Новые работы 2003—2006 Чудакова Мариэтта
Высшая мера социальной защиты
высшая мера наказания[479]
информация (донос), информировать,[480] информатор
(доносчик, осведомитель – либо шпион у враждебной
державы)
нарушения (ленинских норм) законности
незаконно репрессирован
посмертная реабилитация
укрепить руководство
ограниченный контингент войск
Постепенно введены были также эвфемизмы для прикрытия растратного характера так называемой плановой экономики – например, освоить, т. е. потратить, выделенные бюджетные средства,[481] а также для прикрытия бездействия – путем замены видимостью действия: например, обеспечить.[482]
6. Вымывание большого количества слов с целыми сферами рефлексии (одновременно – сужение значения и «переадресовка» некоторых слов, обозначающих понятия этического ряда[483]):
добро, зло, бытие (осталось только в ставшей расхожей фразе Маркса «… Бытие определяет сознание»), совесть, наитие, интуиция, подсознание, бессознательное,
благотворительность, милосердие,[484] милостыня, пожертвование, человеколюбие,
часть социальной и экономической терминологии оказалась неприменимой к советскому «социализму»:
бедность, безработица, бюджетный дефицит, инфляция,
социальное расслоение, прибавочная стоимость, прибыль.[485]
Добавим сюда:
конкуренция – на советской почве это слово и понятие заменено соревнованием (социалистическим).
Итак, разрушился и почти не формировался заново словарь философской, экономической, исторической рефлексии Язык истории (в первую очередь – истории новейшего времени), как и литературоведения, и литературной критики оказался заглушенным голосом официальной идеологии – его практически, как видно из примеров, поглотил и заместил язык газетной официозной публицистики.
7. Резкое увеличение удельного веса в публичной речи слов (эпитетов), передающих градацию («придавать первостепенное значение»), причем с ростом мегаломании в этих градуирующих эпитетах: неслыханный…
8. Появление опустошенных слов-заменителей:
кадры вм. люди.
9. Как результат – сужение корпуса слов, употребляемых в публичной – легитимной, не маргинальной – речи; как следствие этого – словарь советизмов подминает под себя саму возможность точного описания явлений социальной жизни, «навешивая ярлыки», а не стремясь к точному определению явлений.[486]
На фоне завершающегося в России к началу 50-х годов процесса полного преобразования публичной речевой сферы (той, которая в российских тоталитарных условиях являлась сферой «общественной» жизни: выступлений на собраниях, конференциях, в выборных органах и т. п.), радикального вымывания из нее огромного лексического пласта (см. п. 6) и замены его словарем советской цивилизации, совершилось (или завершилось) разрушение языка русской гуманитарной науки.
«Думаю, что надо пока оставить помыслы о научной книге, – писал Б. Эйхенбаум. – Этого языка нет – и ничего не сделаешь. Язык – дело не индивидуальное. Литературоведческого языка нет, п‹отому› ч‹то› научной мысли в этой области нет – она прекратила течение свое»; «Писать “терминами” не могу, а языка теперь нет».[487]
Н. Долинина в первые же послесталинские годы зафиксировала отсутствие языка гуманитарной науки уже на уровне школьного литературоведения, устроив однажды
«на уроке литературы нечто вроде старой игры – “барыня прислала…”. Только вместо запрещенных в этой игре слов мы договорились обходиться в рассказе о литературном произведении без “типичного представителя”, “образа”, “является” и т. д. Один за другим выходили к доске нормальные, умные юноши и девушки и, споткнувшись на первой же фразе, под общий хохот возвращались на место. ‹…› Они искренне хотят найти какие-то другие, точные и сильные, свои собственные слова, но у них ничего не получается».[488]
Уже в 1951 году составители Академического словаря (2-й том подписан к печати 5 января 1951 года – значит, составлялся еще раньше) вынуждены констатировать, в сущности, факт рождения особого языка внутри общенационального. В связи со словом «взирать» они вынуждены написать по поводу «употребления слова в речи (в образной речи, в сравнении, в устойчивых сочетаниях, фразеологических оборотах и т. п.)»: «В современном яз. употр. только в некоторых выражениях: взирать с надеждою, не взирая ни на что и т. п.». Далее следует пример:
«Друзья наши, угнетенные классы во всех странах, взирают с надеждой, жадно ловят каждую весть о малейшем успехе в строительстве социализма, ибо они понимают, что эти успехи являются их кровными успехами» (Калинин М. И. Статьи и речи. 1919–1935. М., 1936. С. 369).
Но самое примечательное – дальше: дается вновь светлый горизонтальный ромбик, затем: «В выражениях». И – приводится и разъясняется выражение «Не взирая на что-либо», уже упомянутое ранее. Отсюда несомненно следует, что предыдущее упоминание вслед за «взирая с надеждой» было камуфлирующим: оно призвано было поставить «взирать с надеждой» – типичный образец специализированной советской «образности», т. е. официозной и только риторики, т. е. советизма, – в один ряд с «устойчивыми сочетаниями».
Характерной чертой речевой жизни совцивилизации было пополнение списка ключевых синтагм (а порою и слов) официозного языка в каждый период: после очередного текста ЦК они искусственно инкорпорировались в публичную речь (ср. «комплексный подход», «системный подход» в 70-е годы), некоторые же, однажды появившись, действовали на протяжении всего советского периода.
Важнейшей чертой была уже упомянутая нами повторяемость этих опорных слов. В цитированном коротком фрагменте из статьи Ан. Тарасенкова назойливо (но привычно для современников) повторяется – все более активно, активно, активная.[489]
Мы увидим перемены послесталинского времени, затем – новые изменения в 70-е – начале 80-х. Однако в основах своих тот официальный язык, который сложился к началу 50-х годов, служа образцом и эталоном публичной речи, оставался неизменным уже до конца советской власти.
V. После Сталина
1
С весны 1953 года создается новая социально-речевая ситуация – в масштабе страны.
Частью ее стало появление самой возможности формирования такой среды, которая могла противопоставить себя официозу в качестве речевой «авторитетной среды» (и тем самым изменить, наконец, ситуацию, зафиксированную всем творчеством Михаила Зощенко, которое и было развернутой фиксацией исчезновения речевой «авторитетной среды» – в смысле Бахтина[490]).
Самым первым и существенным признаком новизны стало осторожное (а после доклада Хрущева 1956 года – тотальное) выведение из обихода сталинских текстов, которые в течение последних двух десятилетий все обязаны были цитировать в публичной речи по любому поводу и вне повода.[491] Уже 18 июня (!) 1953 года, то есть всего через три с лишним месяца после смерти Сталина Б. Эйхенбаум записывает в дневнике: «Заметил, что стало несколько легче писать».[492]
Внеофициозная речевая среда начала выражать себя в разных жанрах – от статей в газетах (в которых с огромным трудом шло формирование и пробивание в печать нового языка) до листовок о венгерском восстании 1956 года.[493]
Начинался процесс огромной важности – расшатывание того слова, которое с конца 1910-х заявило себя единственно авторитетным и именно в послевоенные годы достигло полной однородности в печатных и устных публичных текстах – от газетных статей на «международные» темы до литературно-критических. Слова из этого словаря теперь должны были быть прежде всего опознаны (в том числе и в составе художественных текстов, куда они уже широко и немаркированно проникли), зафиксированы, названы.
2
В том же самом маркированном смертью Сталина 1953 году известный своим либерализмом и обладавший моральным авторитетом писатель К. Паустовский осторожно, не переходя неясных новых цензурных границ, начинает свои выступления о современной речевой жизни.
Его тексты того именно года – важный образчик нового, становящегося, очень многослойного способа письменной рефлексии на важнейшие социальные темы – с островками зарождающегося эзопова языка, перемежавшегося лояльными формулировками.
Не решаясь (и вполне правомерно) выступать в печати всерьез о политике и экономике, тогдашняя либеральная часть общества выбирала темы, граничившие с политикой, но имеющие пропуск в печать. Такой пропуск получили проблемы языка – в первую очередь потому, что позади уже были две волны официозного языкового пуризма (правда, в отношении главным образом языка литературы).
В 1934 году проповедью языкового пуризма активно занимался Горький, заявивший, что считает себя «обязанным бороться против засорения русского литературного языка неудачными “местными речениями” и вообще словесной шелухой…» («По поводу одной дискуссии»).[494] Он был поддержан в этом «Правдой» – рупором партии. Печатая одну из череды его статей того года «О языке», центральная газета сопроводила ее редакционным текстом, переведя пафос Горького в разряд государственной задачи «борьбы за качество», поставленной «партией и правительством» (обе устоявшиеся к тому времени синтагмы также не подлежали замене синонимами – скажем, «власть»). «Качеством» декорировалось еще одно направление общей нивелировки.[495]
Вторая волна «очищения» языка литературы от диалектизмов и вульгаризмов прокатилась в начале 50-х. Одним из весомых результатов было вычищенное руками редакторов (титульного – К. Потапова и скрытого – работника ЦК КПСС И. Черноуцана) при безучастном отношении автора четырехтомное издание «Тихого Дона» (названное «исправленным») в первой половине 1953 года.
Таким образом, в тот год, как и в последующие, Паустовскому удобней всего (в цензурном смысле) было облечь свои рассуждения в форму пуристических инвектив, заговорить о необходимости очищения «засоренного» языка, сетовать, что «наш прекрасный, звучный, гибкий язык лишают красок, образности, выразительности, приближают его к языку бюрократических канцелярий или к языку пресловутого телеграфиста Ять» (обратим внимание на глагольные формы в этих инвективах). Выступивший как хранитель русской речи, он писал – лукавя ради того, чтобы затронуть в печати волновавшую его тему:
«…Сейчас в русском языке двоякий процесс – законного и быстрого обогащения языка за счет новых форм жизни и новых понятий и рядом с этим заметно обеднение и, вернее, засорение языка».
Некоторая стилистическая неточность выдает мучительные усилия того, кто хочет выразиться и прямо, и прикровенно в одно и то же время. Автор хорошо знает, что «обеднение» происходит не «сейчас» (сейчас о нем можно лишь попытаться заговорить), а произошло давно, и в масштабе всей страны. Множество слов исчезли из публичного речевого обихода. Их место заняли средства «новой» речи, выражающие иной тип рефлексии. «Обеднение» – это исчезновение богатой синонимии и закрепленность ряда слов как обязательных для употребления, совершенно независимо от их назойливой повторяемости, которая в обычной речевой ситуации всегда требует замены повторяющегося слова синонимом. Набор этих «новых» и оставшихся без эквивалентов слов и воспринимался Паустовским как засоряющий язык. Закрепились и наспех сколоченные, не всегда стилистически точные синтагмы.[496]
Слово «засорение» выбрано во всяком случае как уже апробированное («обеднение» скорее протаскивалось под его прикрытием).
Первым признаком «обедненного языка» названо
«засилье иностранщины. Надо наконец решительно убрать из русского языка все эти “дезавуирования”, “нормативы”, “ассортименты” и все прочее в этом роде. Недавно в автобусе я услышал такую чудовищную фразу:
– По линии выработки продукции наше метизовое предприятие ориентируется на завышение качественных показателей и нормативов».
Называя такую речь «косноязычной галиматьей», Паустовский ссылается на классиков – они не для того писали,
«чтобы их потомки утратили чувство языка и позволяли себе говорить на этой тошнотворной и мертвой мешанине из плохо переваренной иностранщины и языка протоколистов».
Откуда же взялась эта «мешанина»? Ее, оказывается,
«…нам оставило в качестве омерзительного наследства царское бездушное чиновничество. ‹…› Нужно беспощадно бороться с обеднением языка, со всеми этими ‹…› “зачитываниями докладов”, “уцененными товарами”, “промтоварными точками” (а быть может, запятыми?), с “рыбопродуктами” вместо простой и честной рыбы, наконец, с дикой путаницей понятий. ‹…› Писатели должны быть в первых рядах борьбы за естественное развитие языка и за очистку его от всяческого сора».[497]
В этом фрагменте «всяческий сор» (несомненный эвфемизм) тоже встречается, по крайней мере, трижды – «беспощадно бороться», «быть в первых рядах», «борьба за». Процесс зашел дальше, чем это представляется благородно негодующему (и действительно благородному) автору. Тексты той среды, которая пыталась в новых, уже не смертельно опасных, условиях противопоставить себя официозу, неизбежно оказывались насыщенными чужим, получужим и на четверть чужим для нее словом. Оно проникало из по-прежнему обступавшего каждого официозного языка, слежавшегося до прочности камней.
Текст Паустовского нуждается в расшифровке. Встает вопрос – отрефлектированы ли автором те понятия, именования которых они замещают? Есть подозрение, что нет. Еще не наступило – и не скоро наступит – время свободной рефлексии.
«Омерзительное наследство» – но ситуация значительно более сложная, чем при автоматическом унаследовании. В Российской империи голос чиновничества был функционален. Он занимал в жизни общества свое – не более того! – место, свободно изображался в литературе, комически или насмешливо. Никак не участвуя, например, в речи профессуры, адвокатских или артистических кругов, он заражал только речь тех, кто уже в зрелом возрасте, не имея нужного фундамента, пытался приобщиться к речи «образованных».
Именно это повторилось с официальной советской речью – только уже в гораздо более широком масштабе. Формирующаяся после Октября речь в первые же годы, как губка, впитала в себя бюрократические обороты «прежнего» языка, добавила новые, созданные по тем же лекалам, – и выработала язык партийной бюрократии, функционировавший все годы существования советской цивилизации. Этот язык уже в середине 20-х приобрел вполне законченные формы. Один из несметного числа примеров:
«В подробно разработанных директивах о работе фракций фабзавместкомов и об оживлении работы общих и делегатских собраний, МК [Московский комитет правящей партии] заострил внимание организации на вопросах оживления низовой профсоюзной работы и установления правильного партийного руководства фабзавместкомами, общими и делегатскими собраниями рабочих.
Придавая перевыборной кампании фабзавместкомов особо важное политическое значение, МК дал директиву организации – проводить партийное руководство по следующим линиям (приводим наиболее основные):
1. Теснейшей увязки[498] кампании с очередными задачами массовой работы на предприятиях, обратив особое внимание на поднятие авторитета и улучшение работы ‹…›.
3. Устранять имевшие место в предыдущих кампаниях явления “нажимов”, “навязывания кандидатур” и проч. ‹…›» (Справка Информотдела «О работе профсоюзов по материалам местных парторганов», подготовленная для Сталина 10 августа 1925 г. – разумеется, с грифом «Секретно»).[499]
«Иностранщина» – такой же эвфемизм, как «сор» (не беремся судить, осознанный или нет). О каком засилье иностранных слов мог всерьез говорить Паустовский, когда в стране всего несколько лет назад прошла кампания «борьбы с космополитизмом» (с совершенно однозначным его к ней отношением), с «низкопоклонством перед иностранщиной», когда «тайм» заменили «периодом» и т. п.?
Речь идет, конечно, о последствиях политизирования публичной словесной жизни, ее насыщения в течение почти четырех десятилетий политической, в основном иностранной и потому полупонятной («плохо переваренной») малообразованным людям лексикой,[500] а также и канцеляризмами – отнюдь не царского, а главным образом советского изготовления («увязка» и т. п.).
«Иностранщина» стала составной частью псевдополитического (поскольку политической жизни как таковой – т. е. борьбы разных политических взглядов и партий, их выражающих, где он бы применялся прямым образом, – не было) языка. На основе «иностранных» слов и канцеляризмов создавался и создался авторитетный, в смысле авторитарный – то есть безальтернативный язык. Он диффузно проникал в язык повседневный (а тот плохо сопротивлялся этому) – и, естественно, привлекал брезгливое внимание тех, кто не утратил языкового чутья. Вот что на самом деле считает «чудовищным» Паустовский, но не имеет возможности выразить эту простую мысль прямо, без экивоков.
Итак, Паустовский одним из первых, почти сразу после смерти Сталина, заговорил публично о расползании официозной публичной речи за свои пределы, затекании ее в словесную повседневность. Заговорил, вряд ли замечая, что и в его текст затекла эта речь.
Его статьи этого времени – один из первых образцов нового способа выражения. Официозные (в том числе и от имени Горького) газетные выпады 1930-40-х годов, вполне адресные, с именами, сменились в 1953-м неопределенно-личными формами (см. выше – лишают, приближают).
Эти и некоторые другие формы станут вскоре основой либерального дискурса, проникая не только в литературно-критические, но и в историко-литературные тексты. В этой сфере, как упоминалось, формировался эзопов язык – поскольку обозначилось стремление выразить некие собственные мысли. Возникали расплывчатые, иносказательные, приблизительные формы выражения этих мыслей. Отечественные гуманитарные тексты становились все более непереводимыми: они были понятны во всех своих намеках, оттенках, камуфляже под язык власти исключительно в данном месте и времени – и более нигде.
В 1953 году под пером Паустовского неопределенно-личные формы еще подспудно указывали (или могли указывать) на некоего оставшегося, как казалось, в эпохе, отходящей в прошлое, неназываемого инициатора и двигателя речевого обеднения. В выборе определенной грамматической формы запечатлено (возможно, и вне осознанной воли автора) ощущение чьей-то вполне определенной чужой воли к такому ухудшительному изменению общенациональной речи[501] – воли не столько личной, сколько телеологичной: тоталитарная система самоналаживалась.
3
Вслед за ним ту же задачу изменения речевой ситуации по-своему обозначил и начал действенно решать литератор В. Померанцев в своей статье «Об искренности в литературе», опубликованной в декабре 1953 года.
Это был первый в истории советского общества легальный – то есть вынесенный на страницы массового издания – бунт не только против советской литературы, но и против советского языка.
Померанцев писал о типовом советском романе, о языке героев, сливающемся с авторским, граничившим с советским авторитетным:
«Разве таким бывает людской разговор, разве льется так речь человека, особенно когда круг собеседников состоит из двух человек!.. ваш герой дарит своей дочери часики, потому что поднялся его жизненный уровень… в семье никогда не поднимается жизненный уровень, а улучшается жизнь» (слышны отголоски Поливанова – см. примеч. 31).
В качестве первой, насущной задачи тех, кто претендовал на культурный авторитет, предлагалось взамен «камней с надписями», полученных готовыми из апробированных текстов, добыть альтернативное слово – из живой речи, не захваченной речью публичной (она пополнялась исключительно за счет новых текстов советского «руководства»), – черпать литературное слово из повседневного разговора людей (а не «рабочего», «колхозницы» и «советского интеллигента»).
Переход, перенос слова из сферы бытовой, частной, окружавшей человека в его повседневной личной жизни, в сферу публикуемую было делом весьма трудным – в силу барьера, воздвигнутого между камерным и публичным. Этот барьер давно получил политическое значение и, соответственно, казался непреодолимым. Начиная с 20-х годов культурное, полноценное слово, которому удалось уцелеть, уходило все глубже в сферу камерную, не выбиваясь на «дневную поверхность» (выражение Д. С. Лихачева в применении к древнерусской культурной ситуации).
Второй задачей формирующейся «авторитетной среды» было обновление публичного словаря путем введения забытых, вытесненных, а также вновь образуемых по законам русского словообразования слов, и обновление стереотипных синтаксических связей – все это ради расподобления со стертым языком официоза. В. Померанцев обвиняет советских писателей, следующих за этим языком, такими словами:
«Надо быть или легкомысленным, или нечестным, чтобы ‹…› когда в нас, читателях, возникает тоска или горечь ‹…›, – бить нас, беззащитных, пустыми бессочными фразами. Это жестокость бесталантливых людей».[502]
Этот фрагмент (как и многие другие в этом сочинении) заставляет вспомнить о неологизмах и об игре с советизмами А. Платонова в контексте его одинокой словесной работы 1920-х – начала 1930-х годов.[503] С другой же стороны, он предваряет активную речетворческую и реставрирующую деятельность А. Солженицына в 1960-1970-е годы, оставшуюся совершено непонятой современниками – именно в своем особом качестве части огромной работы языковой Реформации во второй половине российского ХХ века. Эта работа была выполнена лишь на малую часть.
На Померанцева обрушилась официозная публицистика. Слово «искренность» возмущало авторов более всего. В защиту Померанцева выступили (на страницах «Комсомольской правды» – полемизируя, что соответствовало принятой иерархии, со статьями в «Литературной газете» и журнале «Знамя») аспиранты и студенты МГУ. Смысл их позиции должен был прочитываться поверх или вне того набора штампов и советизмов (а также закамуфлированных под советизмы собственных выражений авторов), на которых, в отличие от текста Померанцева, строилась статья его защитников.[504] На другом языке, отличном от официозного, они в 1954 году не смогли бы его защищать.
В том же 1954 году статья А. Морозова «Заметки о языке» подошла довольно близко к опасному краю – к содержательной стороне дела, к особенностям социума.[505] В течение 1954-56 годов появлялись статьи и брошюры на ту же тему.[506] Ежедневно бивший в глаза и уши со страниц газет и из тарелки радио язык был наконец увиден остраненно, свежим взглядом – но не мог быть описан адекватно.
4
Сам ход подготовки доклада Хрущева о «культе личности» (теперь обнародованный) на ХХ съезде КПСС показывает, как зашаталась тогда официозная речь.
М. З. Сабуров на заседании Президиума ЦК КПСС (членом которого он был) 9 февраля 1956 говорит:
«– ‹…› Это не недостатки, как говорит Каганович, а преступления».[507]
То есть – верхушка партии делает попытку перейти с партийно-советского языка на «нормальный», где слова значат то, что значат. И 25 февраля 1956 года доклад Хрущева самим своим содержанием, казалось, подтверждает необходимость «отмены» советских эвфемизмов, начиная хотя бы с «недостатков», – из его текста недвусмысленно следует, что властью совершались самые настоящие преступления по отношению к гражданам страны, причем в неслыханном масштабе:
«Массовые аресты и ссылки тысяч и тысяч людей, казни без суда и нормального следствия ‹…› Погибли многие тысячи честных, ни в чем не повинных коммунистов».
Между тем в докладе рождались новые эвфемизмы (вошедшие вслед за тем в набор ключевых слов хрущевской эпохи) и подхватывались прежние официозные синонимы:
«Необоснованные репрессии проводились в массовых масштабах, в результате чего партия понесла большие потери в кадрах».[508]
Реплика Сабурова остается частью камерного разговора внутри партийных верхов (ср. рассказ А. Яшина «Рычаги», напечатанный в альманахе «Литературная Москва» в том же 1956 году, где одни и те же члены партии говорят на одном языке до начала партсобрания и на другом – после того, как сами же объявляют о его начале).
Процесс рассоветизации языка, возвращения словам их реального значения не получает развития – телеология самосохранения власти этому сопротивляется. Доклад Хрущева завис между совершенно новыми для публичного оглашения в СССР фактами – от пыток до бессудных казней – и попытками рассказать о них привычным «советским» языком, испещренным эвфемизмами:
«Культ личности способствовал распространению в партийном строительстве и хозяйственной работе порочных методов, порождал грубые нарушения внутрипартийной и советской демократии, голое администрирование, разного рода извращения, замазывание недостатков, лакировку действительности. У нас развелось немало подхалимов, аллилуйщиков, очковтирателей».[509]
В тексте Хрущева есть и живые, отличные от публичной нормы фрагменты, в нем нет обычной для партийных документов речевой агрессии (та, что есть, направлена только против Сталина). Но уже через несколько месяцев после потрясшего всех слушателей доклада в партийных директивных документах был предложен тот же самый язык, на котором партия сама говорила десятки лет и заставляла говорить подданных. Слово «недостатки» встало на свое привычное место – вместо слова «преступления».[510]
В партийных документах 1956-го года после ХХ съезда – попытки (в определенной степени удавшиеся) остановить цепную реакцию, развязанную докладом Хрущева.
Примечательно редкостное сгущение советизмов в этих текстах – они из них одних в основном и состоят. Люди власти явно стремятся из массы этих слов соорудить преграду возникшему в обществе движению, угрожающему их господству:
«Вместе с тем, нельзя замалчивать[511] имевшие место на собраниях ряда партийных организаций отдельные антипартийные выступления, в которых под видом осуждения культа личности ‹…› содержалась клевета по адресу партии и советского общественного строя, огульно охаивался и дискредитировался партийный и государственный аппарат ‹…› Кое-где на партийных собраниях ‹…› задавались провокационные вопросы, имевшие целью отвлечь внимание коммунистов от обсуждения коренных, принципиальных проблем, поставленных ХХ съездом, посеять недоверие у партийных масс к руководящим кадрам».
«Антипартийные», «клевета», «провокационные» – этих ярлыков достаточно если не для уголовного преследования, то для исключения из партии. Авторы этих наступательных документов настаивают на неизменности «генеральной линии нашей партии, ее непоколебимой верности принципам марксизма-ленинизма».[512]
Они отделяют коммунистов, «допускающих ошибочные толкования в силу незрелости, недостаточной идейной закалки», которым «надо терпеливо разъяснять их ошибки», от «злобствующих критиканов, которые пытаются использовать внутрипартийную демократию, свободу делового обсуждения вопросов партийной жизни в целях ревизии основ партийной политики» – в отношении их
«не может быть двух мнений: партии не нужны такие “коммунисты”. Как известно, Центральный Комитет так и поступил в отношении группы коммунистов теплотехнической лаборатории Академии наук Союза ССР, которые порочили демократический характер советского строя, восхваляли фальшивые свободы капиталистических государств, ратовали за распространение в нашей стране враждебной буржуазной идеологии. Партия не может мириться с тем, что люди, находящиеся в ее рядах, считающие себя коммунистами, своими выступлениями подрывают основы партийности, оказываются в плену реакционной буржуазной пропаганды, перепевая с чужого голоса избитые клеветнические измышления по адресу советской действительности.
(Примечательно здесь это «по адресу»: еще одно из множества свидетельств полного равнодушия к внутренней форме слова – какой «адрес» может быть у «действительности»?… – М. Ч.)
‹…› Опасны не сами по себе эти отдельные гнилые антипартийные выступления, опасно то, что они в некоторых партийных организациях не получали должного отпора, в том числе и со стороны руководителей. ‹…› Центральный Комитет оценивает такое примиренческое отношение к антипартийным вылазкам и выступлениям как гнилой либерализм, свидетельствующий о том, что отдельные партийные организации оказались слабыми в идейном отношении, политически беспечными к проявлениям буржуазной идеологии, не способными разглядеть протаскивание чуждых нам взглядов под видом критики ‹…› Миллионы долларов в США расходуются на дикую, разнузданную антикоммунистическую пропаганду, которая имеет своей целью оклеветать социалистический строй, опорочить политику нашего государства, дискредитировать коммунизм. Эта враждебная нам пропаганда оказывает свое воздействие на отдельных советских людей, на нее легко поддаются гнилые, отсталые элементы, которые становятся в нашей среде рупором чуждых, буржуазных взглядов».[513]
Хорошо всем знакомые, приевшиеся за несколько десятилетий слова еще в ходу (используется и обычный прием их назойливого повторения). Однако произошло нечто весьма существенное: эти слова перестали значить то, что они значили.
Но что именно? Ведь они и не имели настоящей семантики. А вот что – они перестали иметь прямое отношение к жизни и смерти человека. Из-за них перестало просвечивать дуло пистолета. Так получает объяснение это сгущение советизмов – каждый из них в отдельности потерял былую силу, когда слово несло непосредственную смертельную угрозу. Теперь партия, сама вырвавшая у себя смертельное жало, стремится использовать «старое, но грозное оружие» в прямой функции силового приема, надеясь, так сказать, задавить словесной массой.
Для советского тезауруса были характерны стилистические замены в пользу синонимов, употребляемых в торжественных ситуациях: титанический труд, гигантский подъем – вместо, скажем, – заметный подъем или серьезные сдвиги. Все это было отмечено Селищевым уже в 1928 году. И именно в 60-70-е годы нарастало их сгущение – будто стремились этой лексической мегаломанией заместить исчезнувшую убойную «силу слов».
Немало слов – отнюдь не в сталинское, а в хрущевское время – были переведены в написание преимущественно с прописной буквы: Родина, Советская власть, Партия. Вместе с тем, пожалуй, не ранее середины 60-х годов вместо замены слов активизируется присвоение властью «старых» слов:
«Бережное хранение комсомольского билета – святая обязанность каждого члена ВЛКСМ».[514]
5
Летом 1958 года в одном из писем Пастернак фиксирует:
«… Несмотря на привычность всего того, что продолжает стоять перед нашими глазами и что мы продолжаем слышать и читать, ничего этого больше нет, это прошло и состоялось, огромный, неслыханных сил стоивший период закончился и миновал. Освободилось безмерно большое, покамест пустое и не занятое место для нового и еще небывалого…» (выделено нами. – М. Ч.).
Он предсказывает, что сейчас «мукой художников» будет
«неспособность совершенно оторваться от понятий, ставших привычными, забыть навязывающиеся навыки, нарушить непрерывность. Надо понять, что все стало прошлым, что конец виденного и пережитого уже был, а не еще предстоит».[515]
Вот это ощущение пустоты – пустой площадки, приготовленной для новой, но все никак не начинающейся стройки, – мы расшифровываем как в первую очередь остро воспринятое поэтом ощущение опустошенности языка. За поэтическим слогом его формулировок – высокая эвристичность: он удостоверяет, что от тех слов и понятий, которые в прошлом имели если не полноценную семантику, то ощутимый социальный вес, теперь остались пустые оболочки.
Никаких следов начала чего-то нового – идеологического, литературного, речевого – на этой площадке Пастернак не видит. Но ясно сознает, что и старого – уже нет.
VI. Что такое канцелярит
1
Начатая именно в годы «оттепели», в послесталинском советском обществе дискуссия (главным образом газетная – «Известия», «Литературная газета», «Литература и жизнь») о чистоте языка была, как уже сказано, не осознанной или полуосознанной ее участниками заменой. Поскольку обсуждать гласно фундаментальные основания упрочившегося в послевоенные годы строя было невозможно (подпольно они уже обсуждались), обсуждение причин заменили обсуждением последствий. Произошла – и давно – смена русской литературной речи – какою-то другой. О ней и говорили.
«Нам угрожает опасность замены чистейшего русского языка скудоумным и мертвым языком бюрократическим. ‹…› По какому праву мы выбрасываем на задворки классическую и могучую речь, созданную поколениями наших предшественников ‹…›? – вопрошали участники дискуссии. – Язык обюрокрачивается сверху донизу, начиная с газет, радио и кончая нашей ежеминутной житейской бытовой речью. Можно привести тысячи разительных примеров, подтверждающих сказанное выше. Чтобы убедиться в этом, достаточно внимательно прочесть несколько газет».[516]
Понятно, что такие инвективы не могли появиться в отечественной печати при Сталине.
Пиком в интересующем нас отношении стала статья К. Чуковского «Канцелярит» («Литературная газета», 9 и 16 сентября 1961 года), давшая название явлению[517] и вошедшая в виде отдельной главы в книгу.[518]
Доклад Хрущева называл страшные преступления, давал им эмоциональные и точные оценки, но закрывал их причины пеленой ложных пояснений, обобщенных в странном понятии «культ личности».[519] Подобно этому Чуковский демонстрировал точно замеченные речевые явления, но подгонял их под не менее фантастическое именование «канцелярит». Хрущев ссылался на Ленина в качестве полюса сталинским репрессиям, Чуковский – на Ленина как борца с «канцелярским стилем».[520]
В главе «Канцелярит» книги 1962 года речь шла о том, что
«среди нас появилось немало людей, буквально влюбленных в канцелярский шаблон, щеголяющих – даже в самом простом разговоре! – бюрократическими формами речи» (Чуковский 1962, 111).
Примеры – посетитель ресторана говорит официанту:
«– А теперь заострим вопрос на мясе»,
дачник на прогулке
«заботливо спросил у жены:
– Тебя не лимитирует плащ?
Обратившись ко мне, он тут же сообщил не без гордости:
– Мы с женою никогда не конфликтуем![521]
Причем я почувствовал, что он гордится не только отличной женой, но и тем, что ему доступны такие слова, как конфликтовать, лимитировать. ‹…› В поезде молодая женщина расхваливала свой дом в подмосковном колхозе:
– Чуть выйдешь за калитку, сейчас же зеленый массив!
– В нашем зеленом массиве так много грибов и ягод.
И видно было, что она очень гордится собою за то, что у нее такая “культурная” речь» (Чуковский 1962, 111–112).
Зафиксирован важный момент свежего отношения к таким словам, вливавшимся в разговорную речь. Говорится о людях,
«буквально влюбленных в канцелярский шаблон, щеголяющих – даже в самом простом разговоре! – бюрократическими формами речи» (Чуковский 1962, 114).
И Чуковский, и Паустовский улавливают в этом знакомое им по старому времени писарское щеголяние «образованностью». Но это – поверхностная аналогия. Щеголяние довольно сложно мотивировано.
К. Чуковский иногда как бы случайно проговаривается о сути дела:
«Официозная (курсив наш. – М. Ч.) манера выражаться отозвалась даже на стиле объявлений и вывесок. ‹…› “Починка белья” на нынешних вывесках называется “Ремонтом белья”, а швейные мастерские – “Мастерскими индпошива”[522] ‹…› “Хлебобулочные изделия”. ‹…› “Чулочно-носочные изделия”».
Автор книжки видит в этом «очень резко выраженный процесс вытеснения простых оборотов и слов канцелярскими», и «такая “канцеляризация” речи почему-то пришлась по душе обширному слою людей».
Они «простодушно уверены, что палки – низкий слог, а палочные изделия – высокий. ‹…› “Обрыбление пруда карасями” ‹…› Многие из них упиваются этим жаргоном как великим достижением культуры. ‹…› Это очень верно подметил П. Нилин. По его словам, “человек, желающий высказаться “культурнее”, не решается порой назвать шапку шапкой, а пиджак пиджаком. И произносит вместо этого строгие слова: головной убор или верхняя одежда”.[523] “Головной убор”, “зеленый массив” ‹…› “гужевой транспорт” для этих людей парадные и щегольские слова, а шапка, лес, телега – затрапезные и будничные. Этого мало. Сплошь и рядом встречаются люди, считающие канцелярскую лексику коренной принадлежностью подлинно литературного, подлинно научного стиля. ‹…› И писатель, гнушающийся официозными трафаретами речи, представляется им плоховатым писателем.
“Прошли сильные дожди”, – написал молодой литератор ‹…›, готовя радиопередачу в одном из крупных колхозов ‹…›.
Заведующий клубом поморщился:
– Так не годится. Надо бы литературнее. Напишите-ка лучше вот эдак: “Выпали обильные осадки”.
Литературность виделась этому человеку не в языке Льва Толстого и Чехова, а в штампованном жаргоне казенных бумаг» (Чуковский 1962, 116–118).
«Литературность» для заведующего клубом означает официозность. Он интуитивно понимает, что по радио должен звучать голос государства. «Обильные осадки» – ближе к этому голосу, тогда как «сильные дожди» – непонятно, кто или от имени кого это говорит. Кроме того – местный начальник ощущает необходимость большого разрыва между повседневной речью и голосом государства. Именно время «оттепели», разморозив и несколько освободив чувства, и дало почувствовать этот разрыв.
Чуковский цитирует статью известного педагога и журналиста Натальи Долининой – о том, каким «чудовищным канцелярским языком» пишут люди письма в газеты и журналы:
«А ведь говорят они иначе! Но когда принимаются писать в газету да еще о чем-то очень важном в их жизни, то стараются приблизить свой язык к тому, какой они привыкли видеть на страницах печатного органа».[524]
Сама Н. Долинина в свою очередь очень приблизилась здесь к сути дела.
П. Я. Черных в своей рецензии на книжку Чуковского осторожно дал намек на эту суть. Повторив то, что названо «мнимыми» недугами (перенасыщение речи иностранными словами, аббревиатурами и вульгаризмами), лингвист напоминал:
«различные “болезни” речи бывают (или могут быть) связаны друг с другом».
Особенно же важна
«взаимосвязь между упомянутыми “мнимыми” недугами и “подлинной”, “настоящей” болезнью, тем “департаментским, стандартным жаргоном”, – цитирует рецензент автора книжки, – который в последние годы “внедряется (!) и в наши бытовые разговоры, и в переписку друзей, и в школьные учебники, и в критические статьи, и даже, как это ни странно, в диссертации, особенно по гуманитарным наукам” (с. 128)».
У нас нет объяснения следующей неточности – выделенного нами курсивом слова (да еще с поставленным рецензентом восклицательным знаком) у Чуковского нет. У него на стр. 128 – «внедрялся», и речь идет отнюдь не о последних годах. Продолжим цитату из Чуковского:
«Стиль этот расцвел в литературе (из контекста ясно, что подразумевается литературный язык. – М. Ч.) с середины 30-х годов (вот тут-то действительно напрашивается в скобках восклицательный знак. – М. Ч.). Похоже, что в настоящее время он мало-помалу увядает, но все же нам еще долго придется выкорчевывать его из наших газет и журналов, лекций, радиопередач и т. д.».[525]
То есть – во всяком случае, не «внедряется в последние годы», а, как надеется автор книги, «мало-помалу увядает» в воздухе «оттепели».
«С середины 30-х» – уже достаточно говорящее указание.
Вернемся к рецензии.
«К. И. Чуковский, как и многие другие авторы ‹…›, полагает, что именно этот язык и есть подлинная болезнь».
К этой фиксации рецензент явно готов присоединиться. Но дальше – важные, хотя и не в полный голос выраженные возражения:
«Называть этот действительно страшный недуг “канцеляритом” – значит придавать слишком большое значение сословию чиновников и канцелярской бумаге в жизни русского языка. Причины ‹…› явления, охватывающего различные стороны языка – и лексику, и грамматику, и даже фонетику ‹…›, и разнообразные речевые стили ‹…› – по-видимому, надо искать где-то глубже. Бумажный канцелярский стиль, может быть, сам испытывает какое-то вредное воздействие каких-то неопознанных “вирусов”. ‹…› Было бы более точно говорить об усилении процесса стандартизации языка, его “шаблонизации”, “амортизации” (в собственном смысле этого слова, от французского amortir – “ослаблять”, “притуплять”, “гасить”), о притуплении чувства языка…»
То есть дело не в воздействии «канцеляризмов», а в том, что публичная речь давно застыла в готовых формах, окаменела, и все, о чем пишет Чуковский, – только последствия.
Вслед за этими содержательными социолингвистическими характеристиками шли (в соответствии с правилами построения подцензурных текстов авторами, желающими предать тиснению нечто для них значимое) маскирующие риторические ходы, за которыми, впрочем, привычный взгляд мог различить и некоторые важные обертоны:
«… о все более утрачивающемся уважении к языку, к его славному прошлому, к заветам классиков, о безответственном отношении к его нормам и законам. В сущности, обо всем этом и идет занимательно-серьезный разговор в книжке К. И. Чуковского…».[526]
«Славное прошлое» – это предшествующее советскому времени состояние литературного языка, его разнообразная и динамичная жизнь. Нельзя не вспомнить Селищева и упреки ему Винокура – за сожаление о разрушении этого «славного прошлого».
2
Вернемся еще раз к репликам дачников, замеченных Чуковским.
«…Никогда не конфликтуем», «зеленый массив» – и гордость за свою «культурную» речь.
Желание говорить «правильно» можно было бы истолковать как похвальную тягу к просвещению. Но это не так. Мы видим другое этому объяснение.
Перед нами – результат постепенно развившегося недоверия, уничижительного отношения советских людей к своей собственной речи – так же, как и к своей жизни и биографии или к жизни друзей и близких. Ощущение незначительности, неинтересности своей жизни (отсутствие ее «общественной значимости», которая может быть приписана только извне, только властной – цензурующей или какой-либо иной – инстанцией) мешало, скажем, людям взяться за мемуары в 60-е и 70-е годы – тогда, когда это перестало быть смертельно опасным. Сколько раз приходилось слышать в ответ на предложение описать свою жизнь – «Ну, кому это может быть интересно!».[527]
Не доверяя своей, то есть в детстве и юности сформировавшейся речи, строя высказывание на таком искусственном для живой разговорной (отнюдь не ораторской) ситуации языке, советский человек предлагает автосвидетельство (не прямое, но опосредованное) лояльности, единственный знак своей (мнимой) приобщенности к власти.
Повторимся – для того, чтобы возникла сама мысль об этой приобщенности, должен был пройти паралич страха. Именно тогда, в середине 50-х, к достаточно широким слоям в какой-то степени вернулось то ощущение власти как своей, которое владело еще в середине 20-х годов персонажами рассказа М. Зощенко «Обезьяний язык», произносившими «надменные слова с иностранным, туманным значением».
Так называемый «канцелярит» был вполне ожидаемым результатом некоего закончившегося процесса.
Именно к началу 50-х годов завершилось полное вымывание из речевой жизни страны разговорного языка средней русской интеллигенции, в котором естественным образом переплеталась книжная речь (с латинскими поговорками и проч.) с элементами народной образной речи.
Исчез язык прежней элиты (не властной, но авторитетной; той среды, где, скажем, говорили и писали «надобно», впоследствии полностью вытесненное синонимичным «надо») – тот язык, к которому тяготел телеграфист Ять, за что и получил упрек в желании «свою образованность показать». В советское время этот язык сначала а) потерял свою авторитетность, затем б) став чудачеством (в определенных обстоятельствах – опасным для жизни носителя), разрушился. И – заменился той самой устной речью среднего «остепененного» (то есть заимевшего ученую степень – и образовавшего этот самый неологизм) советского специалиста, которая и даст материал для нетривиальных выводов исследователям разговорной речи в 60-е годы (о чем далее).
Точно так же разрушился язык наук гуманитарного цикла, от философии до литературоведения (ср. рассуждение Эйхенбаума о об отсутствии научного языка).
Авторитетным же (отнюдь не – культурно значимым![528]) стало именно это отчужденное от живой речи слово. До середины 50-х это слово подавляло любые другие. Рискнем высказать гипотезу – нейтрального литературного языка, на фоне которого формируются разные стили речи, в советской реальности уже не было: он стал идеальным конструктом.
«…Речевые навыки ‹…› не сменяются вместе со сменой социального состояния индивидов ‹…› Однако тенденции таких изменений дают о себе знать в виде сознательной или неосознанной ориентации человека на более престижные образцы речи. Еще не владея литературной нормой, он уже отталкивается от просторечия как от “неправильной”, “неграмотной” речи».[529]
Отталкивается – в сторону той самой речи, которую Чуковский назвал канцеляритом. Итак, на наш взгляд, при выборе этого именно стилевого регистра срабатывал не механизм щегольства культурой, а механизм лояльности. Срабатывало желание приблизиться к языку власти – единственному публичному языку. Говорить «правильно» – то есть так, как говорят с партийных трибун, по радио, со страниц газет – в интервью и просто в статьях.
Чем неестественней для свежего слуха, то есть чем ближе к стилистике официального слога (в терминологии Паустовского и Чуковского – «бюрократический», «канцелярский», «иностранщина») становилась речь советского обывателя, тем защищеннее он себя чувствовал. Ведь с этой неестественности для молодого крестьянина новой политической речи и начиналось его к ней приобщение – он с детства привык, что язык церковного богослужения, говорящего о важном, не должен быть полностью понятным. К тому же тот язык, на котором он с детства говорил, вскоре стал отвергаться новой властью на корню.[530] К началу 60-х продолжал существовать – но вне поля зрения общества, лишь в частушках и – вкраплениями – в песнях.
А осталось ли городское просторечие, не затронутое канцеляритом? Образцы его стали попадать на общественное обозрение в первой половине 60-х – в песнях Галича:
- …Доложи, – говорю, – обстановочку!
- А она отвечает не в такт:
- – Твой начальничек дал упаковочку —
- У него получился инфаркт!
и Высоцкого:
- – Послушай, Зин, не трогай шурина:
- Какой ни есть, а он – родня…
- …– Ой, Вань, умру от акробатиков!
- Как кувыркается, нахал!
- …– Ты, Зин, на грубость нарываешься,
- Все, Зин, обидеть норовишь!
«Канцелярское» слово, именно как обесцвеченное и безвариантное, с послевоенных лет стало в какой-то степени исполнять в разговорной речи ту функцию, которую в 20-е годы исполняло слово полублатное («даешь», «братишка», «шамать»): стало знаком лояльности, свойскости говорящего по отношению к власти. Но и в письменной (печатной) речи оно должно было успокоить бдительность цензуры и при необходимости дать возможность автору высказать «в упаковке» нечто для него важное.
3
Прежнее живое и богатое литературное слово само по себе – вне содержания высказывания – с начала 20-х свидетельствовало против говорящего как «слишком грамотного» (это свойство актуализировалось во время второй мировой войны – ср. «Случай на станции Кречетовка» А. Солженицына; заглавие дано по первой публикации). После середины 50-х такая функция в значительной мере ослабла, да и само слово почти исчезло из звучащей речи. Но неожиданно возникли его вкрапления в уже сформировавшуюся, отличную от него устную речь – с возвращением в крупные города из лагерей и укрытых в сибирской и дальневосточной глуши мест ссылок немалого числа тех, кто сохранил в какой-то степени речь, полученную в дореволюционной семье.
Не можем не привести глубокое, многое объясняющее (при необходимости для автора выражаться прикровенно) суждение М. В. Панова:
«Судьбы языковой нормы во многом зависят от способов передачи и усвоения литературного языка. До революции в усвоении языковых норм первостепенную роль играли семейные традиции. Круг интеллигенции, которая являлась носителем литературного языка, был социально замкнут и относительно неподвижен. Навыки литературного говорения передавались из поколения в поколение примерно так же, как передаются навыки диалектного говорения. ‹…› И вот этот узкий круг носителей литературного языка распахнулся, вобрав в себя массы людей, которые упорно усваивали новые нормы речи, отказываясь от диалектного и просторечного говорения. Семейные традиции перестали быть основным средством передачи навыков речи. Книга превратилась в первого учителя языка» (курсив наш).
Достаточно задать себе вопрос – какого рода книги становились учителем языка для тех, кто с детства приучен был к «диалектному и просторечному говорению», как секрет «канцелярита» откроется сам собой. Эти книги были по большей части газетами, заключенными в переплет, – пособиями для многочисленных «университетов – марксизма-ленинизма» и т. п. (недаром первой из задач изучения литературной нормы М. В. Панов называет изучение «влияния на формирование современной литературной нормы языка политической публицистики»). Мы не сомневаемся, что и сама «книга» у Панова – в немалой степени эвфемизм «газеты» (т. е. политической публицистики).
Он фиксирует, что ориентация «на книгу как на главного учителя языка обусловила массовое проникновение элементов книжной речи в разговорную, нечеткое разграничение разговорных и книжных норм языка». Хотя эту нечеткость разграничения автор считает «очень характерным для 20 и 30-х годов», но тенденция не прекратила своего действия – наоборот, дала эти странные плоды: «зеленый массив» в живом разговоре.[531]
Панов отмечает, что «рядом с книгой стало радио» и что его влияние на звучащую речь может стать «главенствующим». Речь уже не о радиоагитпропе 20-х годов – о расширившихся возможностях «влияния сценической речи на общие языковые нормы» (Панов 1962, 5–6). В конце 40-х – 50-е годы радиопрограммы действительно были насыщены театральными постановками – и в первую очередь это был классический репертуар Малого театра и МХАТа. Задавленные в первые советские десятилетия языковые традиции «приличных семей» теперь предлагались обществу со сцены академических театров…
Именно эта мозаичность была чертой первого послесталинского десятилетия.
В 1962 году в ноябрьском номере «Нового мира» печаталась первая повесть никому не ведомого Солженицына, где событием был сам язык, освобожденный от речезаменителей учебников, газет, докладов, от воляпюка учрежденческих кабинетов и коридоров, а также и от жаргона «полуинтеллигентных» (используя зощенковское слово) посиделок. Разом – с мгновенностью удара – слетали и уже накопленные за почти десятилетие после смерти Сталина и в беллетристике, и в литературной критике пласты оговорок, умолчаний, иносказаний, подразумеваний.[532] И в той же самой журнальной книжке помещена была статья только что вошедшего в редколлегию уже знаменитого журнала В. Лакшина, в которой либеральная мысль была плотно упакована в оболочку советизмов, привычно-лицемерных, демагогических сентенций и подразумеваний:
«В те годы восстановление социалистической законности и ленинских норм партийной жизни оздоровляюще подействовало на психологию людей, побудило думать смелее, шире, мужественнее. ‹…›
Кстати, вправе ли мы считать, что доверие не просто отвлеченная моральная истина, а идея социалистическая? Думаю, что вправе. Социалистическая мораль, основанная на общественном равенстве и самоуважении, впитывает в себя все лучшее, человеческое, благородное, что было выработано в общении людей веками. ‹…› И когда в новой программе мы читаем, что человек человеку – друг, товарищ и брат, – это звучит как торжественное провозглашение идеи доверия между людьми и приговор лживой подозрительности».[533]
Публичная речь отставала от литературы – хотя бы от упоминавшегося рассказа А. Яшина «Рычаги», автор которого еще в 1956 году сумел взглянуть на эту речь со стороны.
VIII. Поляризация языка
1