Повесть о художнике Федотове Шкловский Виктор
Тема карт и карточной игры имеет у нас длинную историю.
Попробуем разобраться в последней картине Федотова «Игроки», которая сейчас сохраняется в музее в Киеве.
Изображалась бытовая офицерская игра – шутливая, та самая игра, которая не стоила свеч.
Эскизов о карточной игре много: встают игроки от карточного стола, растирают себе поясницу. Сидят игроки за столом – это портреты товарищей Федотова по Финляндскому полку – это неоконченная акварель.
Картина недописана. В центре картины с засученными рукавами сидит еще молодой Федотов, в его руках карты. Он смотрит печально и задумчиво. Спиной к нам сидит офицер с зачесанными височками – он курит и внимательно смотрит на руку Федотова.
Левее на ту же руку смотрят два офицера: они в халатах – у одного из них рука поднята как бы от изумления; в глубине картины офицер с выписанным лицом, но еще не нарисованным мундиром. Он поднял руку и сейчас будет бить карту Федотова. Справа двое напряженно смотрят на игру. Еще правее один как бы спит: он, вероятно, совсем проигрался.
Одно лицо еще совсем недописано.
Все это портреты.
Это набросок судьбы. Сведений о том, что сам Федотов сильно играл, у нас нет: он к игре относился иронически.
Это картина о какой-то перипетии судьбы.
О главном мы будем говорить дальше.
Есть еще рисунки – поздние рисунки человека, овладевшего языком нового искусства. Эскизы к картине «Игроки» написаны Федотовым на французской грубой бумаге углем, мелом и желтым мягким карандашом. Они очень живописны. Они очень трагичны. Опять играют люди, опять потягиваются, вставая после игры.
Это как бы отвлеченные игроки, мысль об игроках. Во многих набросках натурой служит манекен, причем механичность движения подчеркнута. Игроки как бы разоблачены манекеном.
Игрок, проигравшись, в спальне жены хочет похитить ее брильянты, муж и жена при свете луны встречаются у комода. Это трагическое узнавание: муж уже вор.
Годами пододвигается тема игры, подвигается она к картине.
Живой человек сидит окруженный игроками; они окружили его, как волки, как манекены. Он проиграл все. Уже наступило утро, утро проигрыша.
Раньше Федотов хотел, чтобы картина говорила. Теперь хотел, чтобы картина думала. Через нее, как через кольцо нити или как лучи через увеличительное стекло, проходят какие-то линии и уходят далеко в будущее. Картина думает вместе со зрителем.
Вот как выглядит картина: большая комната, утро. Дело происходит в Петербурге. Ясно, что ночь была не долга, а только смутна. В стороне стоит какая-то еда, в окно входит бледный розовый цвет петербургской зари. В комнате еще горят свечи.
Все серо, серо розово при свете зари и свечей. Тени падают на пол, на стены, на потолок.
Слуга вошел еще с двумя зажженными свечами, но игры больше не будет: все проиграно.
Здесь было показано и то и не то, что намечалось в эскизах.
Раннее петербургское утро, стекла рам открытого окна отсвечивают свинцово-серым, предрассветным отблеском.
За столом сидит человек в красно-розовом, ярком галстуке бантом. Этот бант – самое яркое пятно на серовато-розовой картине. Человек в ярком галстуке – проигравшийся игрок. Губы его растерянно улыбаются, руки лежат ладонями вверх, обозначая бессилие.
В картине игрок не так условен, как в набросках. Кругом него люди, которые его обыграли: один толстый человек, вероятно, главный, он растирает ладонями уставшую поясницу; помощники потягиваются, заламывая руки. Игра кончена.
Картина прекрасна и мрачна. В набросках картины игрок, стоящий к ним спиной, был огромен и безголов. По осанке, по своему значению в картине – это был как бы сам император.
В картине такую фигуру дать было невозможно. Игрок, стоящий к нам спиной, стал гораздо более обыкновенным: он пришел из старого карандашного рисунка «Картежники».
Император вернулся в творчество Федотова очень скоро, но это уже были наброски сумасшедшего Федотова.
Николай Первый дан в профиль, плечо его с генеральским эполетом отодвинуто, лицо дано в чистый профиль.
Император уже немолод, но еще красив, лоб с залысинами, он внимательно глядит вниз, рассматривая Федотова через большое увеличительное стекло. Федотов снизу смотрит на императора, испуганно по-детски открыв рот; внизу что-то вроде знамени, на котором написано:
- То ли дело егеря.
За знаменем видны слева кивер егеря, справа спина офицера в парадной шапке: он подбоченился, как будто ругая кого-то.
Это страшное повторение темы «Медного всадника».
Там над героем поэмы вставал гений, у которого есть своя цель – государство.
Здесь монументально и реально нарисованный Николай Первый – страшный медный идиот – медный лоб.
На том же рисунке есть брошенные карты и слова: «Ва-банк».
Проиграна ставка целиком.
Федотов не проиграл своей ставки; он проиграл жизнь, но он написал то, что хотел, и не написал того, что его хотели заставить написать.
Наверху изображение стрелы, попавшей прямо в яблочко мишени.
Окраины города
Все более, чем когда-либо прежде, ныне чувствуют, что мир в дороге, а не у пристани, даже и не на ночлеге, не на временной станции или отдыхе.[60]
Н. В. Гоголь
Менялся Петербург. Из города на Васильевский остров перекинули железный мост. Заведовал постройкой генерал Клейнмихель, уже граф.
К мосту пристроились разносчики с лотками и бабы с корзинами. С моста видны Нева, корабли и дымы пароходов. Красив город, а смотреть его не с кем.
Погибли друзья и учителя; помнит Федотов: повешен Рылеев, давно убит Пушкин, замучен в солдатчине Полежаев, а теперь так же мучают Шевченко, Лермонтов убит, Достоевский на каторге, вовремя умер Белинский.
Надо честно работать, быть готовым к честной гибели.
Время сказало: лучше не любить, если имеешь совесть и верных сто рублей ассигнациями, иначе двадцать восемь рублей шестьдесят копеек серебром и пять человек на иждивении.
Расписывать купол Исаакиевского собора нельзя, копировать свои картины нельзя: все равно совесть художника превращает копии в новые картины.
Слава, говорят, дым, а Эсхил говорит, что человек – это тень от дыма; но и для дыма нужен огонь.
Но можно ли шутить, когда дрова так дороги, когда зимой леденеют шляпки гвоздей в полу, когда приходится работать в тулупе!
Федотов гулял по набережной, закутав шею теплым шарфом: задуло с Невы. Знакомые здания, знакомый свист ветра и холод. В таком климате заболят лапы и у сфинксов, которых поставили перед Академией художеств.
В окнах академии, в окнах университета, за стеклами профессорских окон стоят разноцветные четвертные бутыли с ягодами: это зреют и поспевают наливки.
Хорошо устроиться профессором в академии и получить кабинет с окнами на солнце, поставить на подоконник одну четвертную с вишнями и спиртом, другую – с малиной и спиртом, третью – с апельсинной коркой и спиртом, четвертую – с черносмородинным листом и спиртом, а осенью в рюмках изучать колорит!
Но нельзя сливать себя, как настойку с ягод, когда она еще не настоялась. Настойка тоже нуждается в солнце.
Стоит Исаакий, чуть не достает головой до туч.
Скучно очень. Читать нельзя: глаза болят.
Рисовать нельзя: глаза болят, и затылок болит.
Идет художник через мост, а ветер путает шинель в ногах.
Здесь пятьдесят два дня с осадками в году и еще семьдесят два дня в году со снегом.
Дует с моря, как будто забыли закрыть окно.
Художник идет, морщится на Исаакиевский собор. Вот Петр скачет среди города, который так изменился.
В Исаакии открыты огромные ворота: собор сушат – дует, как со взморья. Под куполом во тьме сыреет святой дух, изображенный в виде огромного голубя.
Какая странная постройка – с фальшивым рядом верхних окон, которые идут не в храм, а в пазуху, между фальшивым барабаном и фальшивым сводом на чугунных стропилах! Сколько ни исправляли, лжи много.
Вверху роспись, начатая Брюлловым. Кончает Басин.
Все равно ничего не видно.
Может быть, Зарянко будет расписывать собор?
Господина Зарянко сделали академиком по личному указанию императора. Он умеет рисовать, его портреты глядят с преданностью. Про него говорят, что он Ван-Дейк и Рембрандт, а больше всего он похож на художника Черткова, уже описанного Гоголем.
А Зарянко талантлив, только не дал себе настояться. Но вот дадут ему казенную квартиру с окнами на солнце, на подоконник поставит он четвертные с вишней, малиной, с апельсиновыми корками, с листом черной смородины…
Холодно. Там, на Дворцовой площади, танцует у креста ангел в честь Александра: он греется.
На Гороховой есть «Мыс Доброй Надежды» – теплый кабак. Федотов вошел, сел.
В трактире на стенах раскрашенная фигура Бобелины – гречанки, командовавшей флотом, – и лубочный рисунок «Последний день Помпеи». В углу пьют пиво писцы, рассуждают про войну, спорят о Наполеоне Третьем.
– Вылез вместо революции, вылез!
Спорят, имеет ли право Наполеон называться Третьим, если второго как будто и не было.
– Наш-то царь и за царя его не считает!
Один из писцов, маленький и похожий на чижика, имеет отдельное мнение: жалеет о республике и с таинственным видом говорит новое слово – демократия.
Компания чижика выслушала, помолчала. Старый бритый писарь собрал волосы писаренка своей лапой, потряс его, пригибая к полу и приговаривая равнодушно:
– Выволочка это называется: применяю к тебе средство домашнее по твоей глупости и потому, что посторонних нет, а их благородие, которые за столом сидят, тебя, дурака, простят.
Писаренок тряхнул головой и, вздохнув, сказал компании:
– Изволь спорить с такими задорными людьми!
Бедный чижик!
Разве домой пойти?.. Дома та же головная боль, постылый макет Патриотического института и письмо из дома на бумаге с пятнами от слез. Все одни неприятности, и все очень неспокойно.
А стоит ли самому жить? Несомненно, но надо жить иначе.
Юлия смотрит со стены: она убегает, закинув голову, шарф падает с милых плеч. Мать-купчиха удерживает дочку по-простому – за юбку.
«Ты ушла, моя милая… Так надо было… Живи счастливо в Качановке, книжки читай, гуляй в саду Черномора, любовь найди без огорчений, а я пойду погуляю, посижу у реки на камнях…»
Как гробы, навалены гранитные камни – продолжить хотят набережную.
Впереди взморье; там, где сейчас закапывают павший скот, лежат пятеро – декабристы.
«А вот и я… Не принимаете? Говорите, что я не однополчанин? »
Павел Андреевич стоял долго, потом сел на камни, обхватил голову руками и заплакал. Насилу Коршунов увел его.
Федотов плакал дорогой: плакал дома, катаясь по полу. Коршунов положил на голову Павла Андреевича холодное полотенце. Федотов стих. Потом встал, спокойно приказал Коршунову оставаться дома и ушел.
Пропал из дому Федотов. Пошел слух, что он присматривал люстру для новой квартиры. Пошел потом к Бейдеману и оставил записку о величии искусства.
После него пришел Коршунов – он повсюду искал хозяина. Потом академию известили из полиции: при части содержится сумасшедший, который говорит, что он художник Федотов.
Конференц-секретарь подтвердил, что такой художник действительно существует, и что он даже академик, и нужно его отправить в сумасшедший дом.
У друзей Федотова рассказывали, что Павел Андреевич людей узнает, но просит к нему не ходить, что он собирает вокруг себя сумасшедших и учит их рисовать, говорит о терпении и об искусстве. На клочках бумаги рисует самого себя, математический знак бесконечности, игральные карты с надписью «Ва-банк!», наброски к «Руслану и Людмиле» и самого государя императора Николая Павловича сумасшедшим или мертвым, а потому бумагу и карандаш у него отобрали.
В сумасшедшем доме
Не дай мне бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад.
А. С. Пушкин
Лев Жемчужников и Александр Бейдеман в ранний, но темный осенний вечер подъехали на извозчике к больнице Николая-чудотворца.
Купили яблок по дороге: их любил Федотов.
Фонари редки и тусклы. Ветер и дождь перемешались.
Из больницы выходила бедная похоронная процессия; лошади под белыми попонами ступали так осторожно, что казалось, они больны и поэтому их ведут под уздцы.
Факельщики шли с фонарями, и это была не роскошь: масляные уличные фонари светили тускло.
За воротами приятелей встретил Коршунов; двор грязный, темный и лепечущий дождем.
Вдруг раздался крик, голос как будто не Федотова.
– Это Павел Андреевич, – сказал Коршунов. – Все кричит, что замучили его приятели.
Пошли дальше, стояли в темных сенях без огня.
Долгий, страшный, как будто на всю жизнь, крик продолжался.
Коршунов спустился по лестнице. Он держал в руках подсвечник с незажженной свечой и спички.
Спустились; замок в дверях щелкнул – вошли в чулан под лестницей.
В углу сверкнули два глаза, потом загорелась свеча.
Тень человека с привязанными к телу руками побежала по стенам, переламываясь в углах.
В смирительной рубахе, похожей на саван смертника, со связанными руками, с босыми ногами, бритой головой, стоял перед ними тот, кого в отставке называли капитаном, а в искусстве – художником Федотовым.
Крик начал стихать. Федотов всматривался: изменились его глаза, и показалось знакомое лицо.
– А, милый Саша, и ты, Жемчужников, – волосы у тебя по-прежнему Иоанна Богослова, – сказал Федотов почти спокойно.
– Павел Андреевич, они вам гостинцы принесли – яблочки, – произнес Коршунов.
Бейдеман начал чистить яблоко.
– Саша, – сказал Павел Андреевич, – скорбный лист о моей болезни заполняли они карандашом – эскиз на всю жизнь… Саша, я забыл фамилию депутата… По его предложению в самом начале французской революции, когда принцы вели немецкие войска на Париж, Конвент приказал снять цепи с сумасшедших. Это было произведено очень торжественно. Нужно уничтожить бумаги о нашем сумасшествии, Саша… Какие вести из Москвы? Заседает ли там Конвент? Что говорит Герцен? Не пришли ли вы развязать мне руки?
– Нет, Паша, – сказал Бейдеман.
– Ну да, я знаю, сейчас не тысяча семьсот девяносто третий год. Я понимаю. Год тысяча восемьсот пятьдесят второй. А баррикады в Париже еще держатся?
– Нет, Паша.
– Ну да, я знаю, четыре года прошло. Нева происходит, – сказал Федотов, – от воды, стекающей с мокрых лохмотьев нищих, оттого в ней не хватает красок. Нас бьют в три кнута, чтобы смирить. Гоголь тоже умер, но я дерусь, и им тоже достается. Но Черномор не победит Руслана.
Кругом на всех стенах, обтянутых клеенкой, был виден след на высоте головы: Федотов бился о стену.
Окошко в углу за железной решеткой без стекла и ставни; за решеткой дождь.
Федотов посмотрел на смирительную рубашку, потом искоса на друзей.
– Вы узнаете рубаху на мне – это смертная одежда, ее надели на меня тогда, на плацу… снять ее нет приказания?
– Опять начинается, оставаться опасно, – проговорил Коршунов. – Плакать и биться будет.
Мрачно ехали друзья домой на извозчике в дрожках.
Не выдержали, отпустили извозчика, пошли пешком.
На окраинах города тротуаров не было, мостки плясали под ногами.
Жемчужников шел, задумавшись. Извозчик тянулся сзади, как будто сопровождал похоронную процессию.
Вдруг мостки оборвались. Лев Михайлович упал в какую-то лавочку в подвале; гробы стояли вдоль стен.
– Как странно, – сказал Лев Михайлович, – попасть к гробовщику.
Сели на извозчика, поехали опять.
Ночь. Пустота. Никого не видно. Фонари во тьме пятнами.
Какое-то уныние охватило Жемчужникова; он соскочил с извозчика и с криком побежал по улице.
Бейдеман бросился за ним.
– Что с тобой, Лева?..
– Ах, как это глупо… Сам не знаю что. Но мне сделалось страшно, и я невольно побежал.
Несколько дней мучились оба художника.
Они видели все перед собой Федотова и слышали его голос.
– Как избавиться от этого? – сказал Жемчужников.
– Павел Андреевич нарисовал бы все это на картине, – мрачно ответил Бейдеман.
Картину решили делать. Сперва каждый набросал эскиз отдельно, потом соединили композицию.
Ни Бейдеман, ни Жемчужников не решились подписать набросок.
Рисунок пошел по рукам.
Федотова было решено перевести в казенный дом душевнобольных на одиннадцатой версте.
Художник умирает
Высока, тяжела миссия всякого новатора… К ней можно приготовиться только глубоким и долгим учением, ждать в ней успеха – только при точном знании законов природы. Неуспех, страдания, гонения были доселе уделом всякого новатора, не льстившего невежеству, но который, руководясь истиною, стремился усвоить ее человечеству.[61]
М. В. Петрашевский
Верный Коршунов сопровождал Федотова в новое помещение.
Федотов получил маленькую отдельную комнату с дверью без ручки. Ему стало лучше, он начал рисовать, не сбивая рисунка.
Кололо в боку – простуда.
Трудно дышать.
Он говорил Коршунову:
– Картины-то я писать умею, только в «Разборчивой невесте» может треснуть краска. Состарится картина, а надо быть всем крепкими, не стареть.
– Вы успокойтесь, Павел Андреевич, завтра утром будете писать.
– Коршунов, ты помнишь курган на Голодае?
– Как же, помню!
– Там пять человек лежат, декабристами их прозвали.
– Слышал, Павел Андреевич, слышал, в полку их не забыли… Только вы успокойтесь…
– За городом лежат, скот там закапывают… А Лермонтова на Кавказе убили… Пушкина убили на Черной речке. За городом, как бешеную собаку… Сколько от нас до города, Коршунов?
– Одиннадцать верст… Только вы не плачьте, вам вредно.
– Пошли утром звать Сашу и Льва, скажи им, что умирает Павел Андреевич Федотов и хочет говорить о картинах.
– Да вы не плачьте…
– Я не плачу, я буду спать.
Утром служивый был послан. Павел Андреевич сел в оборванное, стертое кресло.
Он ждал; рисовал новый набросок «Вдовушки». Поставил рисунок к раме окна.
Осенняя клочковатая трава белела. Краснели рябины, темнели ели за бараками.
День четырнадцатого ноября 1852 года проходил. Федотов ждал, тихо разговаривал с Коршуновым. Лег на постель – дышать трудно. Когда будет утро? Когда запоют петухи?
– Картин много не написано: мостовщики ужинают на мостовой, рядом с ними груды камней, они от ветра заслонились, сделав шалаш из тулупов…
– Я, Павел Андреевич, свечку зажгу.
– Сон не приходит. Коршунов, как нарисовать музыку?
– Не знаю, Павел Андреевич… Трубы какие-нибудь, и солдаты идут…
– Века, как секундный ход стенных часов, человечество строит мостовую, создает едва заметный фундамент культуры, и вдруг вопль миллиона людей – война; слабая женщина у комода плачет, и все это как кузнечик в траве… А утро запоздало, мы умираем и живем тихо, как трава…
– Я вас, Павел Андреевич, шинелькой покрою, а свечку мы рисуночком заслоним. Спите, Павел Андреевич!
– Как хорошо отражаются в стеклах две разные свечи и за стеклом небо… Какая спокойная и печальная даль… Все можно передать в живописи. Рим, гордый, беззаконный, хвалящийся казнями, колоннами, подушной податью, Исаакиевским собором и полосатыми шлагбаумами, рушится в музыке «Руслан и Людмила», и вместо него картина про простого человека, про естественную жизнь…
– У вас, Павел Андреевич, ноги совсем застыли.
– Я боюсь и робею. Мне холодно. Жизнь человека – она должна быть кем-нибудь полностью изображена. А я боюсь сейчас даже воробья: он мне может нос оцарапать, и я остерегаюсь.
Свеча дважды отражалась в немытых стеклах. Павел Андреевич смотрел на свет и гладил старую офицерскую шинель на демикотоне. Совсем истерлась ткань.
Павел Андреевич смотрел на свет; огонь свечи жмурился, как глаз. Красные жилки бежали по воздуху, стены комнаты стали мраморными, потолок согнулся, сжался. Комната превратилась в макет зала Патриотического института.
Маленький, нарисованный карандашом Николай Павлович в прическе с залысинами, улыбаясь, приблизился к художнику таким, каким его надо было сделать.
– Не надо, не нарисую! Не сделаю! – сказал Федотов и зачеркнул карандашом маленькую фигурку.
В рисунок у свечи вплыли краски. С рисунка сошла женщина в сером платье, отделанном черными муаровыми лентами.
Она села на постель, нагнула маленькую голову с длинной шеей, опустила прямые веки тяжелых глаз и взяла руку Павла в свои очень маленькие, бледно-розовые, сильные руки.
– Все хорошо, Пава, – сказала она, – ты победил!
– Я, – ответил Федотов, – изучил боевую местность, как полководец, среди глубокой тишины стянул силы и выжидал только часа для боя. Судьбе не угодно дать мне этот час, чтобы сделать меня победителем. Я известен только по авангардным делам.
– Я знаю, – сказала женщина, – это тебе писал Дружинин, но он изменит.
– А я побежден?
– Нет, ты победитель, Пава!
– Руслан победил Черномора, – сказал Федотов. – Музыка Глинки осмеяна царем, но переживет его и его потомство.
Женщина положила ему руку на сердце.
– Комната была на север, мы были несчастливы. Ты мне не сказал о любви, утаил ее и даже сейчас не говоришь того, что должен сказать победитель…
У нее широкий лоб, волосы на пробор; из-под кашемирового платья видны маленькие ноги. Она такая, какой он еще ее не нарисовал. Он не хотел называть ее по имени.
– Я зябну, я умираю…
– Нет, Пава, ты победил.
Поздно ночью приехали Жемчужников и Бейдеман. Врач сказал:
– Четырнадцатого числа ноября месяца сюда помещенный для пользования от помешательства ума академик Павел Федотов умер от грудной водяной болезни.
– Что это значит? – спросил Жемчужников.
– Плевритис.
Обмытый, убранный Павел Андреевич Федотов лежал на столе в черном мундире без эполет. Такой мундир носили офицеры в отставке в торжественных случаях. Офицерская изношенная шинель лежала на кровати.
Капитан Федотов умер; картины, проданные и раздаренные, растерянные рисунки, собранные по частным коллекциям, взаперти дожидались своего срока.
В больнице остались носильные вещи, в академии – деньги. Три раза появилось объявление в «Санкт-Петербургских ведомостях»: «Императорской Академии художеств академик, отставной лейб-гвардии Финляндского полка капитан Павел Андреевич Федотов 14 числа ноября прошлого, 1852 года волею божьей умер, и как после Федотова остались некоторые вещи и деньги из производившегося ему от казны содержания, то Академия на основании 1023 ст. X тома свод. зак., объявляя о сем, вызывает наследников г. Федотова, с тем чтобы они явились в Академию в назначенный ст. 1023 X тома свод. зак. срок с законными и формально юридически засвидетельствованными доказательствами о праве на наследование после покойного имущества».
После покойного Павла Андреевича Федотова остались отец Андрей Илларионович Федотов – титулярный советник в отставке восьмидесяти трех лет, сестра Любовь Андреевна Вишневская – вдова, при ней дети – сын шести и дочь трех лет и старшая сестра от первого брака отца; все они устроены в городе Ростове очень бедно.
Постройка заканчивается