») ее сопротивления приобретению архива М. О. Гершензона – как участника сборника «Вехи»! – это был совершавшийся на глазах откат от стихийно (никто ничего эксплицированно не отменял и не разрешал!) сложившегося в течение послесталинского десятилетия и продолжавшего повышаться усилиями многих уровня. Гершензон, конечно, широко цитировался в пушкинистике, декабристоведении. И вот в Отделе рукописей крупнейшей библиотеки страны его руководитель ведет себя как труженик какого-нибудь провинциального пединститута, не дождавшийся реабилитации Сталина и действующий на «идеологическом фронте» исходя из своего революционного правосознания. Конечно, в разных редакциях и издательствах приходилось в те годы встречать нечто похожее, но ни у кого не было такой законченности, отточенности жеста. Недаром разрушенное более четверти века назад не удалось восстановить до сих пор.

… Кузичеву вскоре вытеснили из Отдела – не извне, а изнутри, те, кто хотели занять ее место и продолжить успешно начатое ею дело. При ее преемнице для большей «устойчивости» предприняты были еще более решительные меры. Галина Ивановна Довгалло, которая много лет «вливала», после завершения обработки фонда и печатания описи, карточки (с описанием единиц хранения) в стоявший в преддверии читального зала каталог, теперь с ужасом изымала их оттуда – по распоряжению нового руководства. Были изъяты тысячи карточек – и, соответственно, исчезли из поля зрения читателей тысячи единиц хранения. Что «нынешний молодой человек», как пишет С. В., с трудом поверит, что после августа 1946 года был прегражден «доступ ко всему наследию культурной плеяды» начала века, – это что! А вот когда это почти повторилось в начале 1980-х… Это как?..

Весной 1985 года, с приходом М. С. Горбачева, пошел отсчет нового времени. Только не надо думать, что и в национальной библиотеке страны, и в ее когда-то едва ли не лучшем отделе тут же и прояснело.

Слова «архив» и «рукопись» продолжали сохранять магический характер с криминальным потенциалом, то и дело вырывавшимся на поверхность – со смрадом и копотью. «Булгаков» здесь продолжал быть в высшей степени удобным брэндом[755]. Он давно уже работал национальной гордостью России. К тому же, за десятилетие, прошедшее с середины 70-х, все выучили слово «архив» и широко пользовались им в так называемых патриотических целях. Именно в начале горбачевского времени – исключение С. В. по инициативе В. Лосева из партии, его же попытка возбудить против нас с ней не более не менее как уголовное дело!..

Так продолжалось уже и в новое время противостояние личности – отребью, несомненно, опиравшемуся на поддержку кагэбэшников. Действия райкомовских людей, исключавших С. В. (совершенно неожиданно и для нее, и для всех, кто знал обстоятельства), – были, возможно, уже и частью попыток остановить надвигавшиеся перемены. Ведь эти люди не могли не чуять и в марте 1985 года искушенным нюхом новых веяний, не видеть, что такая «бдительность» им уже не соответствует: тогдашнее время шло быстро. Так что, в сущности, это была месть – под занавес они разделывались с теми, кто своими многолетними усилиями мостил дорогу в новое время.

В последующие годы С. В. сделала очень много, на удивление даже нам, знавшим, как она работает. Но никогда, никогда не могла забыть все происшедшее с ней, а главное – с ее Отделом в конце 1970-х и – продолжавшее происходить, как будто именно эту часть страны обтекали волны нового времени! Когда я написала к ее 80-летию небольшую заметку[756], она, не ожидавшая какого-либо упоминания о себе в печати, прислала мне письмо, где писала с горечью, что, читая строки, оценивавшие ее деятельность, не могла не думать о том, как трудно и долго создавался этот культурный очаг – и как легко оказалось его разрушить. Анализу того, почему и как это произошло, и посвятила она немало страниц в своих мемуарах.

Но ведь именно происходящее сегодня там и во всей главной библиотеке страны подтверждает то, чему посвящена, в сущности, наша работа (незадолго до смерти С. В. просила меня написать предисловие к ее книге) – не более чем краткий комментарий к мемуарам, где о роли личности в России говорит каждая страница. Ведь никто – никто! – из приличных историков, филологов или архивистов не пошел руководить Отделом в первые постсоветские годы, когда на поиски желающего были брошены немалые силы. Никто не захотел, выражаясь старинным слогом, послужить отечеству.

Я буду самой последней в череде тех, кто добром вспоминает советское время в сравнении с сегодняшним. Но одна доброкачественная, я бы сказала, черта той реальности, похоже, поистерлась, если не утрачена вовсе. По крайней мере, она исчезла со шкалы ценностей, а это опасно – как реальный шаг к исчезновению, поскольку то, что не считается в референтной части общества добродетелью, может и впрямь стремиться к исчезновению. Я говорю об этой вере в то, что ты, именно ты должен действовать и что твои действия реально воздействуют на историко-общественную ситуацию – даже если она всем или почти всем кажется этому воздействию не поддающейся.

И рассказанная на страницах мемуаров С. В. Житомирской потрясающая, на мой взгляд, история одной жизни послужит, я верю, не просто назиданием, а толкнет к размышлениям. А там и к действиям.

ПОЛЕМИЧЕСКОЕ ПОСЛЕСЛОВИЕ

Есть необходимость в более или менее подробных пояснениях к некоторым статьям сборника – за пределами их текстов.

Прежде всего это относится к той части статьи «Три “советских” нобелевских лауреата», где говорится о Шолохове.

А. А. Зализняк напомнил в книге, практически закрывающей – после более чем вековой дискуссии – вопрос о времени создания «Слова о полку Игореве», что версия подлинности «была превращена в СССР в идеологическую догму. И для российского общества чрезвычайно существенно то, что эта версия была (и продолжает быть) официальной», а версия его поддельности – «крамольной. В силу традиционных свойств русской интеллигенции это обстоятельство делает для нее крайне малоприятной поддержку первой и психологически привлекательной поддержку второй. А устойчивый и еще отнюдь не изжитый советский комплекс уверенности в том, что нас всегда во всем обманывали, делает версию поддельности» привлекательной и для «гораздо более широкого круга российских людей»[757].

Это вполне применимо к полемике вокруг авторства «Тихого Дона».

После завершения почти десятилетней борьбы Шолохова с властью за напечатание своего романа (закончившейся в 1940 году публикацией 4-го тома) он – вместе с романом – перешел в собственность тоталитарного государства. Монографии, защищающие авторство Шолохова, не вызывают доверия к их авторам – по причине или очевидной недостаточной профессиональности, или полной, с молодых ногтей известной аморальности, отсутствия каких-либо убеждений, что было многократно продемонстрировано этими авторами на протяжении жизни целого поколения. Советская власть помогла сформироваться людям, которым трудно поверить, даже если они утверждают, что дважды два – четыре[758]. К тому же продраться сквозь советскую высокопарность многостраничных повествований с поношениями «антишолоховедов» – почти невозможно.

…Доверять же скептикам тоже не приходится. У наиболее профессиональных, как И. Н. Медведева (автор инициальной для дискуссий 70-х годов книги «Стремя “Тихого Дона”: Загадки романа»), – гипотеза о двух «соавторах», художнике и подправляющем его советском политикане идет мимо того важнейшего обстоятельства, что раздвоение и растроение могло постигнуть – и постигало – советского писателя в силу самого устройства советской литературной жизни. В этой и других работах из множества более или менее точных наблюдений насчет несообразностей в тексте романа никак не вытекает гипотеза о плагиате или другом (в буквальном смысле – подлинном) авторе[759].

И опять напрашивается сравнение с «противниками» и «сторонниками» подлинности «Слова о полку Игореве». От большинства работ на эту тему, пишет А. Зализняк, «у читателя остается ощущение, что автор сперва с помощью некоей глобальной интуиции пришел к выводу о том, какая из двух версий верна, потом уже подбирал как можно большее количество фактов и фактиков, которые служат на пользу этой версии»[760].

Это приходится отнести и к большой книге Зеева Бер-Селлы «Литературный котлован: Проект “Писатель Шолохов”» (М., 2005). Автор не допускает никаких вариантов объяснения разных недоумений, кроме тех, которые работают на «проект». Разнообразные параллели (где убедительные, а где притянутые) должны неукоснительно уличать злостного плагиатора-рецидивиста. Так неплагиаторов в литературе и вовсе не останется, а с ними – и современного литературоведения. Оно исходит все-таки из представления о перманентном диалоге и взаимообмене, индивидуальном и сверхиндивидуальном, генетическом, историческом, типологическом. Подменять все это криминалистикой совершенно нерационально, не говоря о том, что при таком подходе (по сути просто журналистском) исчезает реальная биография, реальная личность. Под гипнозом собственных натяжек автору начинает казаться невозможным и вполне очевидное – например, что талантливый и сильный Шолохов написал свою эпопею, а сломленный жестоким веком и спившийся не справился с сочинением о войне и, возможно, с теми самыми преградами на пути реализации замысла, которые в молодости огромным напряжением сил сумел преодолеть.

Тоталитарная эпоха проверяет человека на излом – и вот сама личность писателя оказывается более ломкой, чем его талант. Да, червоточина «новой жизни», положившей в основу общественного уклада и морали принцип “цель оправдывает средства”, повредила самое личность Шолохова. Но это сказывается не сразу. Его рассказы, предшествующие роману, превосходят по жестокости реалий, по резкости письма многое в окружающей литературе. Отец убивает двух сыновей-большевиков – чтобы младшие его дети не остались без кормильца:

«…И стал я ему говорить: – прими ты, Ванюшка, за меня мученский венец. У тебя – жена с дитем, а у меня их семеро по лавкам. Ежели б пустил я тебя – меня б убили казаки, дети по миру пошли бы христарадничать… Полежал он немножко и помер, а руку мою в руке держит». А спустя годы подросшая дочь говорит отцу: «– Грёбостно мне с вами, батя, за одним столом исть. Как погляжу я на ваши руки, так сразу вспомню, что этими руками вы братов побили; и с души рвать меня тянет…» («Семейный человек», 1925). Убитые восставшими казаками продармейцы «лежали трое суток. Тесленко, в немытых бязевых подштанниках, небу показывал пузырчатый ком мерзлой крови, торчащей изо рта, разрубленного до ушей. У Бодягина по голой груди безбоязненно прыгали чубатые степные птички; из распоротого живота и порожних глазных впадин, не торопясь, поклевывали черноусый ячмень» («Продкомиссар», 1925). Повторим – мало у кого в те годы такое жесткое перо.

Здесь трудно не увидеть шагов к будущему «Тихому Дону», книге, суровый голос которой до сих пор назидает: и вы что же – надеялись, что братоубийство такого масштаба может пройти бесследно?.. События, в ней описанные, не прошли, а остались, вся последующая жизнь России до конца века – это их последствия.

Откуда же самые ранние сомнения – с публикации первой книги в 1928 году? Их исток – иной, чем в поздние годы[761]. В основе, на наш взгляд, – уже успевший укорениться за десятилетие нового уклада примитивный детерминизм: «материалистическая» вера в понятность и очевидную для всех обусловленность всего на свете, в том числе таланта. Первый аргумент сомневавшихся – молод, неопытен, больно быстро написал сильную вещь. Иными словами – откуда что взялось? Федор Березовский, чье имя изгладилось из читательской памяти, впрямую, не стесняясь, сетовал: много лет пишу рассказы – а вот роман не получается. Как же могло у него-то, начинающего, получиться?.. (точь-в-точь по завистнику из булгаковских «Записок покойника»: «…Да откуда он взялся?.. Да я же его и открыл…»). Второй аргумент: сам не казак, по возрасту в событиях не участвовал, значит – не мог написать. Прецеденты – написанное не очевидцами – в расчет не принимались. Третий довод – все должно быть обусловлено социально, классово: он же продотрядовец, наш, пролетарский паренек; по этой причине не мог и не должен был встать над схваткой. И четвертый – потаенный, никем не высказанный: ведь так уже нельзя писать. Все мы это знаем. Знаем, что такое – не напечатают, и не пишем. А тут – написал. Печатают. Как же так?

Шолохов пережил, мы думаем, духовный переворот в 1924–1925 годах – когда оказался (не без влияния женитьбы и быстрого погружения в совсем иную среду, а также осмысления трагедии Ф. Миронова[762] и Х. Ермакова) будто на другой стороне ленты Мёбиуса. Оттуда непоправимая отечественная трагедия увиделась ему иначе, чем до этого. Молодой писатель захотел описать что-то очень и очень для него важное, что нельзя было оставить неописанным, не в последнюю очередь – избранную большевиками политику расказачивания. Он решился – и стал писать.

Оснований для сомнений по поводу текста романа и темных мест в биографии Шолохова сколько угодно. Но и время было подходящее для пятнания своей биографии темными местами. Например, упорно отрицал очевидное – уверял, что не только не читал, но и не слышал о Ф. Д. Крюкове… Никому и никогда не показывал рукописей романа (кроме В. Кудашева). Желал ли скрыть, что пользовался чужими материалами (Крюкова или кого другого)? И оказался достаточно близок к тому, что могло быть расценено как литературное мародерство (не путать с плагиатом) – использование неопубликованного литературного произведения погибшего автора в качестве источника (формально – подобно вполне правомерному использованию исторических источников, рукописных и печатных)? Не хотел увеличивать аргументы недоброжелателей? Или боялся просто «по линии» ОГПУ?.. Вряд ли возможно сегодня ответить на это точно и достаточно убедительно. Просто из этих сомнений не вытекает, на наш взгляд, отрицание авторства. Незачем, согласно «бритве Оккама», умножать сущности без необходимости.

Можно повторить за М. Г. Петровой: «…Справедливость я люблю больше, чем не люблю Шолохова».

* * *

Статья «О роли личностей …» в первой своей редакции писалась и была опубликована в качестве предисловия к мемуарам С. В. Житомирской «Просто жизнь» (М.: РОССПЭН, 2006), законченным за день до начала тяжелой болезни автора и напечатанным посмертно. Треть этой работы занимает глава под названием «История гибели Отдела рукописей» – того Отдела бывшей Ленинки (теперь – РГБ), которым она руководила с 1952 года по 1976-й и который слыл в те годы одним их немногих культурных очагов. К нему тянулись гуманитарии – не только затем, чтобы поработать в читальном зале (он был открыт до позднего вечера, а также в выходные дни, чему давно уже трудно поверить), при всегдашней готовности сотрудников к деятельной помощи, но и послушать доклад или сообщение о новейших находках. До нее Отделом руководил, в 1944–1952 годах – один из лучших историков России П. А. Зайончковский, тогда – только что вернувшийся раненым с фронта. Он и создал в Отделе его неповторимую атмосферу, он и передал Отдел, уходя профессорствовать на истфак МГУ, своей молодой заместительнице, зная, что передает в надежные руки.

В мемуарах рассказана без преувеличения драматическая история разрушения культурного очага, превращения его в «режимное» учреждение, начавшаяся в 1976 году и приведшая к тому состоянию, в котором Отдел пребывает по сегодня (как в немалой степени и вся Библиотека). Помимо двух советских дам, колоритные портреты которых даны в мемуарах, главные усилия были предприняты двумя людьми (не считая директора – Н. С. Карташева) – В. И. Лосевым (1939–2006), задачей которого, когда он в начале 80-х пришел в Отдел, было убрать с поля булгаковедения основного «конкурента» и на освободившемся пространстве заняться освоением обработанного мною архива Булгакова и его научного описания, опубликованного в 1976 году в малотиражных «Записках Отдела рукописей»[763], и В. Я. Дерягиным (1937–1994), поставленным в 1987 году заведовать Отделом (против его назначения специальным письмом выступили тогда академикирусисты Е. П. Челышев, Н. Ю. Шведова, А. А. Зализняк и другие). Новый начальник прославил себя главным образом тем, что в ноябре 1991 года следующим образом отреагировал на обращение к правительству любавичских хасидов с просьбой вернуть вывезенные у них во время войны еврейские рукописи: заперся в архивохранилище и распорядился, чтоб отправили телеграмму тогдашнему министру культуры еще существовавшего СССР Н. Н. Губенко – в случае удовлетворения просьбы евреев он сожжет себя вместе со всем, что там хранится. И, заметьте, в ответ не последовало приказа о немедленном увольнении ввиду профнепригодности. Этот человек продолжал руководить Отделом.

Чтобы уж совсем никто не мешал его работе, В. И. Лосев, поддержанный Л. М. Яновской и В. Я. Дерягиным, попросту подал весной 1988 года заявление в прокуратуру о возбуждении против С. В. Житомирской и меня уголовного дела по поводу хищения нами рукописей Булгакова. Перипетии наших допросов (в качестве, правда, консультантов) в 5-м отделении на Арбате, извинений следователей и отказа Библиотеке в возбуждении дела «за отсутствием события преступления» – в мемуарах С. В. Житомирской[764].

Только что издательством Российской государственной библиотеки «Пашков Дом» выпущен том «Библиотечная энциклопедия» (М., 2007). На 1300 страницах текста не нашлось места ни П. А. Зайончковскому, ни С. В. Житомирской. Увидев это в верстке, сотрудница Отдела рукописей Т. Т. Николаева выразила свое возмущение директору Библиотеки; тот простодушно ответил – дали, мол, предоставленное Отделом рукописей, – и, уразумев неприличие ситуации, распорядился втиснуть имена в какой-нибудь общий перечень, что и было сделано. Зато Дерягину посвящена обширная по энциклопедическим меркам (больше, чем Н. Ф. Федорову) статья, с портретом. Из нее можно узнать, что «руководя отделом рукописей ГБЛ, Д. старался превратить его в научное учреждение…» Кто не согласен с девизом «Время, назад!» – читайте, пожалуйста, мемуары С. В. Житомирской.

* * *

В статье «Язык распавшейся цивилизации» мы упоминали статью – вернее, развернутую рецензию – В. М. Живова (Отечественные записки, 2005, № 5) на книгу А. Селищева «Язык революционной эпохи» (1928). Вернемся к ней – поскольку, в частности, утверждение автора рецензии, что «Селищев не замечает специфику языковых изменений в период социальных катаклизмов» (в противоположность, так сказать, самому рецензенту, который все хорошо заметил – когда катаклизмы давным-давно миновали), – это уже даже не академическое чудачество, не анахронизм, а поэтика абсурда. В своей статье мы стремились показать, что весь труд Селищева основан исключительно на его проницательных и обширных наблюдениях над этой спецификой. «Систематизация, которой следует Селищев, не слишком удачна», а его подход «никак не затрагивает (опятьтаки. – М. Ч.) специфики описываемых процессов». Остается только диву даваться – откуда же бралась огромная стимулирующая роль книги для интересовавшихся этими процессами?

Рецензент сурово аттестует «теоретическое введение» к книге. «На сегодняшний день» рецензенту (явившемуся на голову автору, подобно Фосфорической женщине, из этого самого сегодняшнего дня, отстоящего от времени выхода книги почти на 80 лет) оно «кажется довольно беспомощным в первую очередь в силу того, что автор не отличает четко» того-то от иного и идет за Соссюром, который «игнорировал» и «сводил», за что еще в 1997 году, указывает В. Живов, справедливо был им разъяснен (советское значение слова см. в статье «Советский лексикон в романе Булгакова» в наст. изд.), в совместных с А. Тимберлейком тезисах «Расставаясь со структурализмом».

«Неадекватность предлагаемой систематизации» постоянно проявляется, значимость явлений «остается недопонятой», вообще многое указывает на «недостаточность предлагаемого автором объяснения» (182). Поражает богатство и разнообразие пейоративов: рубрики Селищева «имеют формальный характер и вполне предсказуемы», часть главы, посвященная изменению значения слов, «к сожалению, кратка и затрагивает лишь наиболее очевидные случаи…»; «никакого принципиально нового материала в этой части не содержится…», «эти наблюдения носят несистематический характер и для нас сейчас интереса не представляют», «он не в полной мере отдает себе отчет», за трактовками Селищева стоит им, натурально, не замеченный «куда более сложный идеологический подтекст».

Упоминая цитаты в книге из прозы Зощенко, рецензент со снисходительным сожалением замечает: «Андрея Платонова Селищев, по-видимому, не знает, и глубинные проблемы нового советского дискурса остаются в книге незатронутыми»(185).

Действительно – Платонова не затронул. Книга Селищева – результат наблюдений над языковыми процессами 1917–1926 годов; в эти годы появились два-три рассказа Платонова (в журналах «Железный путь», «Путь коммунизма», один – в «тонкой» «Красной Ниве»); только в 1927 году своим появлением сразу в трех «толстых» журналах Платонов-прозаик разом получил известность и в 1928 (год издания книги Селищева) вышел его первый сборник. До этого «глубинные проблемы советского дискурса», несомненно, можно было начать изучать по его многочисленным статьям в воронежских газетах (или по научно-популярной брошюре 1921 года «Электрификация»). Но для того, чтобы обратиться тогда к воронежским газетам в поисках статей Платонова, надо было, пользуясь словами зощенковского управдома («Речь о Пушкине») и, точно знать, «что из него получится именно Пушкин».

Свое реферирование книги рецензент сопровождает настойчивым аккомпанементом: «Более содержательный стилистический или дискурсивный анализ в работе отсутствует»(185) – всего, за что ни возьмись, у Селищева оказывается менее, чем хочет и, видимо, может по справедливости оценить сам рецензент. С плохо скрытым неодобрением сообщено читателю, что «Селищев воздерживается от утверждения, что среди революционеров было много уголовных преступников» (185). Книга была изъята из обращения как вредная, а автор оказался в Карлаге и без этих утверждений.

Когда-то А. П. Чудаков обратил мое внимание на то, что его научный руководитель академик В. В. Виноградов, ни о ком, кажется, не сказавший доброго слова, в Записке 1964 года (составленной по предложению представителя КГБ – для прояснения обстоятельств ареста, своего и коллег, по делу т. наз. «Российской национальной партии»), в которой «ярко видны особенности личности Виноградова – в частности свобода и небоязнь острых и едких оценок коллег независимо от времени и места»[765], об одном только Селищеве выразился так: «суровый подвижник науки из крестьян»[766].

СВЕДЕНИЯ О ПУБЛИКАЦИЯХ

I

Разведенный пожиже: Бабель в литературе советского времени (По материалам доклада на конференции «The Enigma of Isaac Babel», Stanford University, Febr. 29 – March 2, 2004). Публикуется впервые.

Сублимация секса как двигатель сюжета в литературе конца 20-х и в 30-е годы // Тело, дух и душа в русской литературе и культуре [Материалы конференции «Репрезентация тела, духа и души в русской литературе и культуре», 5–7 февраля 2004., Гронинген]. Wiener Slawistischer Almanach. V. Bd. 54 / Hrsgb. von Jost van Baak und Sander Brouwer. 2004. S. 189–202 (краткая редакция статьи).

Возвращение лирики: Булат Окуджава // Булат Окуджава: его круг, его век. Материалы Второй международной научной конференции, 30 нояб. – 3 дек. 2001. М., 2004. С. 16–25.

Две книги о герое-авторе // Стих, язык, поэзия: Памяти Михаила Леоновича Гаспарова. М., 2006. С. 640–653.

НаполяхкнигиМ. Окутюрье «Le realisme soсialiste» и иных его работ// De la litterature russe: Melanges offerts a Michel Aucouturier / Publiees sous la direction de Catherine Depretto. Paris, 2005. P. 315–333.

Дочь командира и капитанская дочка (реинкарнация героев русской классики) // Литературоведение как литература: Сб. в честь С. Г. Бочарова. М., 2004. С. 274–292.

Три «советских» нобелевских лауреата // Vittorio: Международный научный сборник, посвященный 75-летию Витторио Страды. М., 2005. С. 661–692.

Язык распавшейся цивилизации: Материалы к теме. Публикуется впервые. Краткое изложение: О советском языке и словаре советизмов (Тезисы) // Тыняновский сборник. Вып. 12. Десятые – Одиннадцатые – Двенадцатые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. М., 2006. С. 491–503.

II

Советский лексикон в романе «Мастер и Маргарита» // Булгаков М. Мастер и Маргарита. С двумястами пятьюдесятью шестью рисунками Г. А. В. Траугот. СПб.: Вита Нова, 2005. С. 646–666.

О поэтике Михаила Булгакова. Публикуется впервые.

Воланд и Старик Хоттабыч // Чудакова М. Мирные досуги инспектора Крафта: Фантастические рассказы и попутно. М.: ОГИ, 2005. С. 105–110 (краткая редакция; в составе статьи «Фантастика Булгакова, или Воланд и Старик Хоттабыч»).

III

Поколение 1890-х годов в Советской России // Аксакова (Сиверс) Т. А. Семейная хроника. Кн. II. М.: Территория, 2005. С. 314–327.

О роли личностей в истории России ХХ века // Житомирская С. В. Просто жизнь. М.: РОССПЭН, 2006. С. 3–36. [Предисловие].

Страницы: «« ... 89101112131415

Читать бесплатно другие книги:

Алик Новиков, Сережа Ильин и Женя Ветров – воспитанники суворовского училища послевоенного времени. ...
Книга представляет психологические портреты десяти функционеров из ближайшего окружения Гитлера. Нек...
Христианство без Христа, офицер тайной службы, которому суждено предстать апостолом Павлом, экономич...
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ ШЕНДЕРОВИЧЕМ ВИКТОРОМ АНАТОЛЬЕВИЧЕМ, ...
«Никто из чиновников и губернаторов не будет снимать со стены портрет В.В.Путина. Эти люди просто по...
Курочка Ряба снесла, как ей и положено по сказочному сюжету, золотое яичко. А дальше никаких сказок ...