Повесть о художнике Федотове Шкловский Виктор
Федотов написал письмо В. В. Самойлову, уже тогда известному артисту Александринского театра. Спрашивал он, не купит ли картину Кокорев, откупщик, который торговал солью, крутил миллионами, брал подряды.
Но Кокорев – старообрядец поморского толка. Зачем ему картина? Для чего она ему?
Писал Федотов и Тарновскому. Тот посмеялся над Прянишниковым, но другой цены не дал. Ему Федотов не нужен. Ему больше нравятся итальянцы и художники, рисующие его Качановку.
Пришлось писать Прянишникову. Федотов писал в черновике:
«Понимаете, как мне дорого самолюбие… Я им покупаю будущую мою судьбу… Меня нужда гнетет… А вы богач!.. Между нами та разница, что не я узнал про вас, а вы про меня. Вы меня позвали. Моя лучшая картина… Неужели только тысяча рублей?»
Такие письма остаются в черновиках, потому что перебелять их бесполезно.
Нет картине места, никто для нее не подвинется; она бы потолкалась сама, а ее за локти держат. Будет висеть она у Прянишникова под замком.
Картина стоит жизни, за нее платят молодостью, любовью, от нее стареют; она продана, ушла в чужой дом, как будто замуж за нелюбимого вышла, живет она за чужой дверью, у двери сидит швейцар с булавой. К своей картине не придешь: швейцар ногу выставит.
Больше нельзя увидеть картину «Сватовство майора». Может быть, только через год и то на минуту.
Павел Андреевич начал тосковать по картине и заново писал ее; она изменялась. Еще красивее стала невеста, одухотворилось ее лицо; она убегала, красавица, убегала от художника.
Картина кончена, и надо ее продать.
Картины стоят любви. Те женщины, которые нарисованы на картинах, могли бы быть любимыми, но картины – это неисполненные романы или романы завершенные.
Пройдет сто лет, раскроют инициалы в письмах, разгадают, кого написал художник, расскажут о женщинах, как они вышли за других, как они постарели. Как будто откроют сундук с наследством и вынут старое платье. И не оживет это платье, потому что умерли люди, которые носили его.
Останутся картины художника с вечной, неистребленной, чистой любовью, вписанной среди смешных людей.
То освобождение любви, о котором говорили и петрашевцы, о котором мечтал по ночам художник, то счастье, за которое шли на эшафот, – оно в картине.
Тот, кто вернется от картины к биографии, не пойдет по дороге художника; дорога шла от жизни к картине, жизнью написанной. Жизнью оплачено то, чтобы горькая жизнь стала на картине обещанием другой жизни – прекрасной.
Федотов любил. Он пел:
- Брожу ли я,
- Пишу ли я —
- Все Юлия да Юлия.
- Веселья чашу братскую
- С друзьями разопью ли я
- И громко песню хватскую
- С гитарой пропою ли я, —
- Все Юлия да Юлия!
Болят глаза. Надо идти гулять.
На двенадцатой линии уже нет извозчиков. Все ниже дома, все больше травы, все гнилее мостки.
Вот человек в венгерке – он всегда ходил небритый; сейчас почувствовал строгость времени и побрился; вот здесь всегда попадались солдаты Финляндского полка: они забирались к самой Галерной гавани, чтобы меньше козырять офицерам. А теперь пусто: на улицах пошли строгости и усилились патрули.
Вот мостовая кончилась; тихая вода, отмели и низкая, вытоптанная трава.
Там, над Питером, золотой купол Исаакия, как шишак на отрубленной голове брата Черномора.
Здесь низкое солнце; здесь закопаны в безымянной могиле тела казненных декабристов.
Тихо, туман, трава, вода… Уже желтеют деревья.
Двадцать второе декабря 1849 года
Помню я Петрашевского дело,
Нас оно поразило, как гром,
Даже старцы ходили несмело,
Говорили негромко о нем.[48]
Н. А. Некрасов
Вернадский был прав, к нему и к его друзьям-художникам следствие подобралось очень близко. Арестовали и допрашивали надворного советника А. П. Баласогло – человека, близкого к искусству. Был он из семьи моряков, служил долго на Черноморском и Балтийском флоте, принимал участие в сражениях, был дружен с Геннадием Невельским и хотел с ним ехать в экспедицию для исследования восточных морей.
Баласогло занимался восточными языками и одновременно страстно был предан русскому искусству, добиваясь вакансии библиотекаря Академии художеств, думая там специально заняться составлением каталогов произведений отечественных мастеров.
При допросе расспрашивали надворного советника о его знакомых, о художниках Вернадском, Трутовском, Бейдемане и о Павле Федотове.
Баласогло сумел ответить довольно распространенно, но невнятно. Следственная комиссия уже имела на руках больше обвиняемых, чем на то рассчитывали; надо было свезти всех арестованных в Петропавловскую крепость до ледохода.
Николай Павлович сам накладывал резолюции на донесения о деле петрашевцев.
Он писал: «Я все прочел; дело важное, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нетерпимо».
На дальнейших докладах он писал:
«С богом, и да будет воля его».
«Дай бог во всем успеха».
Когда арестованные были уже свезены в Петропавловскую крепость, написано было Орлову[49]: «Слава богу! Теперь буду ждать, какое последствие имело над ними сие арестование и что при первом свидании с главными ты от них узнаешь».
Узнали не так много: узнали то, что и так знали от провокатора Антонелли.
Антонелли вошел к петрашевцам и даже жил в одной квартире с Толлем, но о тех разветвлениях общества, в которые он не попал, следствие узнало мало. О тех собраниях, на которых Антонелли не был, следствие не знало ничего.
Подсудимые говорили как будто и охотно, но о вещах для того времени фантастических: о том, что в будущем труд станет страстным и энергичным, о соревновании в труде и даже об улучшении климата. Глухо дознано было, что говорили еще о литографии, о типографии, как будто собирались завести журнал.
Самым главным считалось то, что отставной поручик инженерных войск Федор Достоевский читал письмо покойного Белинского к Гоголю. Письмо это было полно страстной уверенности в том, что жизнь России изменится.
Как будто бы заговор не был доказан, и в то же время казалось, что все были в заговоре и заговор шел во все стороны.
Уже не было свободных казематов в Петропавловской крепости, но надо было кончать следствие, потому что царь торопил.
Подсудимые были люди невлиятельные и незначительные, но говорили нечто странное, как будто кто-то из них хотел свечкой поджечь гранитный Исаакиевский собор.
Что касается Михаила Петрашевского, то он ссылался на статьи закона, спорил, иногда же начинал говорить возвышенно[50]:
«Делайте, что вам угодно, господа следователи, а перед вами стоит человек, который с колыбели чувствовал свою силу и, как Атлант, думал нести Землю на плечах своих…»
Генерал-аудитор докладывал дальше: «Затем Петрашевский в виде угрозы и темного какого-то предсказания в случае его осуждения говорит: „Но знайте, развеется ли прах мой на четыре конца света, вылетит ли из груди моей слабый вздох среди тишины подземного заточения, его услышит тот, кому услышать следует; упадет капля крови моей на землю – вырастет зорюшка… Мальчик сделает дудочку… Дудочка заиграет… Придет девушка, и повторится та же история, только в другом виде: закон судьбы или необходимости вечен“.
То, что говорил Петрашевский, судьям казалось бредом. Следственная комиссия, однако, всеподданнейше доносила, что страшного тут нет ничего, что в этой толпе обвиняемых нет ни одного лица сколько-нибудь значительного или известного.
Действительно, имена были совершенно неизвестны: Петрашевский, Достоевский, Салтыков, Стасов, Семенов, которого потом называли Тянь-Шанским, Майковы, Данилевский…
Имя Федотова не упоминалось. Про Антона Рубинштейна следствие не знало ничего или не обратило на него внимания.
Следственная комиссия решила, что цензура не довольно осмотрительна и что надо усилить цензурный надзор.
Подсудимые были приговорены к смерти.
Двадцать второго декабря Федотов получил рано утром очередной номер газеты «Русский инвалид» и сразу начал одеваться.
В газете сообщалось не в виде манифеста или указа, а в форме простого объявления, что в сей день будет произведена на Семеновском плацу над некоторыми государственными преступниками смертная казнь через расстреляние.
У Семеновского плаца стояло несколько ободранных наемных извозчичьих карет с замерзшими окнами: осужденных привезли.
Было тихое морозное утро. Солнце красным шаром висело над заснеженными крышами.
Посередине Семеновского плаца стоял помост, обитый черным сукном, – эшафот.
Перед эшафотом – заснеженный вал. На Семеновском плацу производили стрелковые учения, и вал был насыпан для того, чтобы шальные пули не улетели за пределы поля.
Перед валом врыты невысокие столбы. Возле желтый песок со струйками белого снега.
Осужденные – их было человек двадцать, – одетые в штатские летние пальто и холодные шляпы, стояли на эшафоте.
Эшафот был окружен со всех сторон строем гвардейских полков, одетых в парадную форму. По краям плаца стояла молчаливая огромная толпа. Над толпой поднимался пар белыми морозными неровными плотными клубами.
Вот стоит Федор Достоевский; у него на усах иней.
К осужденным подошел священник и протянул маленький серебряный крест.
Федотов пробился в первые ряды публики.
Солнце медленно поднималось, бледнея и уменьшаясь.
Тени смертных столбов укорачивались. В могилах уже теперь можно было увидеть дно.
На эшафоте что-то заговорили; с осужденных сняли платье и надели на них длинные белые балахоны с длинными, почти до земли доходящими рукавами.
Шляпы со всех сняли.
Петрашевский поднял руки и начал длинным рукавом растирать замерзшие щеки, потом оглянулся, согнул руки в локтях – рукава повисли. Изо рта Петрашевского клубами шел пар.
В тишине замершей толпы Федотов вдруг услыхал знакомый голос:
– Господа, как мы смешны в этих костюмах!
Потом Петрашевский неожиданно пошел и начал целоваться с другими осужденными. Его остановили.
Вышел человек в шинели с енотовым воротником, снял треугольную шляпу и начал читать приговор:
– «По-по-по… – начал он, – у-ка-ка-ка-зу е-го-го…»
– Заика! – сказал кто-то рядом с Федотовым.
Аудитор, заикаясь, читал бесконечный приговор, перечисляя вины осужденных; заикаясь, он говорил о том, что они хотели разрушить здания, города и государство.
Наконец указ был дочитан. Выбрали несколько осужденных – Федотов узнал Петрашевского, Момбелли и Григорьева; их провели вдоль всего фронта, прикрутили к столбам, надели на головы белые колпаки.
Священник стоял с крестом в руках. К нему подъехал генерал на коне и громко сказал:
– Батюшка, вы исполнили все! Отходите в сторонку.
Хрипло прозвучал рожок. Из рядов батальонов вышли солдаты, очевидно, заранее назначенные, и построились перед валом.
Федотов услыхал знакомую команду:
– Рукавицы снять!
Потом:
– К заряду!
Ружья поднялись.
«Сейчас», – подумал Федотов.
Вдруг застучал барабан, ружья пробряцали, опускаясь.
Толпа вздохнула.
Потом в тишине аудитор сказал, заикаясь:
– От-ставить!
И прочел новый приговор, со сроками каторги, дисциплинарных рот и службы в дальних батальонах.
Отвязали людей от столбов, и тут оказалось, что один из осужденных, Григорьев Николай Петрович, впал в меланхолическое умопомешательство…
Слышались удары молота: заковывали осужденных.
«Крутится-вертится шарф голубой…»
Отряхнулся, так сказать, от всего светского, объявил гласно мое сердце навсегда запертым для всех… и равнодушно для окружающего принялся за свои художественные углубления…[51]
П. А. Федотов
Он получил письмо от двадцать восьмого февраля.
На конверте было написано: «Павлу Петровичу Федотову». Распечатал.
Под письмом подпись «Юлия Тарновская».
Юлия его в разговоре звала Павой.
Нельзя в письме любовном ошибаться в отчестве.
В этом году он на письмо не ответил. Думал он много.
Федотов любви боялся и проверял, надо ли быть отшельником василеостровским, когда на свете нет натуры более прекрасной, чем натура женская, более глубокой, более высокой…
Юлия Васильевна жестоко ошиблась. Девушка решительная, упрямая, много читавшая, она говорила, что согласна стать натурщицей у художника Федотова, а отчество спутала.
Любовь будет счастливой в ином, гармоническом обществе. Пока надо доставать деньги на жизнь и на живопись – пенсии не хватает. Федотов беден, как капитан Копейкин.
Федотов решился издать две литографии по подписке – «Сватовство майора» и «Свежий кавалер». Цензура запретила вторую картину: нашли, что чиновник не может жить так бедно; или он пусть велит служанке убрать бутылки со стола и прибрать комнату; или если этот беспорядок художнику нужен для искусства, то, сняв орден с халата, можно изобразить дело так, что чиновник просто запахивает его из стыдливости.
Надо было хлопотать, просить, ходить по прихожим, унижаться.
Хорошо, что не изменяет здоровье.
Федотов начал писать письмо попечителю учебного округа[52]. Письмо начиналось почтительно и по правилам: «Ваше превосходительство, милостивый государь Михайло Николаевич. В июне месяце я имел честь представить вам две мои картины: „Сватовство майора“ и „Утро чиновника, получившего накануне орден“, прося разрешения издания с них литографии. Разрешив первую в том виде, как она есть, вторую вы разрешили с уничтожением на ней ордена, который вы нашли неприличным быть повешенным к домашнему костюму при неопрятных прочих околичностях…»
Но тут Федотовым овладела злоба, и он писал дальше, уже как бы обличая, споря: «Родившемуся и проведшему всю жизнь в сфере, где штоф, паркет, бронза и мрамор, вам, конечно, должно показаться и самое обыкновенное убранство домашнее бедного чиновника очень грязным. Эти труженики обзаводятся всем только при случаях купить подешевле, т. е. старое, ломаное, негодное другим…»
Надо объяснить все. Федотов продолжал: «Если бы иной при маленьком содержании нашел средства обзавестись лучшим, то это лучшее, может быть, оказывало бы его менее достойным подчас получить награду…»
Так он писал, и негодовал, и упрашивал, и писал с полной откровенностью о том, что у него восьмидесятилетний отец и две сестры, из них одна вдова с двумя малолетними детьми… Чем им жить?
Не ответили, как будто в пустоту писал. И вокруг как-то все пустело.
Умер старик Флуг. У него на 15-й линии был дом с садом. Солнце светило сквозь деревья; было спокойно, тихо: горел свет в комнате.
Федотов сперва нарисовал старика в гробу карандашом, потом сделал совсем маленький портретик маслом: старик стоит, в руках у него письмо, сквозь бумагу виден желтый свет свечи, свет от письма отражается на лице, лицо желтовато-бело.
Портрет Федотов подарил.
Тут пришло искушение: Федотов давно хотел нарисовать массовый детский портрет. Можно сделать институток, но работы будет много, и кто купит?
Александр Дружинин, молодой офицер и писатель, человек, любящий украшать свою комнату живописью, а не только красным деревом хорошей столярной работы, посоветовал изобразить приезд Николая Павловича в женский Патриотический институт. То же советовал Тимм – неплохой рисовальщик, издатель «Русского художественного листка».
Высокий Николай, окруженный старшими воспитанницами, стоит с ребенком на руках, вокруг него детвора; композиция будет иметь форму пирамидальную: царь будет хорошо вкомпонован.
Рисовали же фламандцы так. Закажут человеку картину «Чудо в Канне». Чудо происходило на свадьбе. Рисует художник стол, на столе яства: вина в хрустальных кувшинах, дичь, плоды, а в глубине комнаты открыта дверь, и там в сером свете сидит Христос, и там происходит чудо.
Но рисовать не хотелось, хотя интересно нарисовать столько детских фигур.
У институток длинные юбки; Федотов взял горошинки, обернул их мягкой бумагой, закрутил – сделал вроде юбочек; расставлял горошинки группами. Получилось красиво, но картина не писалась. Напоминали, что ждут он него картины с царем, иначе места в жизни нет. Но писать не хочется: не было того, что зовется вдохновением.
Пришло письмо от Юлии Васильевны, похожее на письмо Татьяны к Онегину. Девушка писала, что она любит, что она освободит его от заботы, от неволи.
Она не знала, что и он любит ее.
Он ответил, что привык к молчанию, что в Петербурге все говорят о ней, ее называют Людмилой, а дядюшку ее Черномором; он писал про свою славу, которая – только жужжание комара, потому что гром стоит над миром и все рождением приобретшие богатство прижали, как зайцы, уши от страха перед развитием идей коммунизма, что ему не суждена любовь.
Письмо написано, отправлено. Значит, любви сказано «нет».
«Буду писать портрет Николая: колонны, девушки, платья разных неярких тонов, передники…»
Юлия Васильевна приехала сама.
– Вот как будто повторяется, Павел Андреевич, – сказала она, – старый сюжет: любовь художника к аристократке. Так не повторится он! Я приехала потому, что люблю Павла Андреевича!.. Какой красивый вы сделали макет, Павел Андреевич!
– Зовите меня Павой.
– Что вы, Павел Андреевич! Я теперь и ваше отчество и папы вашего помню: Андрей Илларионович!.. Какая у вас пыль, Пава! Что это Коршунов смотрит?
– Я ему не даю убирать – у меня свой порядок.
Юлия Васильевна села рядом с манекеном, расправив широкую юбку.
– Какие у вас планы, Пава?
Федотов ответил стихами:
- Все план за планом в голове.
- Но жребий рушит эти планы.
- О! Не одна нам жизнь, а две
- И суждены и даны.
– Пава, разве у вас два плана жизни?
– Бедный офицер в отставке, хотя назначенный в академики, – это план один. А другой план – это будущее. И пускай глаза влажны! Они влажны, горячи и жгучи потому, что не одно мое, а человеческое самолюбие оскорблено в главном, ранено в центр…
– Посмотрите мне в глаза.
Он посмотрел.
– Большие, черные и в слезах. Вы плачете, капитан? Вам, значит, нелегко говорить мне «нет»?
– Глаза я заставил уже полтора года заниматься только делами, применительными к живописи, то есть строением разных перспектив и изучением законов света.
– Как сложно, Пава! Как будто мы занимаемся обоюдным кокетством.
– Я не могу пощечиной сбить наглую голову великана, я не могу достать меч; костями усеяно поле; я не могу победить Черномора… Ваш дядя для меня тоже Черномор. А ваши глаза я запомню… Я могу помнить и рисовать.
– Пойдем гулять.
– Хорошо, я покажу вам свой Петербург.
Он ходил с Юлией по дальним линиям Васильевского острова, входил во дворы, говоря, что хочет нанять угол от жильцов.
Юлия подбирала свои юбки, они шумели: им было тесно среди этих бедных комодов, деревянных стульев, ольховых шкафов, диванов с топорной резьбой, плетеных детских кроватей, верстаков, корыт, кадок, но она шла, смотря на Павла Андреевича.
Они шли по улице. Шумело широкое платье, легкая шляпа закрывала лицо.
– Вот посмотрите, – говорил Федотов, – человек идет, у него козырек раздвоен. Я его таким два года знаю. А это матрос с лайбы. Разве я без этого могу жить? Я на улице работаю. Вот эту улицу я зимой и нарисовал. И что она будет делать без меня, одинокого зеваки?
Он поцеловал руку своей дамы выше перчатки.
Они вышли на Неву и пошли в сторону академии. За домами, как золоченый шлем великана, возвышался купол Исаакиевского собора.
Федотов говорил:
– Мое одиночество, бедность и труд – не зло: я чувствую, что от прекращения моей одинокой жизни кончится моя художественная работа.
С того берега доносилась музыка; красные занавески дальнего дома отражались в реке.
Там, за занавесками, танцевали.
Мужчина и женщина шли рядом. Между ними был ветер со взморья.
– Я знаю будущее: будущее неизбежно; пускай золотые мешки его боятся и прижимают уши, а я думаю о положении художника в будущем и хотел бы иметь право говорить с потомками своим голосом, им понятным. Мне принесена жертва, но я буду идти прямо.
– Вы находитесь в тягостном волнении.
– Нет, я спокоен, но судьба моих картин меня тревожит – они не дописаны. То, что я сейчас пишу, не нужно, и, кроме того, если дописать картину до конца, то она не должна иметь вариантов.
– Что вы мне скажете еще?
– Я беден.
– Вдвоем мы не будем бедны.
– Я беден чувством. У меня не хватит любви на искусство.
– Я не уйду от вас, я не забуду вас.
Тарновская остановилась и положила маленькие ручки на толстые, шершавые гранитные плиты каменной балюстрады.
– Отдайте свою судьбу в мои руки, Пава, и я буду нести ее, как хрустальную вазу.
– Юлия, у меня картины – у меня нет другой судьбы.
– Зачем ты пишешь стихи и выступаешь перед своими картинами, читаешь объяснения, как будто ты раешник? Над тобой смеются люди… Поедем к нам, у нас в Качановке тихо в аллеях, у нас в комнатах зелено от сада. Ты будешь жить отдельно. Нет пыли… Ты положишь мне гитару на колени, как Оле, только я живая…
– Юлия, окно художника должно выходить на север, и ты напрасно сердишься, что у меня стихи площадные. Пушкин говорил, что драма родилась на площади и должна остаться там[53]. Картины тоже должны быть понятными, и история живет не только в летописи, но и в песне. Так говорит Гоголь.
– Я люблю «Тараса Бульбу» Гоголя, я люблю Глинку…
Они шли вдоль набережной; темнела вода, солнце закатывалось, длинны были тени.
– Картины, – сказал Федотов, – это не рисунок, испещренный розовым и голубым. Это не облака, не драпировки. Картины должны говорить. Это понимают люди, которые раскрашивают лубки, это понимают раешники. Я говорю рядом со своей картиной, говорю о том, что на ней, и я ей не противоречу. Вот посмотри: синеет вода, тот завод красен, чугун статуй у Горного института черно-коричнев, здание желто, на той стороне в чьем-то доме красные занавески, и все сливается. А картины наши часто пестры… Мир же не бывает пестр… Дело не в красках, дело в том, чтобы дерево было деревом, чтобы камень в искусстве стал еще каменнее, чтобы у людей на картине была судьба, которая держит зрителя перед картиной, – тогда картина может остаться на стене надолго. Действительность – это не предлог для возникновения картины. Для нее пишет художник, для нее выбирает краски, ее он освобождает от случайного…
– Вы говорите не обо мне.
– Я хочу писать о смешном, печальном и добром! – продолжал Федотов. – Я хочу уйти от мира в будущее и увидеть настоящее. Дорога моя не поведет к счастью.
– Поедем в Киев, Пава. Я посадила на холме дубок в память бедного Шевченко… Может быть, он когда-нибудь приедет туда уже стариком, и ты поможешь ему; вы будете вместе сидеть над рекой, удить рыбу.
– У меня не будет дома, Юлия. Даже домик на Огородниках уже продан… Тараса Григорьевича дорога не приведет к тихой старости.
– Ты станешь бедняком, как Агин. Будешь надевать зимой под разлетайку художника два жилета и фрак под сюртук.
– У меня есть тулуп, хороший тулуп. Я раз долго стоял в нем среди толпы на Семеновском плацу и то не озяб.
– Все не обо мне!.. А я, Пава? Где мое место? Неужели я тебе совсем не нужна?..
Река темнела, она была как голубой шарф Тарновской.
Федотов запел:
- Крутится-вертится шарф голубой,
- Шарф голубой! Шарф голубой!
- Как часто, бывало, вслед за тобой
- Сердце летело и страсти боролись
- С безумной душой…
– Это, Пава, романс Титова.
– Старик Титв нравится Глинке. Слова плохие, но их все поют. Надо сделать хорошие слова и хорошие картины, надо быть таким, чтобы люди вокруг тебя все выросли, если ты растешь. Я буду делать свои маленькие картины еще раз, еще раз…
– Вернемся к тебе домой.
– Хорошо, вернемся в мое жилье.
И вот Тарновская снова оглядела бедную комнату с окном на север и сотнями рисунков на стенах.
Потрогала печку.
– Как холодно… напишите картину побольше, я куплю…
– Я уже начал ее: вот посмотрите эскизы.
Федотов разложил на столе куски синей бумаги с рисунками, набросанными углем, мелом и желтым карандашом.
– Вот посмотрите, как я работаю… Этот человек, сидящий за столом и положивший на стол руки, – игрок; руки лежат так, что мы видим его беспомощность; показывает кому-то, что у него больше нет ничего. А вот андерманир: здесь стоит толстяк вроде Булгарина, потягивается и растирает руками поясницу. Но нужно стоять этому. Спина человека, стоящего перед проигравшим, огромная, тяжелая, спина врага, отнимающего удачу.
– Кто он?
– Не скажу… Вот видите, он у меня еще как бы голый, но плечи у него как будто подбиты ватой, нарисован в контражуре как бы голым, но у него тело, созданное для мундира; может быть, это сам Николай. А вот этот не то потягивается после долгой игры, не то заломил руки.
– Как странно идут тени!
– Я еще не решил картины. Видите, как будто свет стоит за бутылкой и тень идет на нас, но тень игрока и тень безголового великана падает на заднюю стену и свет как будто идет с нашей стороны. Я только еще исследую строение картины.
– Вы начали иначе рисовать, Павел Андреевич…
– Я пробую рисовать пятнами, и для меня краски картины желтыми, оранжевыми и черными пятнами проступают на синей бумаге. Я изменяю свет… Здесь, на этом наброске, как будто светится пустым, странным светом бутылка…
– Для чего?
– Я прячу страх, и видите, кругом тени – на стенах, на полу…