Избранные труды (сборник) Кудрявцев Владимир
Для Малевича весь смысл в открытии супрематических знаков, нового живого искусства, создаваемого на века. Неважно, спасается ли при этом сам автор супремусов; важно, что творимое им искусство по замыслу должно «просветлять» пребывающие в незнании души. Это уже отношение христианина.
Двойственный менталитет этого восточного послания Черного квадрата, быть может, как раз в силу этой, казалось бы, невозможной, неорганической двойственности, сделал его открытым для прочтения на Западе спустя сорок лет после создания в среде молодых послевоенных авангардистов.
В послевоенной Европе три фигуры первого авангарда выдвигаются на первый план – это Казимир Малевич, Марсель Дюшан и Макс Эрнст. Им предстояло стать основоположниками нового освоения культурного пространства в условиях цивилизации второй половины XX столетия, породив сразу «конкретное» искусство, «новую вещественность» и «тотальное» искусство. Это уже не прежние, довоенные направления и группировки. Это разные оттенки одного и того же мироощущения.
Сохранению своего живого авангардного наследия и его дальнейшей эволюции Малевич отчасти обязан своим польским ученикам «унистам», всегда, даже в самые трудные годы поддерживавшим контакты с Мондрианом и голландскими конструктивистами группы «Де Стиль». Супрематические композиции Малевича в Амстердамском музее не превратились после выставки 1957 года просто в историческое наследие, но продолжали быть живым творческим импульсом для молодого послевоенного поколения европейских авангардистов. Сведение формы-цвета к простейшим элементам в супрематизме Малевича, его восприятие картины не в качестве традиционной живописной плоскости, но в роли живого объекта – космического силового поля, все геометрические формы внутри которого заражены особой динамикой, наделены скоростью, дематериализующей плоть, – все это выдвигает супрематизм в 1950-е и 1960-е годы в качестве альтернативы американскому абстрактному экспрессионизму и французскому «информель», подводя к постижению предмета искусства в качестве объекта метафизической медитации. Неслучайно превратившийся в арт-миф Черный квадрат трактовался самим Малевичем как «нуль форм и источник всех последующих». Вспомним название группы молодых немецких художников, к которой в начале 1960-х примкнул Гюнтер Юккер, – «ZERO».
На своей выставке в Москве в 1988 году Юккер попросил поместить Черный квадрат Малевича (или хотя бы авторскую копию с него) в центре экспозиции главного зала. Небольшой по формату Черный квадрат с растрескавшимся от времени красочным слоем посреди грохочущих, подпрыгивающих, вздрагивающих объектов-колес и в окружении излучающих свет «гвоздевых структур» символизировал связь первого авангарда с послевоенным поколением. 1910-е и 1980-е годы нашего столетия начали двигаться навстречу друг другу, точно обозначив центростремительные векторы двух частей Единой Европы, единство которой обнаружило себя раньше всего в суггестивном пространстве авангардной культуры.
Творчество Юккера не просто пронизано философией дзэн-буддизма, оно в умозрительном плане имитирует и его практику. Это было особенно наглядно на московской выставке, большую часть которой занимали инсталляции и кинетические объекты 1980-х годов.
Его объекты только на первый взгляд представляли собою результаты ставшего традицией в постмодернизме «самоцитирования».
Их также лишь с трудом можно причислить к европейским образцам «новой вещественности». Прикрученный канатами к врытому в землю столбу огромный древесный рычаг с привязанным камнем на конце, оставляющим на земле круговой след; призыв вращать этот рычаг вокруг своей оси, производить бесконечную, не имеющую полезных результатов работу, – одна из последних юккеровских машин для стирания памяти вместе с утыканной изнутри и снаружи гвоздями лодкой католиков встречала посетителей зала на Крымском валу.
У входа в зал – механизм для стирания памяти, а в самом зале – огромные панно из золы, оконтуривающей следы человеческих фигур, бессмертные души, – сама живая память. Буддийская философия вступает в противоречие с травмированным послевоенным европейским сознанием, перед которым неизменно возникают энергетические контуры уничтоженных и замученных душ. Эти навязчивые видения с той же ритмической цикличностью заполняют вновь отшлифованные камнем и тряпками «стертые» бороздки памяти.
В инсталляции Лес юккеровские гвозди с их железной несгибаемостью, жалящими остриями и механической самодостаточностью в свою очередь составляют контраст с живыми древесными стволами, которые они ранят. Юккер не скрывает, не камуфлирует свою сугубо европейскую принадлежность. Отсюда и пронзительность некоторых его инсталляций 1980-х годов, когда, например, он пытался посадить на одной грядке и «рассаду» из огромных гвоздей, и живые нежные растения. Юккер бесстрашно констатирует факты окружающих его реалий, как в серии объектов Ранение-соединение, изживая в акциях извечную ностальгию цивилизованного европейца по иным состояниям души. Важно отметить, однако, что в его ностальгических акциях нет ни примеси утопии. Медитация достижима, больше того, она составляет суть, итог всякого творчества. Огромный юккеровский деревянный рычаг с камнем, прочерчивающим на песке борозды, уподобляется выросшему в размерах дзэн-буддийскому источнику-колодцу с лежащим на нем ковшом, привязанным крест-накрест веревками к длинному деревянному древку. Утыканная гвоздями лодка рядом тоже вызывает ассоциации с водой. И вот уже камень превращается в протянутый на шесте ковш – источник живительной влаги, а в сознании всплывает знаменитое буддийское изречение, высеченное по краям каменного монастырского колодца: «В жизни всегда всего достаточно».
В юккеровском прочтении между Черным квадратом Малевича и его собственными объектами, симулирующими практику дзэн-буддизма, нет никаких принципиальных различий. От «Черного квадрата» к дзэн-буддизму – такова эволюция зрелого Юккера. Не меньше все той же «восточной тайны» и в синих поверхностях другого западного наследника Малевича – Ива Клейна.
* * *
Храм дзэн Yiko-in в нескольких километрах от древней Нары; путь пешком, через рисовые поля вдоль реки; тенистый сад, душистый чай, приготовленный монахами; место для созерцания на открытой во все стороны площадке храма: деревянный настил в окружении деревянных столбов-опор, подпирающих навес, с видом на горные отроги долины Ямато. Бритоголовый высохший пожилой монах почему-то навязчиво поучает, что надо смотреть на одну-единственную вертикальную деревянную опору: выбрать ее и смотреть. Все остальное – величественный пейзаж внизу и вдали, напоенный влагой воздух, тенистая листва деревьев на переднем плане, весь космос, наконец, вся природа – будто бы зависят от этой выбранной глазом единственной опоры. Монах раздражает; его поучения в этой абсолютной тишине кажутся неуместными, нарушая сакральное молчание храма. Нехотя слушая скрипучий голос монаха, невольно смотришь на ближайшую перед твоим взором вертикальную опору, тонкий отполированный ветром деревянный брусок – и благоговение пронзает душу; еще мгновение – и ты уже не просто видишь, ты медитируешь.
А спустя некоторое время, уже за воротами дзэн-буддийского храма, вспоминаешь, что «прибавочный элемент» супрематизма – прямая линия.
* * *
Русское искусство в 1950-е годы еще бьется в тенетах невдения, в тщетной попытке прорваться на Запад, лучше не в Париж, а в Нью-Йорк. В то же время западные авторитеты устремляются в Азию и на Дальний Восток, отталкиваясь от Черного квадрата как от трамплина.
Путь этот был долгим, составляя тридцать лет, и воистину напоминал о путешествии в лодке, утыканной гвоздями. Особо кровавой эта христианская лодка стала для соотечественников Малевича, не имевших возможности читать его теоретические выкладки и видеть работы еще и в 1960-е годы, когда взрыв интереса к почти забытому Малевичу в Западной Европе и Америке был поистине велик. ТАМ картины Малевича в Амстердамском музее, пересказы его теории и живая практика Стшеминьского и его учеников «унистов». ЗДЕСЬ, на родине, все те же репродукции в заграничных каталогах и журналах, первые попытки собрать работы мастера в частных коллекциях и музейных запасниках. Отсюда там, уже в конце 1950-х, и даже раньше, в конце 1940-х, появляются неосупрематические полотна Ада Рейнхардта, затем возрождаются конструктивистские залы Стшеминьского в Лодзи, оживает «проунраум» Лисицкого в Ганновере, появляются неоконструктивистские объекты отчаявшегося Макса Билла, который еще после разгрома Баухауза, до войны, просился в Россию, к Малевичу. Наконец, возникают первые, уже освоенные новым поколением художников структуры Юккера, «конкретные» поверхности Фонтаны и Клейна.
ЗДЕСЬ в конце 1950-х еще путают Малевича вообще с беспредметным искусством, пытаются по-своему пережить направление «информель», переосмыслить опыт позднего Пикассо и Поллока – Кропивницкий и Мастеркова, Белютин и Янкилевский, Немухин и Злотников. Поколение русских концептуалистов-семидесятников будет уже отстраняться от Малевича, усматривая в нем ненавистное «пластическое» начало традиционного искусства, с которым нужно держать дистанцию. Русские восьмидесятники начнут клеймить Малевича как безнадежного утописта и деятеля революции. В результате трагических противоречий несвободного развития русского послевоенного авангарда в условиях андеграунда конструктивистское новаторство Малевича и метафизическая сущность его живописных «супрем» остались практически невостребованными молодыми поколениями художников на родине. Исключением является живопись шестидесятника Эдуарда Штейнберга, и в картинах и в своеобразной «переписке» ведущего с Малевичем постоянный диалог. Однако в условиях андеграунда Штейнбергу не удалось придать этому диалогу характер осознанного и результативного движения; диалог этот так и остался персональным жестом талантливого одиночки. Пожалуй, единственным бескомпромиссным последователем, впрочем, не столько наследия Малевича, сколько русского конструктивизма, стал выросший в России испанец Франсиско Инфантэ, по-своему развивший структуралистские идеи в своих кинетических объектах, перформансах и фотоарте в 1960-е и 1970-е годы.
Встреча Востока и Запада в середине XX столетия технически осуществилась вне участия России. Ее бескрайние географические пространства были закрыты ощерившимися границами для путешественника с Запада. Ему пришлось совершать свои странствия на Восток в обход, кружным путем, через западный американский континент. Географическое пространство России было отрезано, для человека с Запада лишено реального смысла. Однако зоной пересечения стало художественное пространство Черного квадрата и заключенное в нем аскетическое, апофатичное по смыслу послание, провоцирующее европейский ум подобно абсурдным по методу буддийским упражнениям. Впрочем, для русской культуры XX века Черный квадрат скорее соблазн, чем просветление.
Одна из известных дзэн-буддийских сутр начинается так: «В громадной пустыне нет родников и колодцев. Жарким летом идет один путешественник с Запада на Восток, пересекая пустыню. Он встречает человека, идущего с Востока, и спрашивает его: „Умоляю тебя, скажи, где найти место, чтобы я мог напиться, выкупаться и отдохнуть в прохладе тенистых садов? Меня измучила жажда“».
В контексте уже исчерпавшей себя культуры XX столетия Черный квадрат Малевича неоднократно ассоциировался с пустыней, в которой путешественник с Запада встречает человека, идущего с Востока.
Мифы русского авангарда в полемике поколений (от Малевича до Кабакова)
У истоков русского искусства ХХ века стоят два артефакта: древнерусская икона XII–XVI веков, раскрытая из-под позднейших записей на рубеже столетий, и супрематический знак Малевича Черный квадрат. Оба артефакта, при всей их несхожести и полярности смыслов, представляют равновеликие по силе воздействия на сознание современников мифологемы, своего рода «архетипы» в мире художественных объектов, заполнивших русскую (да, пожалуй, и шире, европейскую) культуру ХХ столетия.
Древнерусская икона, возвращенная в ХХ век в качестве некогда утраченного и вновь возрожденного артефакта, несет и под позднейшими записями живое свидетельство о Христе, являясь неотъемлемым звеном православного богослужения; то есть реальным воплощением христианского Откровения, вечно длящимся в бесконечных повторах одних и тех же прототипов. Принципиальный отход от канонов ее исполнения, привнесение в этот, по своей сути отстраненный, объект личностного начала, ярко выраженного авторского жеста, будь то в трактовке святых персонажей или в манере письма, неизбежно воспринимается как разрушение литургической целостности, святотатство. Древнерусская икона с лежащими в ее основе византийскими и раннехристианскими канонами – абстракция высшего порядка, выполняющая функцию конечной стадии оформления православного обряда, что нашло свое яркое воплощение в иконостасе. Открытие средневековой русской иконы в начале века, также и в качестве артефакта, осознание ее в роли уникального национального «умозрительного» объекта, – привело, с одной стороны, к мифологизации самого этого объекта (что мы видим на примере Троицы Андрея Рублева, ставшей своего рода мифом в русском искусстве ХХ столетия), а с другой – стимулировало всплеск русского нетрадиционного богословия, основанного на культурологии (Соловьев, Булгаков, Розанов, Флоренский, Шмеман, Успенский, Федотов, Трубецкой), и тем самым подготовило почву наставшей непосредственно за этим открытием эпохе изобретений в области собственно художественного творчества.
Именно средневековая национальная умозрительная традиция, воплощенная в иконе, встала своеобразным экраном между независимыми объектами первого русского авангада и новейшим искусством Запада, вступив с ними в прямой творческий диалог. Достаточно вспомнить тексты Николая Бердяева о Пикассо, изданные им незадолго до Первой мировой войны, в которых прозорливость в оценках значения кубистических полотен великого европейского авангардиста сочетается с наивностью их восприятия, обусловленной, бесспорно, пресловутой «русской идеей»; и где лейтмотивом, подтекстом ведется мифический диалог древнерусской иконы с ее антиподом – демоническим образом разрушения. Этот образ антипода, прочно укоренившийся в мифологическом русском культурологическом сознании, перейдет и в советскую эпоху, став неотъемлемой частью эстетической идеологии тоталитаризма.
Явив ненадолго свой смиренный, но одновременно величественный лик не только как часть обряда, но и в роли артефакта (ибо вскоре ей предстояло погибнуть на кострах и под ударами топоров одурманенного большевистской пропагандой русского крестьянина), икона требовала отклика, ждала ответа посреди нравственного и эстетического хаоса, заполнившего собой пространство русской культуры предреволюционных лет. И такой ответ был дан в Черном квадрате Малевича.
Создав в те же годы серию «демонических икон» кубизма (если воспользоваться словами Бердяева) и отчасти приспособив кубизм для решения иллюстративных задач в духе традиционной образности, Малевич внезапно, аналогично, обратился к изобретению новой концепции супрематизма, изобразительного знака, который бы обладал способностью выражать «глубинную систему миростроения». Подобный знак системы миростроения Малевича отличается от иконы по смыслу. «Супрема» не выражает ничего, и в то же время готова принять в себя все; она не несет в себе образ Божий и не является составной частью осмысленной ритуальной среды, так как сама формирует среду, способную к непредсказуемым действиям. Плоскость Черного квадрата и родившиеся из нее, как из ребра Адама, другие супрематические плоскости обладают магической способностью поглощать и испускать бесчисленные формы-проекции объектов. Супрематическая плоскость объявляется непознанным всеобъемлющим пространством, а сам Малевич – «Президентом мирового пространства».
Всеобъемлющее пространство «супрем» Малевича – апофатический символ Ничто. «Супрема» – не икона, но она вступает с ней в творческое соревнование. Подобно иконе, она отправляет послания и принимает информацию: перед нами уникальный в истории культуры пример столь дерзновенного соревнования искусства sacrum и искусства profanum. Живописное пространство иконы, равно как и пространство «супремуса», мифологично по своей концепции, так как зиждется на вере в постоянное живое взаимодействие данных артефактов с космосом. Разумеется, мы понимаем сегодня, в чем неснимаемая принципиальная разница этих двух феноменов: у «супремуса» Малевича отсутствует пространство молитвы.
Закономерно, что Малевич, являясь творцом мифа о живописном пространстве-демиурге, вне традиционных обрядов, должен был выстроить свою иерархию ценностей, в которой его «супреме» отводилась роль центра. При этом древнерусская икона и «демонические» образы Пикассо находились на разных полюсах одной прямой, в качестве «духовного» и «выразительного» искусства. Векторы этих полюсов устремлялись к центру – все вбирающему пространству «супремы». По существу перед нами первая попытка создать новую ценностную иерархию – иерархию объектов (древнерусская икона, кубистический коллаж и супрема в роли центра), в противовес классической эволюционной иерархии стилей. «Супремус» – центр и источник мироздания; он независим как от религии, так и от какой-либо идеологии.
Вера в реальность существования такого магического пространства и создание его знака в виде условной плоскости – новый, рожденный гением Малевича арт-миф. Подобный возврат к проектной плоскости от кубических построений, приведших европейское искусство к скульпто-коллажу, трехмерным объектам и к вещи – необъясним без воздействия заново обретенной божественной сущности условной плоскости древнерусской иконы, оказавшей столь сильное воздействие на русское сознание на переломе столетий.
Быть может, этим объясняется перерыв в стилистической эволюции Малевича, его принципиальное нежелание выходить на трехмерный объект. Ведь именно к трехмерным объектам пришли Пикассо и Татлин в 1914 году. А в мастерской Малевича уже после революции этот выход сначала осуществил за него Лисицкий. Что же касается самого Малевича, то его объемные архитектоны 1920-х годов означали концепции арт-мифа под натиском новой мифологии мира тотальной пользы. После всеобъемлющего супрематического пространства, заключенного в постоянно импульсирующей плоскости, архитектоны кажутся мертвыми монументами, нагромождениями выскользнувших из проектной плоскости, выскочивших за борт и обрушившихся на землю геометрических форм. Подобно Адаму и Еве, изгнанным из рая и ставшим смертными, супрематические фигуры Малевича в архитектонах утратили свою невесомость, перестали «плавать в воздушном океане» космогонии и рухнули из пространства супремы вниз. Если мифологическая проектная плоскость Малевича уничтожила архетипические представления о верхе и низе, то архитектоны с их налившейся свинцом тяжестью форм означают конец авангардного мифа о вечно живой, динамической, пребывающей в постоянном действии, плоскости. В их монолитной неподвижности заключена не столько вера в торжество функционализма, сколько реквием по прежней вседозволенности и непредсказуемости перемещения форм, рожденных плоскостью. То была капитуляция перед лицом мрачных объектов новой мифологии, главным храмом которой стал мавзолей.
Параллельно с работой над архитектонами симптоматично изменилась и живопись Малевича. Супремы из художественных объектов превратились в картины; геометрические фигуры обрели плоть. Отныне они стали пленниками земли, то согбенные и тяжело ступающие, с отросшими вниз руками и врастающими в нее ногами, то отощавшие, подобно узникам концентрационных лагерей, безликие жертвы в белых одеждах, подчас напоминающие повешенных. К тому же фигуры полностью деперсонифицированы: у них попросту нет лица. Фигуративный космос Малевича принципиально обезличен, абстрактен, так же, как и его плавающие в магическом пространстве супремы. Его фигуры, символизирующие безликое человечество, стоят посреди бескрайнего, разомкнутого пространства. Вопреки воле Малевича, утверждаемые им композиционные приемы фигуративного постсупрематизма стали элементами нового коммунистического мифа. Обезличенные фигуры на переднем плане, на фоне героического пейзажа, подавляющие психику и призывающие к агрессии, революционным преобразованиям, меняя внешние детали (признаки пола, места действия и т. д.), заполняют собой соцреалистические полотна Восточной Европы.
В использовании этого эффекта открытых пространств и кроется механизм отторжения от советского мифа в работах известного русского концептуалиста Э. Булатова. При этом развенчивается не только пресловутый советский миф, но и его авангардные истоки. Прежний миф погребен, задушен, а новые персонажи, сродни одиноким героям повестей Платонова, свидетельствуют о нежизнеспособности арт-мифа, пришедшего ему на смену.
Малевич предрек как конец русского авангарда под натиском новой тоталитарной идеологии, так и отречение от арт-мифов в конце столетия. Ведь именно от космогонического мифа Черного квадрата отказывается сегодня поколение его приверженцев, русских авангардистов 1960-х и 1980-х годов. В последних сериях Александра Косолапова, экспонировавшихся в 1990 году в Галерее Нахамкина в Нью-Йорке, или в артефакте Франсиско Инфантэ конца 1970-х, совершается своего рода экзорцизм супрематизма. Аналогичным образом Косолапов разрушает миф о вожде, истоки иконографии которого также заложены в искусстве революционного русского авангарда, например в портретах Ленина работы Альтмана.
Тем не менее мифологические проекты Малевича продолжают инспирировать и русский, и европейский послевоенный авангард. Примерами тому служат объекты группы «ZERO» (Гюнтера Юккера, Ива Клейна) и артефакты из упаковочной бумаги Роберта Раушенберга рубежа 1950–1960-х годов; «информативная» живопись Юрия Злотникова того же времени; копирование супрем Малевича, подобно копированию иконописных прототипов, в работах Юрия Панкина; многие артефакты того же Инфантэ и Валерия Юрлова; вплоть до музыкальных инсталляций восьмидесятника Г. Виноградова и перформансов групп коллективного действия, включая одну из последних акций Монастырского в галерее «Садовники»; и, наконец, лирические диалоги с Малевичем в постсупрематизме Эдуарда Штейнберга 1970-х – начала 1980-х годов. Примечательны письма Штейнберга к Малевичу. Штейнберг обращается к нему с посланиями на тот свет: перед нами пример сакрализации самой личности художника, обладающей для русского авангардиста послевоенного поколения абсолютным авторитетом. Мифологизация творцов первого русского авангарда, отделенных от своих потомков железным занавесом тоталитаризма, является одним из характерных признаков утверждения новейшей, посттоталитарной мифологии, столь же определяющей собой период развития русского искусства последних тридцати лет, как и потребность молодых русских художников в освобождении от прежних авторитетов, в демифологизации. Супрематический миф Малевича остается постоянно действующей провокацией для русского художественного сознания ХХ века и прочитывается как самодостаточная, замкнутая система, закрытый текст, исполненный скрытой угрозы. В русской культуре конца ХХ столетия этот текст фактически не поддается переосмыслению, ему можно лишь следовать, подражать, воспроизводить его в ритуальных повторах, напоминающих заклинания. Неслучайно советская мифология заимствовала множество элементов из языка русского авангарда: свободная жизнь арт-мифа часто непредсказуема. Иконическая отточенность супрематических пространств Малевича, отличаясь крайней спиртуализацией, способна вызвать к жизни обратный процесс – тоталитарную демоническую парадигму. Здесь же коренится потребность освободиться от довлеющей силы супрематизма, отстраниться от артмифа Малевича в процессе комбинаторной игры с супремами.
Этот процесс имеет и свои крайности: несправедливое обвинение супрематизма во всех грехах советской тоталитарной культуры, идеология которой основана на насилии. Такая судьба постигла сегодня не одного лишь Малевича, но и весь первый русский радикальный авангард. Процесс разрушения прежних мифов, равно как и демонстративный отказ от всякой авторитарности, принадлежит ли она властям или представителям интеллектуальной элиты, стремительно нарастает. В этом отказе от любой иерархии ценностей заключена сила адептов нового русского искусства, вышедшего из подполья после десятилетий преследования тоталитарным режимом и переживающего острую фазу альтернативности.
Однако немаловажно определить данный напряженный вариант прочтения текстов Малевича как специфически русский. В синхронных явлениях европейского и американского искусства мы не встречаем признаков подобного мифологического отчуждения по отношению к супрематизму. У молодых немецких и французских художников 1950-х годов в лице Юккера или Клейна супрематические артефакты, напротив, обретают новую жизнь, становясь ключевым звеном в непрерывной цепи постоянно импульсирующего европейского авангарда, начиная с импрессионизма. Овеществленные супремы Малевича прочитываются как открытый феномен, прообраз утверждающегося минимализма, символ независимости объектов.
С этой точки зрения чрезвычайно показательно властное желание Гюнтера Юккера на его крупнейшей монографической выставке в Москве в 1988 году обязательно включить в ее состав Черный квадрат Малевича.
Как открытый феномен прочитывается и проектная живописная плоскость супрематизма в менее радикальном, более классическом варианте авангарда в творчестве замечательного американского художника, представителя геометрической абстракции 1940-х и 1960-х годов, – Ада Рейнхардта, ретроспективная выставка которого прошла летом нынешнего года в Музее современного искусства в Нью-Йорке. Предваряя открытия художников группы «ZERO», Рейнхардт начинает варьировать поздние супрематические полотна Малевича, не только пользуясь набором его цветовых и геометрических формул (белое на белом, синее на синем, круг и крест), но сохраняя и дальше развивая напряженность магического пространства. Огромные (по сравнению с небольшими форматами супрем Малевича) полотна Рейнхардта выводят супрематизм за границы рукотворного регионального мифа, наделяя его поистине космической силой воздействия. Как в Западной Европе, так и в США опыты Рейнхардта стимулируют новый всплеск геометрической абстракции, очищенной от какой бы то ни было утилитарности предшествующего конструктивизма, – от Наума Готлиба до Барнета Ньюмана. В европейском и американском авангардном искусстве рубежа 1940-х и 1950-х годов Малевич становится своим художником. Вне и без супрематизма не мыслится актуальная деятельность радикального авангарда; только в родственной близости с Малевичем авангард подтверждает свою идентичность. Можно сказать, что во второй половине ХХ столетия супрематический знак Малевича в ряду артефактов современного авангарда по своему значению становится рядом с кубистическими коллажами Пикассо и всеобъемлющими коллажами Макса Эрнста.
Не менее показательна судьба другого мифологического объекта первого русского авангарда – знаменитого татлинского Летатлина. Этот удивительный артефакт постоянно раскрывается во всем многообразии смыслов, в зависимости от контекста. Неслучайно он находится в экспозиции Музея космонавтики в качестве летательного аппарата, напоминая собой оснащенную техническими средствами человеческую фигуру в скафандре в состоянии невесомости. Его же можно было бы поместить и в музей бионики. Свою ключевую роль в художественных акциях он сыграл дважды под сводами Итальянского дворика Музея изящных искусств: сначала в 1932 году, а затем в 1981-м, на знаменитой выставке «Москва – Париж».
Первый раз (в 1932) Летатлин парил над микеланджеловским Давидом, намекая на свое сходство с ренессансными прототипами, артефактами Леонардо да Винчи. Татлин неслучайно выбрал место для своей, одной из первых в истории русского авангарда акции. Связь с наследием великих итальянцев (которую разрабатывал в те же годы и Малевич) освящала и украшала собою миф о торжестве творческой мысли победившего пролетариата.
Второй раз, в 1981 году, Летатлин завис в том же семантическом пространстве, как реликт традиций авангарда, своего рода птеродактиль русской революции, вокруг которой, по замыслу ее устроителей, должна была разыгрываться драма выставки «Москва – Париж».
Однако и в первый, и во второй раз, вопреки до отказа заполненному идеологическому пространству, Летатлин прочитывался как символ независимого изобретательства, в основе которого лежит протомиф об Икаре. В 1930-х годах Татлин даже устроил настоящий хэппенинг, пытаясь взлететь на «Летатлине» с не такой уж высокой старинной колокольни Новодевичьего монастыря. Как и последующие хэппенинги 1970-х годов, акция Татлина была не лишена изрядной доли самоиронии.
Летатлин – составной объект, включающий старое кожаное седалище, бумагу, палки, веревки, холст. Этот огромный мобиль создан по всем законам реди-мейда и предназначен для последующих различных акций. Он спроектирован в духе «коллаж-тоталь», не уступая Эрнсту в сочетании технических деталей и зооморфных элементов при скрытых механизмах подобного соединения. Это совмещение разных групп крови, оживляющей мертвую вещь; в результате возникает совершенно новый объект, абсолютно открытый по своей внутренней концепции.
Владимир Татлин. Летатлин. Эскиз летающей машины. 1929–1932
Государственный центральный театральный музей имени А.А. Бахрушина, Москва
В новейшем русском искусстве с Летатлиным продолжает вестись живой диалог. На выставке, посвященной памяти Константина Мельникова, в Центральном выставочном зале, в разделе экспериментальной школы-студии постконструктивистов, экспонировался анти-Летатлин, неуклюжая игрушка, составленная из повторяющихся элементов детского «Конструктора». Это типичный образец постмодернистского объекта – вещь «псевдодизайна», цитирующая одновременно и инсталляции Сола Льюнта, то есть вышедший из русского авангарда неоконструктивистский минимализм – Летатлина. В демонстративной неподвижности уродливого самолета из «Конструктора» – прямой вызов татлинскому анимированному объекту. Творение постминимализма противостоит советскому мифу о покорителях земных и небесных пространств.
В гораздо более сложные взаимоотношения как с объектом Татлина, так и с другими артефактами первого русского авангарда вступает выдающийся представитель старшего поколения концептуалистов Илья Кабаков. Теперь уже известный во всем мире ниспровергатель советских мифов, он стал в то же время создателем новой мифологии, подобно жрецу, заклинающему будничные предметы советского коммунального быта. В своих инсталляциях Кабаков каждый раз заново творит персональный мифологический контекст, особую суггестивную среду, в избытке заполненную предметами и их «останками», мусором, по-своему варьируя тему. Специфика искусства Кабакова, будь то инсталляции, альбомы или живописные серии, заключается в стремлении создать впечатление реальности мифа, скрытого в своеобразно театрализованном пространстве. Дабы интерпретировать его, нужно непременно оказаться внутри контекста; в этом смысле мир Кабакова родственен персональной мифологии Бойса, Кифера и Фр. Клементе, особенно его последней рисованной серии – пилигримату Отправление Аргонавта. Кабаков не осваивает и не подчиняет себе сухой контекст. Он отгораживается от него картонными стенами, выстраивая свою архитектуру: времянку, либо барак (строительный или лагерный), либо коммунальную квартиру с длинным коридором, как на инсталляции в Музее современного искусства Хиршхорна в Вашингтоне в 1990 году. Чтобы понять смысл кабаковских притч о «сидящем в шкафу» или улетевшем из окна квартиры Примакове (персонажи его альбомов), нужно знать, что такое коммунальная квартира и что значит большой платяной шкаф в одной-единственной комнате каждого из ее обитателей. Подчас необходимо знать, что происходило с автором в детстве, а что – с его друзьями во время отпуска. Психологический миф слагается из абсолютно конкретных реалий; он не существует вне заданных им средовых границ, но впускает в себя каждого, делая его соучастником подсмотренных ситуаций, в свою очередь – частью мифа.
Владимир Татлин. Летательный аппарат «Летатлин». Летные испытания. 1932
Как и в живописных мифологемах позднего Малевича, в инсталляциях и объектах Кабакова отсутствуют люди, и если и присутствуют, то в облике персонажей из иллюстраций к массовым изданиям, плакатам и наглядным пособиям. Деперсонифицированные персонажи, однако, чувствуют, действуют и размышляют, замещая собой людей. Так рождается «философия платяного шкафа» – парадигма советского изолированного бытия в вымышленном, нереальном мире. Старый советский миф, вывернутый наизнанку, становится ядром новой персональной мифологии. В инсталляциях Кабакова всегда присутствуют следы Хозяина – главного героя мифа, при его реальном отсутствии; они собираются из остатков, свалки результатов человеческой деятельности. Кажется, что этот мусор, накапливающийся от поколения к поколению, способен породить анимированных существ-мутантов. По сути перед нами мир после конца, антиутопия, где фанерным или картонным клеткам, до отказа забитым мусором, уготована роль антикосмоса, в котором действует Хозяин-невидимка, неизменно исчезающий при загадочных, нелепых обстоятельствах. Посетителю замусоренного космоса предлагается расшифровать историю жизни Хозяина, событийность которой сродни парадоксальной среде в поэзии постобериутов (Пригова, Льва Рубинштейна). Это миф о рождении и смерти антивселенной героев массовой культуры, где самому автору уготована роль не творца и не пророка, но, скорее, печального летописца-археолога.
Однако в границах бытования кабаковского мифа существует еще и третий слой прочтения. Его контекст, принципиально отличаясь от разомкнутого, изначально пустого пространства супрем Малевича или от рационально организованной, конструктивной среды проунраумов Лисицкого, имеет с последними несомненную альтернативную связь. Кабаков сознательно закрывает и загромождает пространство в своих инсталляциях; как бы приводит проунраумы в беспорядок и тем самым, неожиданно для себя самого, их очеловечивает. Стены его дощатых клеток, завешанные продукцией массовой советской культуры, гуманизируются. Вещи, теряя и изничтожая одни смыслы, обретают новые. И если Лисицкий в начале столетия выбрасывал из своих проунраумов все лишнее, творя среду прекрасной голой функциональности, то Кабаков живет в мире, где стало лишним все, включая человека; или, напротив, где не может быть ничего лишнего, и задачей художника является сохранить, втянуть внутрь своего пространства мусор от очиненного вчера карандаша или потерянную полгода назад пуговицу. Художник не управляет вещами, но предоставляет им свободу самоорганизации, в процессе которой развенчиваются одни и рождаются другие мифы.
Илья Кабаков. Человек, улетевший в мировое пространство прямо из своей квартиры.
Проект инсталляции Национальный центр искусства и культуры имени Жоржа Помпиду, Париж
Прикнопленные к стене жилища в инсталляции Кабакова, экспонировавшейся в Центре им. Жоржа Помпиду в Париже на выставке «Волшебники земли» в 1989 году, проекты-чертежи городов будущего в духе проунов Лисицкого, вперемежку с советскими плакатами 1930-х годов, приказами и инструкциями, девальвировались, теряли свой изначальный утопический ореол, но в то же время становились элементами мифа об исчезновении изобретателя. В центре этой антиутопической квартиры на грубых ремнях, прищепленных к потолку, болталось протертое кожаное сиденье – уродливое подобие изящной татлинской птицы, пародия на знаменитый реди-мейд первого русского авангарда. Летатлин в интерпретации Кабакова лишался романтики, рассыпались все параллели с универсальной личностью эпохи Ренессанса; казалось, сама история выносила свой приговор великой русской утопии. Но в процессе этой тотальной демифологизации на наших глазах происходило чудо: космогонический авангардный миф очеловечивался. Заглядывая внутрь овеществленной притчи о Человеке, улетевшем в мировое пространство прямо из своей квартиры (так называлась инсталляция), зритель оказывался участником перформанса на тему судьбы самого изобретателя, с которым невольно отождествил себя и его автор-потомок. Кабаков протягивал руку Татлину, совершившему прыжок в никуда со старого кожаного седалища-седла, как и его неведомый герой, прямо из своей коммунальной квартиры. Умирал миф о вожде, лидере, преобразователе природы, «волшебнике земли». Посреди шаманских капищ народных мастеров из Гвинеи, Сенегала, или Берега Слоновой Кости на этой удивительной выставке, где европейский авангард пытался увидеть сам себя и прочитать свою судьбу, внутри «нищей» (в духе арте повера) инсталляции русского авангарда, звучал «одинокий голос человека».
Илья Кабаков. Человек, улетевший в мировое пространство прямо из своей квартиры. Инсталляции. 1986
Национальный центр искусства и культуры имени Жоржа Помпиду, Париж
Так очеловечить утопию могло сегодня, пожалуй, лишь русское художественное сознание, продолжающее ощущать себя несвободным внутри самопроизвольно возводимых мифологических границ. Яростные атаки новейшего поколения русских авангардистов на старые мифы, вплоть до архетипов на одном полюсе, ностальгические концепции «оставленного дома», хотя бы он был клеткой старшего поколения, на другом – рождая новые мифологические контексты, составляют специфику новейшего русского авангарда. Ему чужда открытая траектория «путешествий Аргонавта»: от себя не убежишь. Но от себя не может убежать и европейский авангард. Отсюда его жадная потребность в русской саморефлексии, в прохождении чужого пути – «от Малевича до Кабакова», который он сегодня стремится освоить как свой собственный.
Об Александре Николаевне Корсаковой[113]
Творческие вечера художников на Кузнецком мосту неслучайно пользуются популярностью среди представителей московской художественной интеллигенции. Для самих художников, критиков, искусствоведов, писателей, поэтов и музыкантов это всегда интересная, подчас неожиданная встреча с яркими произведениями советского изобразительного искусства. Сколько имен художников, временно ушедших в тень, «потонувших» в бурном потоке пестрой художественной жизни ХХ столетия, открыли заново эти вечера! Но особенно волнуют встречи с живым художником, возможность обсудить его последние работы, попытаться проникнуть в тайны его творческой лаборатории. Такие обсуждения позволяют вовлечь всех присутствующих в разговор о животрепещущих проблемах искусства сегодняшнего дня. Подобная атмосфера царила на недавно прошедшем вечере московского графика и живописца А.Н. Корсаковой.
Она прошла большой творческий путь, начиная от занятий в мастерских Вхутемаса, совместной работы с В. Татлиным над театральными декорациями до появления серии урбанистических видов строящейся послевоенной Москвы и замечательных иллюстраций к произведениям Ф.М. Достоевского, созданных в 1960-е годы.
И несмотря на столь внушительный временной период творчества, в котором укладывается жизнь целого поколения, к Александре Николаевне менее всего применимы слова «старейший» художник. Участников и гостей этого памятного вечера поразили удивительная молодость ее искусства, редкая сила темперамента, раскованность и свобода письма. Все выступавшие на вечере, в том числе молодые художники Т. Назаренко и А. Дюков, говорили о взлете ее искусства, о «творческой победе», о том приподнятом настроении, которое создают работы А.Н. Корсаковой из серии Весна в деревне, написанной летом нынешнего года. Вместе с ними в довольно тесный зал на Кузнецком ворвался праздник, как бы раздвинувший стены аудитории, заполнивший ее ликующими малиновыми, зелеными и оранжевыми всплесками краски, сияющей на незакрашенном белом фоне. Со стен на зрителя неслись быки, лошади, птицы, их заполняли праздничные людские толпы, издревле приветствующие приход весны.
Александра Корсакова. Весна в деревне. 1982–1984
Кажется, художнику удалось проникнуть в суть народного восприятия природы как вечно обновляющегося и возрождающегося космоса, пребывающего в непрерывном движении. Очевидно, что при решении такой задачи менее всего подходит обстоятельный рассказ, добросовестный перечень накопленных впечатлений от общения с живой натурой. Хотя создается ощущение, что работы написаны стремительно, в течение нескольких часов, в них нет и намека на этюдность. За непосредственностью впечатлений художника от природы, конкретной деревенской обстановки, стоят строго продуманные, но моментально вспыхивающие в воображении, сотнями поколений людей опосредованные образы-знаки. Отсюда невольно возникают ассоциации в работах А.Н. Корсаковой с народной игрушкой, раскраской праздничных цветков и пасхальных яиц, украшавших деревенские избы с наступлением весны, с персонажами народной резьбы по дереву. Иногда они прямо изображены в картинах, как нарядный ярославский ветряк, но в основном сразу угадываются в лаконичной трактовке радостного и лукавого светила, заливающего деревню своим малиново-зеленым сиянием, в скупом обозначении кружками и палочками многоликой толпы, напоминающей одно многоглавое тело. Как и в народном искусстве, все знаки-символы А.Н. Корсаковой персонифицированы: у солнца, как и у людей, множество ликов; коровы, быки, петухи и лошади воспринимаются как персонажи древних мифов.
Тщетно искать в работах из серии А.Н. Корсаковой приметы какой-то одной деревни, «данной конкретной местности». Это обобщенный образ вечного космического праздника, который никогда в народном сознании не воспринимался благодушно, элегически. Новому рождению предшествует смерть. Радостное светило восходит над безжизненной снежной пустыней на одном из миниатюрных по формату и столь торжественном по звучанию листов из данной серии. Видимо, поэтому некоторые безобидные быки и коровы кажутся оборотнями, а петух из композиции Утро, несущий светило на спине, зловеще кричит, предвещая беду.
Именно в этом живом сплаве радостного подъема, славословия весне, с тревожными переживаниями пугающей силы космоса и заключена правдивость серии Весна в деревне, убеждающая зрителя.
Александра Корсакова. Мотив из Достоевского. 1970-е
Бумага, карандаш. Собственность Т.С. Беляевой
В том же и современность звучания данного цикла. В работах Быки, Утро и ряде других безошибочно угадывается рука автора иллюстраций к Достоевскому и Булгакову. Манера исполнения работ из цикла Весна в деревне лишь при беглом знакомстве представляется простой. Символические персонажи А.Н. Корсаковой оказываются созвучными образам народного и древнерусского искусства в своей конструктивности. Перед нами высоко интеллектуальное искусство профессионала, облекающего свои эмоции в строго отточенные графические знаки. С этой стороной творчества А.Н. Корсаковой любители искусства могли познакомиться на небольшой выставке в Центральном доме литераторов в 1980 году, где были представлены отдельные листы из иллюстраций к Достоевскому, графические портреты художников и писателей двадцатых годов.
Действительно, последние десять лет А.Н. Корсакова переживает удивительный творческий подъем. Серии работ следуют одна за другой: графический цикл о художественной жизни двадцатых годов; живописные серии, посвященные М. Цветаевой и Р.-М. Рильке, работы, привезенные из творческих командировок во Францию и ГДР.
И вот серия Весна в деревне, обозначающая какой-то еще один, новый поворот в ее искусстве.
В мастерской Александры Николаевны всегда много молодежи. К ней идут за вдохновением, получить творческий импульс, удостовериться, что, дабы передать ощущение ритма и напряженности современной жизни, совсем не обязательно имитировать на холсте фотографию или кинематограф – это можно сделать с помощью извечных выразительных средств художника, цвета, линии, при подлинной свободе воображения.
Остается только пожелать, чтобы с итогами плодотворного многолетнего труда А.Н. Корсаковой смогли познакомиться самые широкие круги зрителей на ее персональной выставке, где можно будет в полной мере приобщиться к ее творческой стихии.
«Пара-формы» Юрлова в контексте международного авангардного творческого процесса[114]
Абстрактное, или, как принято называть в России, «беспредметное» искусство сегодня не в чести у художественного истеблишмента. На все последние международные форумы, где господствует фотодокументализм и виртуальная реальность компьютерных проекций, допускают только отдельных представителей постфигуративного искусства. Об абстрактных произведениях не может быть речи; им уготована роль представителей славного авангардного прошлого, «музейной» истории искусств.
Хотя продолжают работать, опираясь на абстрактные структуры-модули, Элсворт Келли в США; Даниэль Бюрен, Ньеле Торони и Франсуа Морелле в Париже; Антонио Тапиес в Каталонии; Юрий Злотников, Эдуард Штейнберг и Валерий Юрлов в России; Гюнтер Юккер в Германии.
Однако судьба абстрактного искусства и отношение к нему критиков после Второй мировой войны как будто предопределены ранней смертью его молодых лидеров – Джексон Поллок, Ад Рейнхардт и Ив Клейн, ярко вспыхнувшее творчество которых уже к середине 1960-х годов успело превратиться в наследие. Последующие практики американских представителей минимализма и концептуального искусства с их отстранением по отношению к формам и структурам, выбранным в качестве объектов интеллектуальной игры, скорее подвели черту под открытиями Малевича, Мондриана и Клейна, нежели развили заложенные в их искусстве возможности.
Тем не менее, подводя итоги извилистых путей художественной культуры ХХ века, трудно избавиться от мысли, что, быть может, самым ярким, очищающим душу ее бесспорным открытием стало абстрактное искусство, подчинившее себе архитектуру, очертившее контуры понятия «дизайн» и тем самым сопоставимое по силе воздействия только с музыкой. Среди всех направлений и тенденций визуальной культуры именно абстрактное искусство стало символом единства художественного и научного познания категорий времени и пространства. Наконец, только абстрактное искусство нашло свое место в сакральном пространстве. Два лучших религиозных ансамбля ХХ столетия: доминиканская Капелла четок в Вансе Анри Матисса (1948–1952) и витражи Марка Шагала для Университетской клиники Хадасса в Иерусалиме (1960–1962), выполненные мастерами фигуративной живописи, превращены ими в шедевры абстрактного искусства.
Открытие выставки произведений Валерия Юрлова в Музее Табакмана, Хадсон. Р. Табакман, М. Бессонова, В. Юрлов. 7 июня 1997 год
Не рано ли хоронить «беспредметное» искусство, так и не исследовав до конца смысла различных его открытий и изобретений? Складывается впечатление, что вопросы, поставленные в начале века Кандинским и Малевичем, так и не нашли ответа в хитроумных парадоксах концептуалистов. А огромные возможности, заложенные в конструктивных кинетических объектах группы «ZERO» или в небесно-синих и белых пространствах живописных объектов Ива Клейна, не найдя своего применения ни в реальном окружении людей, ни в соборах, так и остались нереализованными. Эзотерический смысл живописных «письмен» Сая Тумбли и негативных «пустот» того же Клейна оказался не воспринятым последующими поколениями художников и как бы не существующим.
В связи с вышесказанным становится понятно стремление отдельных мастеров и на исходе столетия пытаться ответить на вопросы их предшественников и испытать свои силы на непопулярном поприще беспредметной эзотерики. Эти мастера отдают себе отчет в том, что их уделом станет чистое творчество, в стороне от модных веяний сегодняшнего дня, от так называемого мейн стрима, что особенно трудно в Нью-Йорке с его установкой на «новизну». К числу таких мастеров и принадлежит Валерий Юрлов, художник из России, последние годы работающий в Нью-Йорке и открывающий в культурной столице Америки третью персональную выставку.
За плечами этого бескомпромиссного художника не один десяток творческих лет, но значение его персонального жеста мы по-настоящему открываем для себя лишь сегодня, в девяностые годы. Такова судьба русского послевоенного авангарда. За право работать независимо, без оглядки на социальный заказ и место в андеграундной тусовке отдельные индивидуальности второго русского авангарда заплатили почти полной безвестностью, что не помешало им, однако, быть активными деятелями международного художественного процесса.
В середине 1950-х годов, когда началась творческая активность Юрлова, происходило бурное возрождение авангардных практик в искусстве. Художественный центр еще в конце Второй мировой войны переместился из Парижа в Нью-Йорк, где доживал свой век творец новой эстетики Марсель Дюшан. Спустя сорок лет после обнародования своих скандальных артефактов (Fountain and Bottlerack), Дюшану удалось стать лидером молодого поколения художников, превратить свои изделия начала века в подлинные фетиши поп-арта. Его сторонниками стали молодые люди поколения Юрлова, встретившие войну подростками.
Одновременно в Европе и США получили развитие беспредметные тенденции первого русского авангарда. Во Франции эта связь не прерывалась на протяжении двадцатых и тридцатых годов, ознаменовавшись созданием группы «Cercle et Carr» (1930), находившейся под влиянием идей супрематизма Малевича, и группы «Abstraction – Creation» (1931–1936), в которой ведущая роль с 1933 принадлежала Василию Кандинскому, поддерживавшему дружеские отношения с жившим в те годы в Париже Мондрианом. В группу «Abstraction – Creation» входил немецкий абстракционист Йозеф Альбертс, с 1925 года преподававший вместе с Кандинским в Баухаузе и в 1933 эмигрировавший в США. За время работы в Йельском университете Альберс, основываясь на супрематизме Малевича, создал свою систему геометрической абстракции «Homage to the Square» – ставшую предтечей оп-арта. В ту же группу входил Лучио Фонтана – с 1948 года лидер абстракционистов в Милане, также приобщившийся в Париже к идеям Малевича и Кандинского. Ближе всего Фонтана оказалась теория «конкретной живописи», которую Кандинский разрабатывал в последние годы жизни. Дальнейшее развитие концепции «конкретной живописи» привело Фонтана к монохромной живописи, а в 1950-е – к «абстракции жеста». Параллельно с Фонтана этот же путь, в основе которого лежали последние открытия первого русского авангарда, в стремительный срок прошел Ив Клейн.
Валерий Юрлов. Пара-форм. 1970-е
Фотография
Этот краткий очерк проникновения идей русского авангарда на Запад будет неполным без упоминания имени Ханса Хофманна, немецкого художника и педагога, в 1932 эмигрировавшего в Нью-Йорк. Хофманн был родом из Мюнхена, где в начале Первой мировой войны открыл художественную школу, во многом базировавшуюся на принципах понимания современного искусства Кандинским. В тридцатых годах его школа перебазировалась в Нью-Йорк, где благодаря деятельности Хофманна теоретические постулаты Кандинского стали известны американским художникам.
Хофманн первым в США сформулировал теоретические основы абстрактного искусства, опираясь на разработки теоретиков первого русского авангарда. Одним из учеников Хофманна был начинающий художник Клемент Гринберг, вскоре ставший ведущим американским художественным критиком экспрессивного абстракционизма, в особенности апологетом живописи Джексона Поллока. Заинтересовавшись вслед за Хофманном теорией закономерностей беспредметного искусства, Гринберг исследовал значение двухмерной живописной плоскости, развив на следующем временном витке постулаты Малевича конца 1910-х годов. Гринберг как интерпретатор искусства Поллока стал для него столь же незаменимой фигурой, какой спустя несколько лет Пьер Рестани станет для Ива Клейна.
Обращаясь к спонтанному методу работы над холстом, молодые экспрессивные абстракционисты во многом повторяли опыт Кандинского в период его работы над созданием первых беспредметных композиций. Когда Поллок утверждал, что, разбрызгивая краски на холст, лежащий на полу мастерской, он входит «внутрь картины» и видит живопись изнутри, он не подозревал, что до него все это прошел Кандинский, оставив свидетельство в своей автобиографической книге «Ступени. Текст художника». Знаменательно, что английский перевод этой книги был издан в Нью-Йорке в 1945 году по заказу Фонда Соломона Р. Гуггенхейма. То же издательство в 1947 году выпустило брошюру Кандинского «Точка и линия на плоскости»; и в том же году в Нью-Йорке был издан перевод основного труда-манифеста Кандинского «О духовном в искусстве». Как бы подтверждая свое бессознательное родство с Кандинским, Поллок чуть не каждую неделю начал ездить на своем стареньком автомобиле в индейские резервации. Подобные паломничества совершали также Адольф Готлиб и Аршил Горки; в резервации рос Раушенберг. Молодые американцы следовали по пути, указанному Кандинским: чтобы достичь аутентичности в беспредметном искусстве, нужно постоянно «подпитываться» опытом иного, простодушного или укорененного в первобытности сознания, не чраясь этнографии и шаманизма.
Валерий Юрлов. Композиция «контр». 1960
Собственность автора
Как открытый феномен прочитывается проектная живописная плоскость супрематизма Малевича и в менее радикальном, более «классическом» варианте авангарда в творчестве представителя геометрического абстракционизма Ада Рейнхардта. Предваряя открытия Ива Клейна и немецких художников группы «ZERO», Рейнхардт начинает варьировать поздние супрематические полотна Малевича, не только пользуясь набором его цветовых и геометрических формул (белое на белом, синее на синем, круг и крест), но сохраняя и развивая напряженность магического пространства. Последнее качество позднего супрематизма – создание философского спиритуализованного пространства, тяготеющего к персональной мифологии, – присуще также огромным полотнам Марка Ротко и Ива Клейна. Как в Западной Европе, так и в США опыты Рейнхардта стимулируют новый всплеск геометрической абстракции, очищенной от какой бы то ни было утилитарности предшествующего конструктивизма, – от Адольфа Готлиба и Барнета Ньюмана до Элсворта Келли. В европейском и американском искусстве рубежа 1940-х и 1950-х годов Малевич становится «своим» художником. Можно сказать, что во второй половине ХХ столетия супрематический знак Малевича в ряду артефактов современного авангарда по своему значению становится рядом с коллажами Пикассо и «тотальными коллажами» Макса Эрнста.
Валерий Юрлов. Пара-форм. 1959
Собственность автора
Признание наследия Малевича и Кандинского состоялось в 1950-е годы в Европе и США. В это время в России, невзирая на начинавшуюся краткую хрущевскую «оттепель», господствовал «социалистический реализм» с его табу на «другое» искусство. Картины мастеров первого авангарда были спрятаны от глаз художников и критиков в подвалах и на чердаках русских музеев. Молодым художникам, отказавшимся писать картины в соцреалистическом духе по государственным заказам и искавшим связи с наследием, приходилось довольствоваться репродукциями в западных альбомах и книгах. «Книжный» уровень знаний о собственном авангардном прошлом приводил к тому, что в зарождающихся в 1950-е годы группах, сопротивляющихся тоталитарному давлению на искусство, еще путали Малевича и Кандинского с беспредметным искусством в целом. Художники пытались по-своему пережить парижское направление «информель» одновременно с опытом Поллока и искусством Пикассо (Кропивницкий, Мастеркова, Белютин, Янкилевский и др.). В результате трагических противоречий несвободного развития русского послевоенного авангарда конструктивистское новаторство Малевича и Татлина и его метафизическая сущность остались практически невостребованными молодым поколением художников на родине. Исключениями являются: живопись шестидесятника Эдуарда Штейнберга, и в картинах, в своеобразной переписке, ведущего с Малевичем постоянный диалог; постсупрематизм в творчестве 1950-х годов рано покинувшего родину и потому на ней забытого Олега Соханевича; беспредметные концептуальные композиции художника, математика и поэта Владимира Слепяна; «информативные» системы Юрия Злотникова; постконструктивистские работы Михаила Чернышева; кинетические и фотообъекты Франциско Инфантэ; и, наконец, проекты беспредметных пространственных циклов и цветоконструкций Валерия Юрлова.
Подобно своим современникам из Европы и США, Юрлов стремился к авангардной преемственности из «первых рук».
В 1950-е годы в России были еще живы классики первого авангарда, забытые в годы реакции. Продолжали работать Владимир Фаворский (к нему был также близок Ю. Злотников) и Петр Митурич. Активно работала мысль известных культурологов, основоположников русского структурализма – Виктора Шкловского и художника Льва Жегина. К тому же это был период расцвета русской физической науки. Выдающиеся ученые тянулись к авангардным художникам, в свою очередь снабжая их книгами и информацией. Юрлов, еще студент Полиграфического института, где преподавали Фаворский с учениками, погрузился в атмосферу творческих и теоретических поисков. Новое искусство 1950-х годов рождалось из словесных и геометрических формул, которые, подобно платоновским «идеям», заключали в себе рисованные замыслы будущих артефактов.
В 1956 году появились первые композиции-коллажи Юрлова, в которых художник, следуя за Малевичем и Паулем Клее, решает проблемы формообразования. Отдельные элементы этих коллажей, окрашенные в интенсивные контрастные цвета (синий, желтый, красный), заключают в себе предметные или зооморфные формы: волны, плоды, светила, паруса, змеи, стрелы. В процессе работы над коллажами исчезает конкретность мотива и на первый план выступает взаимодействие форм. Поглощающий цвет черный фон коллажей – символ бесконечности пространства и потенциальный источник всех форм. Принцип кодирования отдельных живописных элементов внутри картинной плоскости, предусматривающий опосредованное значение изобразительных знаков, восходит к древнерусской иконе с ее символикой цвета и чисто линеарной структурой. Этот принцип самых ранних коллажей Юрлова можно считать аналогией супрематическим композициям Малевича.
В серии коллажей с 1957 по 1959 год Юрлов стремится к выразительному знаку, вмещающему в себя универсальные формообразующие принципы. Юрлов работал над созданием метода и с окружающим пространством – временем в контексте любых материальных фактур и поверхностей. В 1958 году появляются его первые «пара-формы».
Уже в коллажах 1956 года возникает игра негативных и позитивных форм. Эту проблему решил Пикассо в своих коллажах 1913–1914 годов. Вырезанная и наклеенная форма в результате «купирования» обнажает проблему «позитива» и «негатива». Пустоты и их утраченные части вступают в сложные ритмические отношения. В коллажах 1957 года возникает ощущение музыкального ритма. Наконец, в 1958 году Юрлов останавливается на «пара-формах» – двучленстве и двуединстве противоположных начал, выявляющих себя в живой материи. Отныне коллажи и монотипии Юрлова представляют собой проекты неосуществленных композиций большого формата, моделирующих представления о пространстве – времени. Основная роль в этих моделях принадлежит формамзнакам, демонстрирующим два состояния жизни объекта одновременно («что было» и «что стало»), два состояния превосходно выражаются разъятыми формами, заключенными в самой технике «коллажа» (или «купирования»).
Помимо использования плоскости листа или холста Юрлов в том же году обращается к материальным структурам из дерева, стекла и металла. Как и в случае с коллажами, подчас эти объекты являются моделями неосуществленных памятников, алтарей или часовен. Удивительные решетки из дерева и металла, появившиеся в 1959 году, развивают идею взаимодействия негативных и позитивных форм. При этом ритмизованные решетки не стали объектами новой вещественности, не превратились в ready-made. В них заключен символ чистой формы, и в этом качестве они близки контррельефам Татлина. Нельзя не отметить, как и в татлинских объектах, присущей «ритмизованным решеткам» Юрлова мануальности, специфической «теплоты» вещи, что, как и «умозрительный» характер творчества в целом, связывает Юрлова с наследием русского авангарда, непременно включающим в себя создание конкретных знаков.
К 1960-му году система «пара-форм» эволюционировалась в символ «троицы» как в прообраз высшей гармонии. Параллельно с Юрловым Ив Клейн в те же годы подошел к понятию чистого абсолюта в своих синих монохромных картинах (IKB), которые он противопоставил негативной «пустоте»; Лучио Фонтана решал те же проблемы в процессе авторского вторжения – разрывов своих окрашенных поверхностей. С Ивом Клейном Юрлова объединяет и интерес к традициям дзэн-буддизма в поисках емких двучленных символов, как бы поясняющих визуально основные положения современной теоретической физики.
Но у «троичных» композиций и прозрачных объектов внутри системы символов Юрлова есть и другой исток, связывающий их с канонами древнерусского искусства. Философия и изобразительная традиция отечественного Средневековья стали мощным импульсом творческой изобретательности русского представителя второго послевоенного авангарда.
Полная изоляция художника в 1950-е годы от международной художественной жизни не могла принести творческим открытиям Юрлова своевременное признание. Обращение к его раннему творчеству историков искусства и галеристов свидетельствует об интересе и пристальном внимании на исходе века к столь краткому, но полному открытий десятилетию, наступившему вскоре после окончания Второй мировой войны. Скепсису и самоиронии постмодернизма предшествовала яркая вспышка озарений метафизики, воплощенных в беспредметном искусстве. Она была бы невозможна без опоры на достижения первого русского авангарда, получившие развитие как в Европе и Америке, так и в творчестве русского современника. «Пара-формы», ритмизованные решетки, прозрачные объемы и «троичные» символы Валерия Юрлова 1950-х годов составляют ценную часть авангардной художественной лаборатории.
Пространства и персонажи Светланы Богатырь
Персональная выставка Светланы Богатырь подводит итог двадцатилетнему напряженному труду художника, давно достигшего творческой зрелости. На ней преобладают произведения последнего десятилетия, но отдельные картины из серий полотен, созданных в 1970-е годы, безошибочно указывают на рождение индивидуального стиля из недр нового конструктивизма середины семидесятых годов и на его обособленное, но неоспоримое место в культуре второго поколения послевоенного отечественно андеграунда.
Получив в Москве в 1960-е годы профессиональное художественное образование, С. Богатырь предпочла выгодам официального советского молодого художника, хотя бы и левого толка, участвующего в групповых выставках и исполняющего государственные заказы, одинокий путь независимого живописца, свободного от социальных догм и детерминированной ими жанровости, заплатив за этот выбор почти полной безвестностью в течение многих лет. Ее поэтическая замкнутая натура требует примата живописной формы, «умозрения в красках», над любым внеположенным картине, в строгом смысле этого слова, социальным или психологическим содержанием.
Одной из главных задач, поставленных ею на рубеже семидесятых годов, была необходимость выйти за рамки сиюминутной конкретности, традиционно укоренившейся в разграничении жанров, и обрести персональный пластический жест, позволяющий выразить в пределах картинной плоскости индивидуальность мировосприятия, извечно будоражащую живописцев тайну пространства – времени.
Первыми вехами на этом пути стали полотна серии Персонажи и музыканты с их абстрагированностью пространственно-временного континуума. Дети со старческими грустными лицами, старушки, во всем облике которых проглядывает девочка из известной песенки об улетевшем шарике, в сопровождении птиц, цветов, отдельных бытовых предметов, слепленные из плотной однородной материи, при всей вещественности, материальности являются плодами художественной фантазии породившей их стихии красочных мазков, чисто живописными фантомами. Человеческие персонажи и сопутствующие им вещественные атрибуты – одной природы; границы между оживлением неодушевленного и овеществлением природного начала слишком зыбки, чтобы можно было говорить о конкретной тематике. Персонажи и музыканты – первые знаки сугубо пластического самовыражения художника, верящего в возможности трансформации неживой материи внутри станковой картины, отдающегося тайне ее непознаваемой сущности.
В подобных поисках С. Богатырь поставила себя в альтернативную позицию по отношению к господствующей тенденции концептуального авангарда, четко определившегося в русском искусстве первой половины 1970-х годов. Объединяясь с концептуалистами в знаковом подходе к конструированию живописных структур, она отказалась «отстраниться» от их самодостаточной пластической жизни, сохранив за картиной право на загадку, помимо авторской концепции, предлагаемой зрителю.
Светлана Богатырь. Горизонтальная аксиома. 1977
Собственность автора
Следующим закономерным этапом стало пластическое экспериментаторство сине-зеленых и охристых Аксиом и Иллюзий с их плотными геометрическими структурами, вырывающимися из хаоса красочной материи и всей своей композиционной несбалансированностью вызывающими ощущение напряженных внутренних ритмов, динамических сдвигов. Постоянная готовность структур к перегруппировкам, их потенциальная инвариантность наполняют Аксиомы и Иллюзии конца 1970-х годов особым дыханием. Кажется, что они способны вызвать зрительные и слуховые галлюцинации, начинают звучать, связывая отдельные красочные элементы в подобие музыкальных гармоний, вернее было бы сказать, «дисгармонических» звуковых фраз новейших симфоний. Косность плотной материи преодолевается в Аксиомах за счет неисчерпанных внутренних ресурсов самих живописных объемов, которые при всей абстрагированности от объектов живой натуры составляют с ними трудно поддающееся объяснению, но нерасторжимое единство, дополняют их своим непререкаемым, подчас агрессивным бытием. О природе этой новой, создаваемой на холстах С. Богатырь среды можно было бы сказать словами Х. Гриса, что «живописные отношения между цветовыми формами подсказывают определенные частные взаимосвязи воображаемой реальности».
Проблеме обнаружения этих взаимосвязей, объединяющих тайную жизнь картины с целокупностью бытия, наполненного всевозможными оттенками чувств космоса, посвящено все последующее творчество С. Богатырь. Чудо бесчисленных согласований, отзвуков и откликов, данных нам в ощущениях, она стремится передать с помощью пресональных пластических знаков. Так родились Прозрачные пространства – особая живописная концепция, дающая возможность раздвинуть границы видимого и унести сознание за пределы безвоздушной повседневной бытийственности в миры, где слышна «музыка небесных сфер», по выражению древних.
Светлана Богатырь. Иллюзия с зеленым пространством. 1978
Из серии «Иллюзии». 1978–1979. Собственность автора
Псевдонатюрморты с сияющими растениями, парящими в стеклянных сосудах между небесами и земной твердью на полотнах Прозрачных пространств, являются пластическими выражениями творческой воли, преодолевшей законы гравитации изолированного бытия. Во всех картинах серии сохраняется ряд особых мотивов – знаков субъективного космического видения художника: граница между условными небом и морем (избранные при этом состояния материи – воздух и вода уже указывают на зыбкость, призрачность самой границы); определенное указание на интерьер – комнату с покачнувшимися и «раздвинувшимися» стенами; мир «за комнатой», обозначенный картиной – окном, тут же подвергающий сомнению всю «интерьерность» и «натюрмортность» изображенного.
Перед картинами С. Богатырь невольно вспоминаешь натюрморты Брака Le jour, или Гриса и Пикассо с посудой и фруктами на балконе; «черные» и «розовые» серии Озанфана, где обозначенная одними контурами посуда строгих форм намекает на гармонию и единство мироздания; и в особенности поздние псевдоинтерьеры Матисса, в которых волею творческого сознания стерта граница между живым и искусственным. Картины, парящие на цветных плоскостях-стенах у Матисса с рисованными пейзажами, рожденными из элементов его же собственных предыдущих полотен, делают условным само понятие стен, а сидящие у столов женские персонажи, уничтожая стереотипные представления о «сюжетной» картине, являются еще одной из форм воплощения красочной материи. Аналогичные персонажи заселяют и полотна С. Богатырь: окончательно простившись с весомой плотностью краски, персонажи с ее полотен фиксируют чудо превращения из неживой материи, которая, в свою очередь, состоя из раковин, граненых камней, стеклянной посуды, прозрачных стеблей-трубок, подтверждает однородность с растениями и человеческими фигурами. Персонажи-фантомы либо величественно бездействуют, либо раскручивают нити пряжи, либо выдувают из прозрачных трубок невидимые миру органы, на которых разыгрывают хоралы. Рядом с ними всплывают строки Бодлера:
- …Ange ou Sirene,
- Qui omporte, si tu rends, – fe aux yeux de velours,
- Rythme, parfum, lueur, o mon unique reine! —
- L’Univers moins hideux et les instants moins lourds?
Многочисленные ассоциации с новаторской французской живописью не случайны. Речь идет не столько о сознательном заимствовании или цитировании в духе постмодернизма, сколь о подлинной культурной преемственности. Быть может, феномен искусства С. Богатырь и состоит в развитии и как бы втором открытии экспериментального пластического мировидения.
Невольно вспоминается постулат Г. Аполлинера, изложенный им на заре рождения искусства ХХ века в самой живой книге литературного авангарда «Художники-кубисты»: «Пластические качества – чистота, единство, подлинность попирают ногами поверженную натуру» (Les peintres cubistes. Paris, 1965. Р. 45). В сознании Аполлинера «пластические качества» были тем испепеляющим пламенем, которое должно истребить иллюзорные живописные модели мира, искусственно втиснутого между глухими, непроницаемыми стенами коробок-камер. Новая живопись видит сквозь стены; или, что еще более существенно, – вообще не видит стен. Залогом нового видения является «чистота» изобразительных элементов, не искаженных, не испорченных никаким стереотипным мышлением. Чистота визуальных формообразующих знаков служит инструментом, с помощью которого художник открывает в себе и для зрителя возможность увидеть мир не разорванным на дискретные фрагменты внешнего и внутреннего, живого и неживого, но в его просветляющем душу «единстве». Только такое искусство, по мысли Аполлинера, обладает свойствами «подлинности».
Здесь пришлось подробно остановиться на высказывании Аполлинера лишь потому, что его призыв, обращенный к художникам начала столетия и нашедший прямой отклик в произведениях позднего кубизма 1920-х годов у Пикассо, Брака и Гриса, как бы заново услышан нашей современницей.
Но, пожалуй, самое сильное ощущение от миражей Прозрачных пространств – это способность победить весомую материальность комнаты-склепа, раздвинуть границы видимого и унести сознание за пределы безвоздушной городской среды, лишь поверхностно изменчивой, а на самом деле наполненной монотонными ритмами бесцветного автоматического существования деперсонализованных индивидов! В преодолении материальной однозначности – смысл искусства Светланы Богатырь.
Светлана Богатырь. Метро № 5. 1985
Из серии Метро. 1984–1985. Собственность автора
Развитие ее ярко выраженной индивидуальности происходило в специфических условиях расцвета фотодокументализма, ретроувлечений и концептуализма, чуждых ее мироощущению. При этом было бы неверно объяснить колористическую серьезность С. Богатырь, ее веру в пластические достоинства живописи некоей особой психической изолированностью, отгороженностью художника от жизни. Ее хрупкие, но одновременно властвующие над зрительским восприятием гармонии родились изнутри пронизанной тревогами, напряжениями и сомнениями современной окружающей действительности. Это осознанная потребность слышать, видеть и осязать гармонию строгих форм посреди хаоса и вопреки господствующей ноте апофатического негативизма.
И когда С. Богатырь обращается к такой избитой в искусстве последнего десятилетия теме, как Метро (что означает «толпу»), то и здесь она дает свою собственную, независимую и неожиданную трактовку. Люди, сгрудившиеся в поезде и застывшие в неестественных позах, одетые тяжело, по-зимнему, отчего их объемы нарочито «распухают», – вдруг оказываются призрачными, а их громоздкие шапки, шубы, синтетические куртки и сумки светятся изнутри и становятся прародителями новых пластических элементов. Все знаки «овеществления», привычные в поставангарде символы массовой культуры теряют свое грозное обличье, становясь всего лишь хрупкими элементами во внезапно блеснувшем мире свето-цветовых превращений. Неизвестно, что более «реально» – люди или их прозрачные одеяния-оболочки: обладающая весом материя растворилась, растаяла, а вместо нее засиял контур фигур – «аура», объединяющая все разнородное и несоединимое в трепетной «душе мира».
В поздних сериях Прогулки стариков и Набережные светящийся контур-аура становится господствующим. Неповторимость каждого персонажа, изображенного со спины или в профиль, «без лиц», обозначается лишь светящейся линией, уподобленной помещенным рядом с людьми прозрачным антропоморфным безлиственным древесным стволам. Относительность и скоротечность земного бытия персонажей в современных пальто и костюмах сопоставляются с жизнью растений, вечно умирающих и возрождающихся. Мы проникаем в тайну многоплановых пространств, признаком которых является свойство особой «прозрачности», вечно хранящей персональный ореол-след исчезнувшей из плотского мира личности. Светящиеся контуры персонажей наслаиваются один на другой, пересекаются с очертаниями деревьев, демонстрируя призрачность плотских объемов и реальность невидимых простому зрению душевных пространств, постоянно сосуществующих рядом с подверженной тлению косной земной материей. Прогуливающиеся по набережным (то есть по границе земной и водной стихий) старики принадлежат сразу нескольким мирам одновременно. Нейтральный, приглушенный по цвету, темперный фон картин этой серии рождает ассоциации с дальневосточным искусством – японскими ксилографиями и китайскими акварелями с их обостренной флоральной метафоричностью, как результат длительной созерцательной медитации.
Светлана Богатырь. Юг. 1981
Из серии Прозрачные пространства. 1980–1987. Частное собрание, Москва
Медитативная философичность ощущается и в самых последних холстах с персонажами, где обозначенные разноцветными аурами люди летают подобно оторвавшимся от ветвей листьям под порывами внезапного ливня. Однако это живописное, поднявшее в воздух людей ненастье не имеет ничего общего с земной природной стихией, не вызывая чувства тревоги и дискомфортности. Просто к двум стихиям – воды и земной тверди, царившим в Прозрачных пространствах, прибавился воздух, как поэтическое и философское начало и одновременно особая физическая среда, позволяющая видеть свет, преломляющийся в протуберанцах разноцветных сияний. Линии зонтиков над головами персонажей напоминают прожилки листа, если сквозь него смотреть на солнце, а поверхность картин покрывается специфической матовой серебристой дымкой. На отдельных полотнах серии персонажи «заземляются», опираясь одной ногой на почву; напоминание о законах гравитации лишь усиливает ощущение свободного бестелесного полета.
Используя излюбленные художниками восьмидесятых годов приемы самоцитирования, С. Богатырь соединяет в пределах одной композиции поздних летающих персонажей с окнами-ящиками предшествующих «прозрачных пространств», абсорбирующими в себе небо с плывущими облаками. Так рождаются Рассеченные пространства, в которых волшебные кристаллические структуры с осколками неба, раковины и светящиеся следы людей пересекаются в особой предметной среде, какой является двухмерная плоскость самой картины. Она превращается из материальной фактурной поверхности в «рассеченное пространство», являясь постоянным его носителем, способным к возникновению различных структурных образований, множественных готовых форм – реди-мейд.
Тут мы непроизвольно начинаем пользоваться поставангардной лексикой, так как сосуды и арбузы, разрзанные груши, зонты, минералы и раковины, переходящие из картины в картину и заселяющие разбившиеся на волшебные осколки небеса поздних Прозрачных пространств, безусловно во многом обязаны своим происхождением поставангарду. Однако принципиальное отличие объектных структур С. Богатырь заключается в том, что предмет-вещь – непременный атрибут концептуальной игры – на ее полотнах утрачивает способность к материализации за пределами двухмерной картинной плоскости. Ее «предмет», по ее же словам, не может «заслонить и загородить то, что за ним». В ее картинах, как в эпоху Кандинского и Клее, Аполлинера и Пикассо, мы снова встречаемся с дерзновенной живописной метафорой, верящей в возможности адекватного пластического выражения субъективного переживания космичности мироздания. Светящиеся прозрачные «аксиомы» С. Богатырь еще раз ставят под сомнение непреложность вынесенного «пластическим достоинствам» в последние два десятилетия приговора.
Все – только ли «по поводу CAMEL»?
О последней живописной серии Александра Простакова[115]
Странное чувство охватывает искусствоведа из России, открывающего для себя в Нью-Йорке русского художника, работающего в Америке уже свыше двадцати лет, а на родине забытого и как бы «неизвестного». Не менее странные ощущения от подобной встречи должен испытывать и художник, давно живущий в изоляции не только от отечественной критики, но и от окружающего его нью-йоркского артрынка с его самовоспроизводством авангардных открытий и пресыщенностью изобретений, уже переставших быть продуктом индивидуального авторского сознания.
Последняя живописная серия Александра Простакова отмечена почерком яркой творческой личности. Избранный в качестве художественного и смыслового объекта рисунок-эмблема типичных американских сигаретных компаний – CAMEL и LUCKY STRIKE, – позволил художнику высказаться на разнообразные темы: от анализа роли товарных знаков в современной политике до природы живописного образа и функционирования авторских стилей в эпоху их технической воспроизводимости. Специфическая ситуация существования русского художника в эмиграции вносит в стратегию Простакова дистанцию отстраненности от анализируемых объектов. Мимикрия под чужую стилистику не в состоянии спрятать взгляд извне на символы торжества американской рыночной системы и на пробивающуюся изнутри грустную иронию автора, для которого эти «чужие» знаки превращаются на время в средства преодолеть одиночество «в полдень» или «в полночь» (Полуденный CAMEL, Полуночный CAMEL).
Тематически серия делится на группы полотен, посвященных: «торжеству» и «триумфу» CAMEL в современном мире, от США до Египта и стран Азии; экзотичности упаковок CAMEL, рождающих новые романтические варианты «PYRAMID» и «MIRAGE» с неизменными банальными верблюдами – «кораблями пустыни» («camel, camel – desert ship»); упаковкам-перевертышам, превращающим CAMEL в элементы советских лозунгов («Пролетарии всех стран – соединяйтесь!») или в привычную российскую бутылку водки; наконец, странным картинам метафизического толка со стульями, креслами, окнами, нуждающимися в специальных истолкованиях.
Тематическое разнообразие завораживает. Узнавание знакомых лозунгов, банальных выражений, абсурдных знаков, вроде изображения «чашки CAMEL» рядом с «пачкой кофе» на уютном столике, делает картины Простакова созвучными русской поэзии ХХ века, от Хлебникова и Маяковского до обериутов (Введенского, Хармса и др.), развивавших открытия авангарда в Петербурге в двадцатых и тридцатых годах и, видимо, хорошо известных художнику – уроженцу того же города. Последнюю серию Александра Простакова можно с полным правом назвать живописно-поэтической. Слова и буквы сигаретных упаковок становятся элементами поэтического текста, возрождая традиции абсурдизма русской авторской самодельной авангардной книги. Неслучайно Простаков отказывается от прямой имитации типографского шрифта сигаретных пачек, но как бы рисует их заново, оставляя незаконченными концы отдельных литер, вводя дополнительно свой шрифт и, наконец, заканчивая изобразительный текст росписью – неподдельным росчерком руки автора, включенным в композиционную схему. Простаков как бы проектирует сигаретную картину заново, создавая совсем новый постмодернистский текст из известных постиндустриальных знаков.
Однако прочтением внешнего слоя предлагаемых Простаковым текстов не исчерпывается содержание его живописной серии. Оказывается, внутри «всего по поводу CAMEL» можно сказать многое за рамками сугубо политических аллюзий и толкований масс-медиа. Казалось бы, наиболее простой холст с использованием дизайна LUCKY STRIKE, на котором в традиционный черно-красный диск вписано лубочное лицо Саддама Хусейна, превращается сначала в мишень для простого американца, а затем, при более внимательном специальном прочтении, – в сниженный образ авангардных притязаний. Русскому художнику хорошо известна выставка-манифест Михаила Ларионова «Мишень», организованная в 1913 году в Москве, где наряду с работами профессиональных живописцев-футуристов были показаны лубки, вывески и в том числе настоящие ярмарочные расписные мишени. Американскому художнику ближе знаменитые картины-объекты Джаспера Джонса Мишень 1950-х годов, в свою очередь апеллирующие как к балаганным игрушкам, так и к вытесняющим рукотворный балаган из повседневной американской жизни дизайнерским рекламным приемам. Золотой диск и буквы на «мишени» – LUCKY STRIKE Простакова насмешливо напоминают о начале американского авангарда, приемы которого, в свою очередь, легли в основу дизайна известной табачной этикетки – композиция 1920-х годов Чарльза Демута, Стюарта Дейвиса и Чарльза Шилера. Таким образом, картина Простакова LUCKY STRIKE с физиономией Саддама Хусейна в центре рекламного круга – не просто провокация или политическая шутка. Подобно навязчивости дизайна сигаретного бизнеса, рекламирует себя и зашедшее в тупик на исходе столетия искусство.
К живописи первого авангарда Простаков обращается неоднократно. Бутылка «CAMEL», скрипки с характерными завитками волют, опрокидывающиеся на зрителя столы – весь арсенал натюрмортов кубизма, вслед за Пикассо тиражировавшихся русскими художниками начала века, задействован и в серии Простакова По поводу Camel. Обращение к живописным коллажам важно в контексте серии Простакова еще и близостью коллажей и их интонации в начале столетия к поэзии. Неслучайно сегодня стало модным сравнивать ранние коллажи Пикассо и Брака с поэзией обериутов и русских структуралистов двадцатых годов. Вглядываясь в картины Простакова, мы невольно вспоминаем историю авангардных открытий, чтобы в конце упереться в тупик, обозначенный картинками на сигаретных пачках.
И многозначные, и в то же время банальные образы картин с изображениями загадочных интерьеров с неизменными атрибутами CAMEL отсылают к европейской и американской живописи рубежа 1920-х и 1930-х годов: с одной стороны, к метафизическим циклам Де Кирико и Рене Магритта, с другой – к геометрическим, расчерченным светотенью интерьерам и индустриальным пейзажам Чальза Шилера.
Неожиданная и по-своему величественная композиция с распахнутым в ярко-синее облачное небо окном Halleluiak превращается из радостного гимна в честь CAMEL в некое мистическое живописное пространство в духе Магритта и Де Кирико. Бездонная синева неба с облаками – цитата из раннего Магритта; манера сочетания тонких чертежных линий с ровно окрашенными насыщенными по цвету поверхностями, в сочетании с ренессансной аркой окна – приемы, напоминающие раннюю живопись Де Кирико. Оба художника в свое время были кумирами в авангардной среде, и их влияние распространилось на искусство второй половины века, включая и масс-медиа: журнальную иллюстрацию и рекламу. О последней свидетельствуют чудом застывшая на опрокинувшейся плоскости подоконника пачка CAMEL и зажженная сигарета. Образцы привычного товара как будто снижают пафос сюжета, окрашивая его иронией. С другой стороны, траектория движения линий оконного проема, створчатой рамы, подоконника, наконец, сигареты, опущенной зажженным концом вниз, устремлена вверх. Это динамичное движение вверх не дает сигарете скатиться с наклонной плоскости, удерживая и ее, и композицию в целом в состоянии неустойчивого равновесия, одновременно приобщая пачку CAMEL к некоему странному ритуалу, делая ее атрибутом не до конца понятного культа.
Другая композиция Now with CAMEL демонстрирует старый стул с плетеным сиденьем и спинкой, помещенный в месте пересечения света и тьмы. В золотистом треугольнике света помещено маленькое продолговатое окошечко с верблюдом, как бы перескочившим с сигаретной пачки в зону мечтаний одинокого курильщика. Здесь возникают ассоциации со старым искусством, от аллегорий XVIII века до одиноких Курильщиков Сезанна, ставших неотъемлемой частью авангардной лаборатории. Правда, на картине Простакова остались только символы курильщика: трубка и спички на стуле. Эти детали снова уводят нас от проблем дизайна табачной пачки к истории искусства ХХ века. Трубка, возвращая нас к знаменитому артефакту Магритта (Ceci n’est pas une pipe) 1928 года, предвосхищая концептуальный алфавит будущих поколений, лежит на границе сохранившегося покрытия стула и его отодранного куска, обнажающего плетение. Перед нами диалог с первым в истории коллажем Пикассо, отягощенный присутствием Магритта. В целом же картина Простакова странным образом перекликается с известным в истории американского искусства «интимным» интерьером художника и фотографа Чарльза Шилера 1931 года Home, Sweet Home (Детройт, Институт искусств). Вот как далеко может завести простой рисунок с пачки CAMEL.
К числу художественных приемов Простакова относится разномасштабность изображений, как в случае с крошечным верблюдом в прямоугольнике на картине Now with Camel. Как правило, эти «картинки» в картине свидетельствуют о наличии двойного текста.
В большинстве полотен этот второй слой образов располагается в нижней части холста, в полосе под основным изображением, там, где на пачке CAMEL отводится место для текста. На картине с бутылкой водки «Camel», изобилующей советской символикой, в нижнем ряду изображен известный прижизненный монумент Сталину над плотиной Днепрогэса, у Простакова превращенной в батарею бутылок с водкой. Бронзовый идол, под которым кровавыми буквами со стрелкой написано имя «Осип Джугашвилер», держит в руке горящий факел на манер статуи Свободы. Над головой идола белое сияние. Из контекста этой наиболее саркастической картины становится ясно, что идола осеняет не сияние электричества, а вспышка «белой горячки», захлестнувшая Россию. Те же признаки безумия олицетворяют и белые верблюдики, разбросанные по основному черному фону большой бутылки; на той же картине справа от бутылки изображена маленькая фотография с документа самого автора – скрытый автопортрет.
Аналогичный скрытый автопортрет запечатлен на одном из лучших живописных полотен Простакова, рядом с подписью, в нижнем горизонтальном слое. В отличие от практически всех картин серии этот холст имеет квадратный формат, что лишает его сходства с заявленным объектом – сигаретной пачкой. Необычна и трактовка фона этого полотна. Равномерное закрашивание одной-двумя красками большинства картин серии уступает здесь место сложным черно-оливковым тонам, заставляющим поверхность мерцать. Воздействие усиливается равномерной желто-коричневой штриховкой. Исчерчивающие поверхность картины по диагонали цветовые полосы покрывают ее подобно сетке или решетке, усложняющей фактуру и настраивающей на восприятие живописи, а не на расшифровку сюжета. В центре композиции поверхность под решеткой как бы выскабливается, обнажая нижележащий золотистый слой как в древней рукописи – палимпсесте. В этом золотом зарешеченном окне возникает черный подобно фону верблюд с белыми крыльями, проходящий справа налево.
Летающий верблюд, верблюд-Пегас – метафора CAMEL, охватившая весь мир и вернувшаяся в Египет на картине The Flight into Egypt. Название картины, объясняя изображение – миниатюрного крылатого красного верблюда, пролетающего над пирамидами, выдает насмешку художника над миром, превратившимся в общество потребления. В то же время это название представляет собой фразу, в контексте Простакова, заключающую в себе контаминацию. Мы снова имеем дело с поэтическим литературным приемом, отсылающим к двум историческим пластам. В одном случае мы имеем дело со смысловой инверсией Исхода евреев из Египта; в другом – с английским обозначением известного сюжета христианской иконографии – «Бегства Богородицы в Египет». Изображение и слово вступают на картинах Простакова в сложное взаимодействие, как в поэзии обериутов, переиначивая, меняя местами знаки и смыслы, вопреки их функциональным ролям в дизайне рекламы. Почти в каждой картине движение развивается в двух противоположных направлениях: буквы европейского алфавита читаются слева направо, в то время как фигурки верблюдов неизменно бредут и летают справа налево, подобно знакам в иудейском тексте. Встреча двух культур на сей раз происходит на «территории» рекламной картинки масс-медиа.
На другом варианте The flight into Egypt крылатый верблюд, подобно гербу табачной империи, осеняет сверху условный пейзаж с пирамидами. Черно-белые верблюды в нижней зоне изображены каждый в отдельных клеймах, как на житийных иконах. Простаков неутомим в обыгрывании мотивов из арсенала мирового искусства. Но не менее чуток он и к различным живописным и графическим манерам, обнажая природу картинного искусства. Упомянутые черно-белые верблюды уже своей раскраской указывают на графические приемы исполнения. И в этой композиции, и в ряде других «рисование» краской, графический штрих соединяется с полупрозрачными или матовыми насыщенными цветом поверхностями, выдавая интерес художника к техническим средствам рисования и письма. На одном из полотен на тему CAMEL в нижней зоне «выскоблен» прямоугольник с изображением проходящего поезда, исполненный в примитивистской или наивно-фовистской манере, оживляющей картину и вносящей в нее признаки непосредственной, не обусловленной канвой сюжета и на сегодняшний день «запрещенной», «убитой» живописи.
С проблемой «картины» связано и особое внимание художника к краям холста, обрамлению живописно-текстовых сцен. Подобно постимпрессионистам, Сёра и Синьяку, Простаков вводит в поле изображения живописные обрамления. Тем самым холсты на старинный манер нуждаются в рамах. Между изображением и пространством зрителя существуют всевозможные конструктивно-цветовые переходы. Наполненные текстом или фигурами золотистые поля ряда картин уподобляются иконам. В других случаях границы изображения обозначены тонкими, как бы пунктирными рамками. На картине с верблюдом CAMEL, трансформированным в зебру ради «политической толерантности», изображение «сигаретной пачки» смещено влево от центра, заставляя работать асимметричные стороны фона. Символ американского рыночного могущества, воплощенный в мужском рекламном торсе, одетом в пиджак с завязанным галстуком и держащем в пальцах руки с белоснежным манжетом всесильную сигарету CAMEL, становится агрессивным, главным образом, потому, что изображение (часть волевого подбородка, плечи, галстук) наползает на живописную раму, нарушая границы картины и угрожая зрителю.
Возврат в картине к особому семантическому пространству осуществляется Простаковым с варварской непосредственностью. Его натуре чужды стимулирующие «ремейки» с профессиональных и массмедиа образцов. Многочисленные отсылы к образам и стилям предшественников, а также к различным культурным пластам выдают руку художника конца столетия, живущего в центре информационного потока наиболее технически оснащенной культурной столицы мира и являющегося носителем старой европейской культуры России. Так все ли сказано «по поводу CAMEL» и все ли упирается в CAMEL как в тупик, из которого есть путь лишь в обратную сторону? Художник оставляет вопрос без ответа, приглашая вместе с ним посидеть «за чашкой CAMEL» и отдаться, подобно Курильщикам Сезанна, неторопливым размышлениям не столько о смысле жизни, сколь о судьбе искусства.
Персональный жест Марселя Шетри[116]
Возврат от беспредметности к фигуративности или балансирование на грани между абстракцией и конкретностью – отличительная черта изобразительного искусства конца XX века. Как правило, стерильная, преимущественно геометрическая абстракция сменяется агрессивной, гипертрофированной в своих объемах фигуративностью, акцентирующей отстранение от видимой реальности.
Живопись Марселя Шетри последних лет, демонстрирующая аналогичный процесс перекодирования авторских стилистических приемов, выражает, однако, совсем иной, в каком-то смысле глубоко традиционный подход к выразительным возможностям цвета и композиции. На рубеже 1960-х и 1970-х годов в абстракциях Шетри стал угадываться пейзаж и проступили очертания человеческих фигур. Тем не менее и элементы пейзажа, и фигуры не противоречили цветным ритмам и композиционным приемам предшествующей абстракции. Складывается впечатление, что контуры картины, обладающей глубиной, а также признаками «верха» и «низа», были изначально заложены в беспредметных композициях Шетри, что можно интерпретировать как признаки «лирической» или «пейзажной» абстракции.
Но было бы абсолютно неверно истолковывать перемены в развитии творчества Шетри только эволюцией художественной формы. Переход к элементам фигуративности и к сюжету состоялся одновременно с изменениями в личной судьбе художника – его решением покинуть Францию и поселиться на своей прародине, в Иерусалиме. Перед Шетри стояла проблема экзистенциального выбора, что не могло не сказаться на его искусстве, отражающем ментальное и душевное состояние художника. Абстракции постепенно вытесняются многочастными композициями на библейские темы, интерпретированные в духе каббалистического мистицизма. Фигуры и пейзажные мотивы в этих работах становятся доминирующими, но формы лишены конкретности и агрессии. Главным выразительным средством является цвет: различные по цветовой насыщенности пятна то сгущающейся, то размытой краски лепят динамичную пронизанную светом форму, сублимируя «как бы сюжетную» картину до уровня абстракции.
В колористических абстракциях и фигуральных работах Шетри идее света отводится совершенно особая роль. Либо это Точка света во тьме (1989), либо откровение, пришествие света в таких работах, как В честь Шуберта (1993) или Диалог – 2 (1992). Световая насыщенность полотен Шетри несет ярко выраженную символическую нагрузку. Свет – неотъемлемый компонент творения: от создания цвета в живописи до сотворения мира. Окрашенный свет является метафорой музыки; он же символизирует судьбу человечества в Вавилонской башне (1984).
Живопись и графика Шетри 1980–1990-х годов находится в стороне от выступлений европейского и, в частности, французского радикального авангарда. Как бы в противовес представителям группы «Основы – поверхность» («Support – Surface»), лидировавшим в 1970-е годы во Франции, Марсель Шетри в Израиле берется за кисть. Он обращается к ключевым библейским сюжетам, предлагая мистическое истолкование книг Торы на основе древних еврейских комментариев. Подобно своему великому предшественнику Марку Шагалу, художник стремится оставить свое «Библейское послание» («Message biblique»). Но, в отличие от Шагала, он не претендует на последовательное иллюстрирование книг Торы, на создание специального цикла. Его не интересуют ключевые фигуры еврейской истории – цари и пророки. Шетри отдает предпочтение тем моментам в изложении великих Книг, где речь идет о судьбе человеческого рода: Сотворение мира, Изгнание из садов Эдема, Вавилонская башня, Жертвоприношение Исаака, Исход. Эти глобальные темы служат поводом для написания монументальных красочных композиций, в которых крупные и мелкие фигуры обнаженных людей несутся в потоках красочной лавы, являясь участниками глобальных мировых катастроф, составляющих непрерывный процесс творения. Однако невольный диалог с Шагалом угадывается в ряде приемов и мотивов: скрытых образах в переплетении линий и хаосе цветных пятен; часто встречающихся фигурах матери с ребенком на руках; парящих в воздухе музыкальных инструментах и обнаженных «со спины»; предпочтении синих и голубых тонов; и, наконец, в лейтмотиве реки, потока, очертания которого очевидны в его «пропастях» – Разрывах (1993).
Гетерогенность пространства в живописи Шетри, являющаяся следствием знаковой взаимозаменяемости «верха» и «низа» композиции, восходит к предшествующему, абстрактно-формальному периоду творчества. Однако в его поздних работах формализм уступает место открытому эмоциональному жесту. Широкие, свободно наложенные цветные полосы, которыми написан триптих Изгнание из садов Эдема (1992), только внешне напоминают манеру «новых диких» или эксперименты парижан из группы «Основы – поверхность». Жест Шетри субъективен и не дистанцирован от картины или рисунка. В отличие от «разрушителей» живописи Шетри продолжает верить – в выразительные возможности прикосновения кисти к холсту или листу бумаги.
Неожиданной опорой для Шетри, стремящегося вернуть изображению его онтологическую сущность, стало дальневосточное японское искусство. Семантические коды другой культуры, раскрывающиеся с помощью специфической техники, ремесла, до наших дней сохраняют целостность и смысловую значимость живописного пространства. Начиная с 1993 года кардинально меняется западная ориентация персонального жеста Шетри, так же, как и его техника. Художник начинает работать черной и цветной тушью на листах бумаги или специально загрунтованных досках, пользуясь приемами каллиграфического письма. Радикально меняются и его композиционные построения. Привычная для западной картины вертикальная ось композиции сменяется структурным принципом дальневосточного ротационного зрительного охвата, при котором фрагмент изображения (при сохранении пустоты живописной основы) создает впечатление целостности пространства.
Тематика работ Шетри остается прежней – судьбы и страдания сообщества людей – и обогащается философскими мотивами под влиянием дзэн-буддизма. Так, серия Тяжел камень, тяжел песок уже своим названием вызывает ассоциации с символикой дзэн-буддистского сада и посвящена проблеме времени человеческого бытия. Но у Шетри созерцательность Востока отходит на второй план, уступая место переживанию реальной истории, человеческой боли, судьбы народа. Так, выполненные в технике каллиграфического письма, появляются листы на тему Исход.
Означенность пустоты листа, или основы, жертвует философской многозначностью ради конкретного мотива пропасти или очерченного рваными линиями стремительного потока, уносящего людские толпы. Возникает серия Разрывы: зияющая пустота части незакрашенного листа – пропасти разделяет людской поток на «одних» и «других». Разорванное человеческое сообщество в творчестве Шетри находится на грани катастрофы. Техника и формальные приемы, заимствованные у чужой культуры, превращаются в перекодированные символы своего, авторского мироощущения. Современный персональный жест художника, отсылающий к цитатам из дальневосточной живописи, не ставит своей целью уничтожение смысла изображенного, лишен демонстративной механистичности. Его рисунок и прикосновение кистью сохраняют эмоциональность.
Лишенное демонстративного вызова, требующее определенного душевного настроя от зрителей, искусство Марселя Шетри подкупает своей искренностью и масштабностью в выборе тем. Это не прошло незамеченным и в России: сначала в Витебске, на фестивале Марка Шагала, где работы Шетри были отмечены специальным призом, а через год в Москве, где состоялась персональная выставка художника. Проблемы разделения народов на «одних» и «других», ведущие к боли и трагедиям, как никогда созвучны современной большой России, переживающей очередной этап катастрофической ломки и вынужденной миграции различных групп населения.
Сомнение в правильности одних лишь западных художественных концепций, всегда грешивших дидактикой и формализмом, приводит к смене эстетических ориентиров, ставит перед проблемой постоянного выбора. Творчество Марселя Шетри отмечено следами пути, экзистенциальных переживаний и прорывов. В его многофигурных композициях, независимо от избранной техники и формата, неизменно звучит одинокий голос человека.
Тяготение к беспредметности[117]
Компактная по составу ретроспективная выставка Игоря Снегура (род. в 1935) дает возможность проследить эволюцию творчества одного из известных русских художников-неформалов, принадлежащих к поколению шестидесятников. Годы формирования будущих независимых художников пришлись на вторую половину 1950-х годов – время хрущевской «оттепели», когда были вынуты из запасников картины французских импрессионистов, Ван Гога, Сезанна, Матисса и Пикассо; состоялась первая выставка американских абстракционистов в Москве, пробудившая интерес к отечественным основоположникам этих направлений – мастерам первого русского авангарда, Кандинскому и Малевичу, изучавшимся по репродукциям в западных журналах и книгах. Не меньшую роль играли встречи с вернувшимися из сталинских лагерей представителями довоенной интеллигенции – философами, писателями и поэтами.
Для Снегура такой, во многом предопределившей его неофициальное художественное мировоззрение встречей стало знакомство с Аркадием Штейнбергом – поэтом и художником, отсидевшим свой срок и реабилитированным в 1957 году с условием поселиться «на 101-м километре» от Москвы. А. Штейнберг осел в Тарусе, где тут же образовался неформальный культурный центр. К Штейнбергу приехал художник Борис Свешников, также отбывший десятилетний срок в лагерях. К ним вскоре присоединились художники молодого поколения – сын Штейнберга, Эдуард, Дмитрий Плавинский, Валентин Воробьев, Игорь Снегур и другие.
Профессиональное образование Снегур завершал в московском Полиграфическом институте, где некоторое время преподавал Элий Белютин, организовавший свою творческую студию «Новая реальность», которую начал посещать Снегур. Система обучения в студии не имела ничего общего с советскими принципами художественного образования и давала очень много молодым художникам. Белютин создал свою педагогическую систему – «теорию контактности», где все первоэлементы-знаки – цвет, форма, пространство, свет, тон, точка, линия, глубина, плоскость – изучались досконально как по отдельности, так и во взаимодействии между собой. Владение этим словарем позволяло художнику, отталкиваясь от натуры, приближаться в конечном счете к беспредметному. Немалую роль сыграла и ориентация на изучение современного европейского искусства, от экспрессионистов до Пикассо. Однако белютинский пафос тотального изменения мира средствами искусства и массового перевоспитания зрителя отталкивал от него художников-индивидуалистов. В 1962 году, незадолго до демонстрации работ студии на выставке в Манеже и их знаменитого партийного разноса, Игорь Снегур покинул Белютина.
Разрыв со студией Белютина совпал по времени с созданием Снегуром первых самостоятельных работ, когда он почувствовал себя художником с индивидуальной способностью видения мира. Это произошло в небольшом старинном городке на Волге Васильсурске, где, работая на этюде, художник впал в состояние медитации и увидел окружающий пейзаж в динамическом становлении, как бы ротационным зрением, ничего общего не имеющим с мертвой натурой. Эту вторую сущность пейзажа, которая в обычном состоянии невидима, не может открыться художнику, Снегур запечатлел в своей работе (Васильсурск, 1962). В том же году и в последующие им было написано большое количество пейзажей, городских видов и сцен в постэкспрессионистской манере, в которых главным выразительным средством является форма-цвет. Вздыбленные холмы с громоздящимися над ними постройками, горбатые арочные мосты и башни вызывают ассоциации с живописью Сезанна и Брака периода становления кубизма. Однако, в отличие от художников первого русского авангарда, это обращение к пластическим первоосновам новой европейской живописи уже на совсем ином историческом витке. Соприкосновение и взаимопроникновение различных геометрических объемов осуществляется в картинах Снегура не только посредством изменения их границ и пятен цвета, но и с помощью промежуточных полупрозрачных геометрических зон (Саратов, 1962) или извивающихся цветных полос, как бы протекающих сквозь пейзаж и делящих его на отдельные самостоятельные участки, позволяющие воспринять топографию города одновременно с разных точек обзора (Нижний Новгород, 1962). В отдельных случаях цвет и фактура взмывающей в гору дороги образуют самостоятельное органическое тело – элемент, как в Импровизациях В. Кандинского (Кашира, 1962). Элементы цветаформы, из которых состоит последний пейзаж, уже по существу приближают его к беспредметной картине.
На протяжении последующих десятилетий художник вынужден был комбинировать различные виды деятельности, включая работу в промышленной графике, кино и в театре, ибо даже путь к книжной иллюстрации стал для него закрыт после обвинений с 1963 года в «формализме». Во всех этих прикладных сферах Снегур оставался экспериментатором, изобретая светомузыку в театральной сценографии, работая над монтажом в плакате и коллажной средой в кино. Но главным оставались всетаки живопись и графика, о которых знал лишь очень близкий круг друзей. С 1978 года Снегур стал организатором выставок группы «20 московских художников», которые проходили в подвальных залах на Малой Грузинской улице в Москве. Это был первый прорыв неофициального искусства к широкому зрителю.
Игорь Снегур. Улитка. 1989
Собственность автора
К этому времени качественно изменилась манера художника. Он неуклонно шел к поиску своего органичного стиля, радикально отказываясь от традиционной изобразительности. Примерами этих изменений являются два рисунка акварелью и тушью, которые автор назвал Геометрическими пейзажами (1979). В основе рисунков – упорядоченные геометрические структуры, имитирующие коллажи. Но Снегура интересует в них не предметность, а пространство. Наложенные друг на друга прямоугольные плоскости чуть тронуты акварелью. Местами формы незакрашены, что делает их прозрачными. Расплывающиеся брызги туши в отдельных местах оживляют структуры, внося следы динамичного авторского прикосновения. Сочетание экспрессивного авторского жеста со строго упорядоченной и выверенной линейностью дает свои наиболее интересные результаты в живописи Снегура конца 1970–1980-х годов. Художник пробовал себя и в стиле динамической абстракции. Перекрещивающиеся черно-красные диски, полосы и прямоугольники в его композициях 1983 года создают образ движения, воплощают энергию, продолжая традиции мастеров русского авангарда – симультанные диски Сони Делоне-Терк и динамический супрематизм Любови Поповой (Геометрия-1 и 2, 1983). Однако пластические разработки в духе уже общепринятых абстрактных приемов не удовлетворяли Снегура.
Вскоре он перешел к разработкам пространственных композиций, в которых основная роль отводилась созданию сложных, многосоставных тел, возникающих из метафизической пустоты. Интересным примером этих поисков на данной выставке служат два карандашных рисунка 1988 года (Сирена и Портрет молодого человека). Основная функция принадлежит гибкой, упругой линии, плавно очерчивающей окружности, извивающейся спиралью, дающей ощущение цвета и тона сеткой штриховки. В Сирене сохраняется ощущение пейзажа: всплесков морской волны, выбрасывающей на поверхность органическое существо, вроде медузы или спрута. Напоминание о реальности без каких-либо поползновений ее имитации уподобляет рисунок музыкальной пьесе на заданную тему. Угадывание реальных мотивов превращает их в метафору.
Игорь Снегур. Имитация жеста. 1997
Собственность автора
Метафорический характер образов сохраняется и в живописных полотнах 1989–1990-х годов, составляющих основную часть экспозиции (Водяная лилия, Улитка, Мотылек, Пять фигур, Гнездо дятла). Наиболее интересный результат возникает, когда образ изначально условен и не подразумевает ни «сирены», ни «улитки», ни «дятла». Такова картина Конфликт-2 (1996), в которой на нейтрально окрашенном бледно-голубом фоне происходит встреча-столкновение двух живых форм, порождающих между собой третье тело, как бы сгусток энергии напряжения, более насыщенный по цвету, не позволяющий конфликтным формам сомкнуться. Пустота фона – метафора метафизического пространства, порождающего из себя все новые формы, виды энергии и движения. Главным выразительным средством является гибкая живая линия, создающая пульсирующие элементы. По определению Анри Бергсона, это lan vitale – линия и источник жизни.
Той же цели может служить и имитация коллажа из деревянных планок или багетов, как в Пейзаже с тремя шарами (1989). Эффект псевдоколлажа выполняет в данном случае роль линии, усложняя ощущение пространства, вводя сдвиги планов: от прорыва цветной бело-зеленой формы в реальное пространство зрителя до подчеркивания бесконечной глубины нейтрального светлого фона-неба, в которую улетают таинственные белые шары. Этот эффект усиливается в Композиции-89, где акцентированная, чуть тронутая серым тоном поверхность холста «лопается» в центре, разрывается, обнажая имитирующие коллаж деревянные планки каркаса, из-под которых «высыпаются» странные белые плоды яйцевидной формы.
Большая часть холстов и рисунков посвящена полету форм – символу вечного движения природы и жизни (Акт – движение, 1989; Композиция – плавь-4, 1989; Аккорды гармонии, 1995 и др.). В процессе движения формы подвергаются бесчисленным взаимопревращениям, выражая, как в сюрреализме, метафизическую сущность вечного становления бытия. Автор отдает предпочтение аморфным, текучим образованиям, также характерным для сюрреалистической практики. Строго геометрические формы если и вторгаются в эти органические структуры (Композиция – плавь), то лишь для того, чтобы также подвергнуться изменению, изогнуться, лишившись рационализма и статичности. Все неизменное, неподвижное в этой живописи – лишь «мертвая натура» и обман. Истина авторского высказывания заключена в озарениях постоянной мутации телесного, возникающей из метафизического «нечто», чтобы в следующий миг обратиться в «ничто».
Поздняя живопись Игоря Снегура демонстрирует неисчерпанные и в конце XX столетия возможности, заложенные в русском беспредметном искусстве начала века.
[О «неоакадемизме» 1990-х годов в России][118]
Среди различных проявлений постмодернизма в мировой культуре конца ХХ века обращает на себя внимание русское искусство 1990-х годов, точнее петербургское и московское направления так называемого «неоакадемизма», или «новой классики».
Последним внятным стилем старого искусства России был стиль ампир, воплотившийся в петербургском имперском варианте архитектуры и убранства роскошных палаццо и в особой московской его камерной разновидности, отличающейся грубоватой наивностью и теплотой. В отличие от Петербурга, московский ампир быстро стал стилем массовой застройки, превратившей старый город деревянных усадебных дворцов, не уцелевших после пожара 1812 года, в нарядные улицы с особняками из камня. Неудивительно, что столичные варианты ампира попали в поле зрения молодых русских концептуалистов, стремящихся обрести национальную самоидентификацию.
Самым ярким среди них стал Тимур Новиков, лидер петербургских авангардистов, считающий имперский классицизм символом северной столицы и создающий свои авторские парафразы этого стиля с позиций художника сегодняшнего дня. Новиков провозгласил себя президентом Академии неоклассического искусства, объединив ряды молодых художников и фотографов, разделяющих его увлечение классическим Петербургом. Обращение к неоакадемизму, еще недавно заклейменному авангардом в качестве ретроградного стиля, почитаемого тоталитарными режимами, со стороны Т. Новикова и его сторонников – безусловный вызов радикальным направлениям новейшего искусства. Авторское отождествление Новикова с академизмом предполагает утверждение новой позиции, независимой от надоевших авангардных штампов и запретов и претендующей на полноту высказывания. Предлагая петербургский классицизм в качестве модели, Новиков вводит в понятие стиля идею «гения места», способную сделать эту модель универсальной, что выявилось в его проекте инсталляции для Венецианской биеннале 1997 года.
Тимур Новиков. Красная площадь. 1986
Собрание С. Борисова
Разумеется, сам художник не занимается простым копированием классических и академических образцов. Заимствуя отдельные неоакадемические мотивы и декор стиля ампир, Новиков использует их в качестве элементов некоего театрального действа, развивающегося по авторскому сценарию и создающего специфическую среду, настроение, окрашенное ностальгией по утраченному величию Петербурга или по эстетам-страдальцам, вроде Людвига Баварского или Оскара Уайльда. Используя при этом бросовые материалы с явным привкусом китча (обрывки разных бытовых тканей, штор, покрывал, материи из плюша, имитирующего бархат в мещанских интерьерах; раскрашенных фотографий и дешевых репродукций), Новиков вводит в свою среду, типичную для концептуализма и постмодернизма в целом, ноту самоиронии, дистанцирования от представленного материала. Однако, в отличие от многих его современников, самоирония у Новикова не превращается в самоцель. В его возрождении былых классических традиций искусства Петербурга есть что-то героическое, не поддающееся элементарному истолкованию в контексте эстетики постмодернизма. Пользуясь новейшим языком объектов китча, Новиков стремится выйти за пределы их привычной знаковости, оставаясь поэтом изысканных ощущений не столько не популярного в ХХ веке классицизма, сколь еще более забытого «неодекаданса». Созданный Новиковым миф о величественном академическом городе, служащем декорацией для феерических фантазий, где эпос Вагнера смешивается с ностальгической лирикой Чайковского, выражает тоску по еще не родившемуся искусству следующего столетия, контуры которого стремится разглядеть петербургский художник.
Неоакадемические тенденции нашли неожиданный и независимый отклик в творчестве московского художника Василия Колотева. Зарекомендовавший себя на Западе циклами экспрессивных жанровых полотен на темы из жизни русской провинции и московских закоулков, Колотев неожиданно изменил манеру, технику и фабулу живописи, обратившись к гипсовым рельефам на загрунтованных холстах. Мотивы и детали рельефов заимствованы художником из декора и сюжетов скульптуры московского ампира. Героем Колотева стал известный русский скульптор и медальер первой половины XIX века граф Федор Толстой, прославившийся серией медалей, посвященных победам русских в Отечественной войне 1812 года.
Тимур Новиков Без названия. 1992
Галерея «1.0», Москва
Толстой был ярким представителем неоклассики в скульптуре, опиравшимся на подлинные античные образцы, но дававшим и волю фантазии. Мастер отличался изобретательностью, придумывая разные нововведения: дифференциацию рельефов по высоте, уподобляющую их живописной картине; прорези в силуэтах на освещенных местах; оконтуривание рисунков, превращающее их в арабески. С 1846 года Толстой работал над заказом по созданию двенадцати лепных дверей для строившегося в Москве в память Отечественной войны 1812 года храма Христа Спасителя. С завершением этого величественного собора имперский стиль как бы пришел и столицы и в белокаменную Москву.
По-видимому, изобретательность Федора Толстого и привлекла интерес к его творчеству художника с Арбата Василия Колотева. Воины в античных одеяниях, символизировавшие у Толстого равно как русскую, так и неприятельскую армию, превратились на белых выпуклых изображениях у Колотева в детали, элементы всевозможных хитросплетений из человеческих и звериных мотивов. Порой это своеобразные оклады для изображений средневековых скульптур, всадников эпохи Толстого или икон Богоматери с младенцем, сплошь испещренные фигурками в античных тогах, летящими гениями, разукрашенными щитами, растительными мотивами, фрагментами колесниц и другими атрибутами военного ремесла. В основе всех этих многофигурных изображений из загипсованного холста лежит икона в резном рельефном окладе. Средник внутри обрамления выполнен уже чисто живописными средствами и художественно решен в виде прорези; причем каждая из этих прорезей имеет свой, часто фигурный контур, повторяющий очертания Богоматери или ангелов со знаменитой иконы Троица, либо лепестка витражной розетты, шлема древнерусского воина, античной камеи, вазы.
Декоративное узорочье пустых окладов Колотева сближает их с прикладным искусством, однако у этой «живописной» лепнины свои пластические задачи. Колотев ищет новые ходы, вводя барельефы с геометрическими архитектурными орнаментами, по контрасту с многофигурной «лепниной» из ткани, не заполненные никакими изображениями. Игра выпуклостей и прорезей с абсолютно гладкой поверхностью картины придает всей серии особую занимательность.
Элементы московского ампира – фрагменты фризов с фасадов зданий: отдельные женские фигуры, исполненные тонким контуром и перекликающиеся с персонажами иллюстраций Толстого к «Душеньке» (русской поэме XVIII века на античный сюжет «Амур и Психея»), античные кратеры, рога изобилия – чередуются с затейливыми виньетками из переплетенных фигур, со светилами, сферами, соцветиями и другими плодами фантазии художника.
Античные мотивы часто дополняются или соседствуют с образами и памятниками древневосточных культур: Египта, Персии, сасанидского Ирана. Подчас древневосточные всадники, мечи, ритуальные животные сплошь покрыты все теми же арабесками из античного репертуара. Перемешивание и столкновение различных культурных артефактов – античных воинов со святыми древнерусских икон, летящих амуров и крылатых гениев с бюстом Нефертити, персонажей из «Душеньки» со средневековыми скульптурными Мадоннами или русскими всадниками Николаевской эпохи – символизирует ментальность эпохи конца ХХ столетия, во многом предопределенную вековым господством масс-медиа.
Благодаря творчеству Т. Новикова и В. Колотева к арсеналу элитных мотивов культурной эклектики постмодернизма подключились изысканные декоративные формы русского стиля ампир.
[О коллекции Е. Нутовича][119]
Богатая по содержанию коллекция русского искусства Евгения Нутовича помогает осмыслить до сих пор не исследованную историю русского независимого искусства за сорок лет его развития. Со вкусом отобранные произведения ведущих мастеров-шестидесятников, среди которых немало подлинных шедевров, – в этом по своей сути музейном собрании пристрастий коллекционера – должны помочь будущим специалистам освободить русское неофициальное искусство конца 1930-х – рубежа 1990-х годов от навешанных на него ярлыков и штампов, раскрыть его мужественное своеобразие. Монографии, посвященные творчеству лучших художников – лидеров групп, уже не смогут обойтись без публикации картин, рисунков и объектов из этого замечательного собрания.
Евгений Михайлович Нутович начал приобретать работы в эпоху их создания, на рубеже 1950-х и 1960-х годов, что придает им дополнительный музейный статус. Простая, бесхитростная биография Нутовича – поэта и литератора, развесчика картин в ГТГ, затем фотохудожника в той же Третьяковке и журнале «Иностранная литература» – мало что скажет человеку непосвященному. Однако она во многом совпадает с биографиями его героев. В Музее Маяковского в Москве он приобщался не только к поэзии XX века, но и к искусству первого русского авангарда. К поэтам постепенно присоединялись художники. В 1961 году начались их посиделки у Нутовича. Он – участник первых дискуссий и свидетель начавшейся травли со стороны властей. Вместе с художниками и сам Нутович попал под негласный «колпак» спецслужб.
К художникам, как бы отмеченным свыше и работавшим по наитию, принадлежит недавно скончавшийся «Леонид Пурыгин из Нары», как он писал на своих картинах. Чрезвычайная популярность Пурыгина в Нью-Йорке в начале 1990-х годов приблизила его кончину. Народный художник из семьи крестьянских игрушечников, провинциал-самородок, работы которого начали появляться на выставках наивного искусства в начале 1980-х годов, Пурыгин был психологически абсолютно не готов к славе и международному признанию. Его живопись – результат визионерского опыта, красочные галлюцинации. Как и у большинства наивных художников, его работы автобиографические. Пурыгин оживляет и олицетворяет фольклор, пронизанный демонологией. Персонажи и символы последних автопортретных холстов пронизаны ощущением скорой смерти. Творчество Пурыгина демонстрирует прорыв наивного сознания сквозь тоску и ужасы психиатрических больниц и сквозь толщу материалистической идеологии, исходящей от прямой жертвы бесчеловечного режима.
Александр Харитонов. Сто сорок домиков. 1962
Собрание Е. М. Нутовича, Москва
Неожиданный интерес Нутовича к странным, ярким по цвету картинам Пурыгина не случаен. Уже за много лет до встречи с ними Евгений Михайлович начал собирать работы русских наивов, ставя их в один ряд с искусством авангарда. Так в его коллекции появились работы ленинградки О. Гуревич, картины глухонемого художника из Подмосковья Юлия Ведерникова (Понтий Пилат умывает руки). Их чистосердечные живописные признания, особого рода магический реализм дополняют собрание суровых лидеров авангарда, вносят тревожно-лирическую интонацию, наконец, приобщают к авангарду и всю Россию с ее изобретательностью, народной музыкой, частушками, сказками.
Одержимость, фанатичная преданность призванию, аскетизм и наивность – во многом определяют не только творчество художников, еще при жизни окруженных легендами (как Анатолий Зверев), но и русское послевоенное искусство в целом. Такова пастозная живопись Д. Слепышева, посвященная теме крестного пути и крестной смерти. Таковы и одинокие одушевленные избы Николая Андронова, одного из лучших русских колористов. Именно такой русский миф запечатлен на холстах нашего наивного абстракциониста А. Тяпушкина.
Однако русское независимое искусство шестидесятников не обусловлено одними лишь случайностями, «прорывами». Для него не менее значимо восстановление национальной и европейской живописной преемственности, искусственно утраченной за десятилетия тоталитаризма. При этом подвергалось испытанию и наследие первого русского авангарда, включая откровения его лидеров, попытавшихся «побрататься» с большевиками и потерпевших крах. Русские художники пятидесятых годов были вынуждены начинать «с нуля», с той точки в развитии живописи, которая в Европе была обозначена поздним импрессионизмом – «пуантелизмом». Именно с нее в Европе началось исследование возможностей картины как феномена, ее способностей к адекватному отражению действительности и человеческого сознания. Русские художники послевоенного поколения оказались лицом к лицу с теми же проблемами, которые приходилось решать европейским интеллектуалам на рубеже XIX и XX веков.
