Венецианский аспид Мур Кристофер
– Крабы даже не станут дожидаться, когда вы прекратите дергаться, – очистят ваши косточки сразу.
– Ха! – ответствовал я.
– Это в каком это смысле – «ха!»? – спросил Брабанцио.
– Вы сыграли мне на руку!
И я пожал плечьми, как мог, дабы указать ему на сычеблюйскую очевидность его промашки. (Пожатье плечами составляло весь мой репертуар жестов, поскольку руки мои над головой были скованы цепью, пропущенной через тяжелое кольцо в стене. Висеть я не висел, но и сесть не очень мог. Если б я натянул цепь с обеих сторон от кольца, точно рассчитав точку равновесия, наверное, смог бы похлопать в ладоши. Вот только аплодировать было особо нечему.)
Сенатор хмыкнул и продолжал накладывать слой раствора для следующего ряда камней.
– Вы под уровнем лагуны. Я б мог запытать вас до смерти, и никто б не услышал ваших криков. Но я предпочитаю отправиться в постель и сладко заснуть под покровом грез о том, как вы тут в темноте страдаете, медленно умирая.
– Ха! Вот видите. Я думал, что уже умер, когда выпил вашей отравы, поэтому, как ни вертите, вам, по-моему, уже не отыграться.
– Никто вас не травил. Вы отведали зелья из далекого Катая – его привезли сюда по суше, не считаясь с затратами. Оно уже было у вас в кубке. – Он сунул руку себе куда-то под мантию и извлек наружу крохотную шкатулку, покрытую красным лаком.
– Не травили? – переспросил я. – Жаль. Я уже было наслаждался воскрешением. Надеялся вернуться ростом повыше, но, с другой стороны, и рост, и эдакая грубоватая мужская красота – все равно что лилию золотить, нет?
– Хотите, поспорим, сколько вы тут протянете? Два-три дня, быть может? А, ну да – вы не в положении спорить, верно? У вас ничего нет.
– Это правда, – отозвался я. – Однако же в том, что для всех нас – простая правда, вы зрите свою победу, не так ли? У нас ничего нет, и сами мы ничто. – Сказать правду, я был ничем и ничего не чувствовал, кроме скорби и тоски, с тех пор, как три месяца назад до меня дошло известие: моя милая Корделия скончалась от лихорадки. Смерти я не боялся, боли тоже. Бойся я – ни за что б не поперся в палаццо к Брабанцио. В тот последний миг, сочтя, что меня отравили, я ощутил облегченье.
– Ну, вы и есть ничто. Жаль, что вы этого не сообразили перед тем, как погубить мою дочь.
– Порцию? О, да ничего она не погублена. Может, поболит у нее чуть-чуть… ну, походит день-другой без изящества от ковровых ожогов – но она отнюдь не погублена. Считайте ее просто с толком попользованной.
Брабанцио зарычал, а затем его красная рожа задергалась в незаложенном проеме, как у полоумного грязееда. (Мне уж почудилось, что от усилий у него на старческом лбу вена лопнет.) Похоже, никакого внятного ответа он сформулировать не мог – лишь пар да слюни, – и я принял это за суфлерскую подсказку продолжать:
– Как новую пару сапог. – Зелье Брабанцио не на шутку развязало мне язык. – Вот новые сапоги, знаете, – по воде в них походите, и пусть сначала в них чвакает и плюхает какое-то время, зато потом высохнут и станут точно по ноге. Лепятся, если можно так выразиться, опытом – и принимать потом будут вас и только вас. После чего их можно загибать над стулом и бурно иметь в попу.
– Нет! – рявкнул сенатор – и метнул в меня кирпич, который запросто снес бы мне коленку, не успей я подтянуться на цепях. Кирпич отскочил от стены и плюхнулся в воду где-то в темноте.
– Метафора растянутого сапога – от нее у вас, значит, шарики за бебики заскакивают? – осведомился я, легкомысленно аккомпанируя себе веселым перезвоном цепей. – Теперь вам кирпича не хватит, знаете? Испоганили все свое ятое ваянье толикой литературной вольности, чувствительный вы старый мудеглот.
– Погублена моя старшая, Дездемона, – сказал сенатор, подчеркнув довод помещением камня на возводимую стенку.
– А, ну это да, только тут нет моей заслуги, – ответил я. И насчет младшей его я, разумеется, врал. Я ни разу даже наедине с Порцией в одной комнате не оставался. – Нет, паденье Дездемоны – дело рук Отелло.
Еще один кирпич лег в стену к своим красным собратьям. Над ними теперь виднелось только сенаторово лицо.
– А если б не ваше вмешательство, его бы с нами уже не было – ну, или его бы приговорили, будь на то моя воля. Но нет – вы влезли в ухо дожу, как комар, кинулись защищать этого своего драгоценного мавра, рассказывали, чем Венеция ему обязана, целые рапсодии сочиняли, что он-де герой благородный, а не чумазый раб, возгордившийся не по чину.
– Благородство и мужество – свойства, чуждые вам, они вас пугают, мандоклоп вы обоссанный. – Сенатор раним касаемо собственного благородного происхождения либо его отсутствия. Венеция была единственным городом-государством в Италии – бери выше, на континенте, – где не существовало знатных землевладельцев. Преимущественно потому, что здесь не было земли как таковой. Венеция – республика, все власти надлежащим манером избираются, вот это-то его и терзало. Лишь за несколько последних месяцев он сумел убедить дожа и совет разрешить передачу мест в сенате по наследству. А поскольку сыновей у Брабанцио не было, его место достанется мужу его старшей дочери. Вот именно – мавру. – Говоря по всей строгости, он вообще-то ее не погубил. То есть, она замужем за генералом, который однажды станет сенатором Венеции, поэтому, честно сказать, она тем самым сделает шаг наверх от своей родословной. Которая, мне кажется, вы не можете не согласиться, заурядна, как кошачья моча.
Он зарычал в ответ и метнул в отверстие еще один кирпич. Этот попал мне в бедро – оказалось, не так больно, как должно бы. Поразмыслив, я пришел к выводу, что судьба моя могла бы меня беспокоить и посильнее. Вероятно, у меня головокружение от восточного порошка.
– Синяк останется, Монтрезор.
– Будь ты проклят, дурак. Я заткну тебе рот. – Он вернулся к своей кладке с такой яростью, что аж задыхался. Вскоре у него остался последний кирпич, а у меня – лишь маленький прямоугольник желтого света. – Моли о пощаде, дурак, – сказал сенатор.
– Вот еще.
– Утопиться ты не сможешь, я об этом позаботился. Будешь страдать, как заставлял страдать меня.
– А мне какое дело. Ни до чего мне его нет. Заканчивайте свое ятое дело уже да валите отсюда. Вы меня утомили своим скулежом. Отдайте мне мое забвенье, чтоб слиться мог я сердцем, любовью своей, с моей королевой. – Я склонил голову, закрыл глаза и стал ждать прихода тьмы и тех грез, что с нею явятся. Вероятно, мне не пришло в голову, что я могу томиться и быть мертвым одновременно.
– Твоя королева не от лихорадки загнулась, дурак, – произнес Брабанцио, ныне – всего лишь шепот во тьме.
– Что?
– Яд, Фортунато. Составленный лучшим провизором Рима так, чтобы походило на лихорадку, неспешную и смертельную. Даден был вскоре после того, как ты прибыл сюда с посольством и доложил о том, что королева твоя сильно недовольна нашим Крестовым походом. Его отправили в Нормандию на одном судне Антонио, а подсыпал его лазутчик, которого Яго завербовал в ее охране. Может, у нас и нет благородных землевладельцев, но кто правит морями – правит торговлей, а кто правит торговлей – правит миром.
– Не может быть, – произнес я. Правда этого известия прожгла насквозь дымку снадобья, и скорбь опалила огнем всю мою душу. Ненависть пробудила меня. – Нет, Монтрезор!
– Еще как да. Ступай к своей королеве, Фортунато, и когда вы с нею свидитесь, передай, что прикончили ее твои слова. – Он поскреб лопаткой в отверстии, затем пристроил последний кирпич и пристукнул по нему, чтобы встал на место поровнее. Келья погрузилась во тьму, вода плескалась уже у моих колен.
– Ради всего святого, Монтрезор![13] Ради всего святого!
Но стук стих, и последнее мое воззванье к совести сенатора потонуло в его хохоте. Затем и тот рассеялся и пропал совсем.
Явление третье
Вот незадача
Вот же незадача, а? Замурован, закован в одиноком холоде, без света, морская вода мне уже до ребер, тишина, лишь сам соплю в ней да где-то над головой что-то неумолчно капает. Затем, из-за новой стены – какой-то шорох. Вероятно, Брабанцио собирает инструменты.
– Брабанцио, вероломный ты хорек-дрочила с душою, черною, как уголь! – произнес я.
Гогот ли донесся из-за стены – или то умирающее эхо моего собственного голоса? Проход этот должен так или иначе открываться в лагуну, но даже отдаленного плеска волн я не слышал. Тьма была до того непроницаема, что перед глазами у меня плясали только призраки, населяющие изнанку век, будто масло на черной воде. «Щелочки в душе», как называла их, бывало, матушка Базиль, запирая меня в буфете монастыря в Песьих Муськах, где меня растили. «В темноте да узришь ты щели в душе своей, сквозь кои сочится нечестие, Карман». Иногда я целыми днями созерцал щели у себя в душе – до самой темноты, после чего мы мирились. Друзья все-таки.
Не так давно мне примстилось, что я могу подружиться и со Смертью – принять ее пернатое забвенье в свои мягкие объятья. Смерть моей милой Корделии очистила меня от страха, себялюбия и – после не одной недели пития – от злости и власти над большинством моих телесных жидкостей. Но вот я пробудился и от гнева, и от горя: к смерти мою королеву могли привести мои же действия.
– Жалкий ты столп ебли фазана-сифилитика! – произнес я на случай, если Монтрезор вдруг по-прежнему подслушивает.
По крайней мере, вода теплая: август, лагуна накопила в себе летнее тепло. Но я все равно дрожал. Капли холодной воды долбились мне в левую ладонь с размеренностью тикающих часов, а едва я об этом подумал – принялись жалить прямо-таки иглами льда. Я обнаружил, что, если стоять ровно, всем весом своим опираясь на ноги, руки можно класть на небольшой кирпичный карниз, тянувшийся по стене на уровне моих плеч, где стена переходила в округлый свод потолка. В такой позе можно было немного разгрузить прикованные руки, к тому же холодные капли безобидно плюхались тогда на мои оковы. Но стоило мне расслабиться, перенести вес на спину, опиравшуюся о стену, и обмякнуть руками в оковах на манер молящегося святого, капель вновь начинала меня изводить, как колючая морозная феечка, – она долбила мне в суставы и будила меня, когда я задремывал. Тогда еще я не знал, что жестокий этот дух владеет ключом от самой моей жизни.
Но задремать – через какое-то время – мне все же удалось: я висел в теплой морской воде, и грезы омывали меня – и приятные, и кошмарные. Когти прожорливого чудища вырывали меня из объятий любимой моей Корделии, я просыпался, едва переводя дух, в темной келье, желая, чтобы все это случилось взаправду, с облегчением от того, что это, однако, неправда, – пока бремя тьмы не обрушивалось на меня снова.
– Карман, – говорила мне она, – я, наверное, отправлю тебя в Венецию, передашь им, что я думаю насчет этого их Крестового похода.
– Но, бяша моя, они и так знают, что ты по этому поводу думаешь. Ты им отправила целый тюк писем, королевская печать, Королевы Британии, Уэльса, Нормандии, Шотландии, Испании – мы, кстати, по-прежнему правим Испанией?
– Нет, и мы ничем таким не правим. Правлю я.
– Я употребил королевское «мы», разве нет, любовь моя? Толика старого-доброго множественного, блядь, числа мы-с-Господом-Богом-у-нас-в-кармане, которой вы, королевские кровя, пользуетесь там, где довольно будет и единственной громадной манды. – Я склонил голову набок и ухмыльнулся, звякнул бубенцом на колпаке манером самым чарующим.
– Вот видишь – потому-то и надо послать тебя.
– Убедить их, что ты огромная манда? Я выражался образно, любимая. Ты же знаешь, я тебя обожаю, включая – и в особенности – твои конкретные дамские части, но я уважаю ту неимоверную мандоватость, с коей ты правишь своим государством. Нет, говорю я – отправь еще фунт королевских печатей и воска с зычным «Отъебись» папе римскому, на латыни. Подпись: Королева Корделия, Британии, Франции и прочая, и прочая, а после обеда я попробую осеменить тебя наследником престола.
– Нет, – ответила она, и нежная челюсть ее закаменела.
– Ну что ж тогда, прекрасно, – сказал я. – Отправим письмо, обедом пренебрежем и сразу приступим к зачатию наследника. Я чую в себе толпу крошек-принцев – так и рвутся на свет, толкаясь, чтоб тотчас начать что-то замышлять друг против друга. – Я выпятил перед ней гульфик, являя ощутимую настоятельность тотчас завести потомство.
– Нет, именно поэтому мне следует послать туда тебя, – сказала она, пренебрегши моим красноречивым жестом, знаменующим подачу принцев насосом. – Никакое письмо, никакая депеша, никакой гонец даже приблизительно не смогут им досадить так, как ты. Лишь ты способен пристыдить их за то, как бездарно они просрали последний Крестовый поход. Только ты, дорогой мой дурачок, сумеешь до них донести, до чего нелепым – и дьявольски неудобным – я полагаю их призыв к оружию.
– Moi? – рек я на идеальном, блядь, французском.
– Toi, mon amour, – ответствовала она дразнящим языком лягушек. Затем легонько поцеловала меня в лоб и протанцевала по всей королевской опочивальне к тяжелому столу, где лежали бумага, чернила и перья. – Королевство идет в жопу. Мои верные рыцари мне нужны здесь – бряцать оружьем перед теми, кто захочет отнять у меня трон. Тебе нужно будет ясно дать понять венецианцам, что у меня нет намерений вступать в новый Крестовый поход, да и ни у кого из моих земель такого намерения нет. И если мне удастся, у моих союзников его тоже не будет. Кроме того, я хочу, чтоб отправлялся ты в своем трико. Нужно, чтобы посланье от меня доставил шут.
– Но я же твой король.
– Вот и нет.
– Королевский супруг? – предположил я.
– В миг слабости, увы, я трахнула шута, – рекла в ответ она, склонив от стыда голову.
– И вышла за него же, – подсказал я.
– По-моему, не стоит на этом залипать, любимый. Езжай к ним. Передай им от меня все. Поживи в их дворцах, попей их вина, разузнай их секреты – и оставь их, смятенных, раздраженных и оскорбленных. Я знаю, только ты так умеешь.
– Но, бяша, отправлять дурака к папе…
– Ох да ебать папу!
– Мне кажется, этим уже кто-то занимается.
– Нет, о Риме тебе печься не стоит. За всем этим стоит Венеция. Генуя только что вышибла из них дерьмо девяти оттенков, им нужно денег собрать. Они считают, что священная война восстановит им военный флот и заново откроет торговые пути, которые они уступили генуэзцам, но делать они это будут отнюдь не на средства Корделии. Езжай в Венецию. И прихвати с собой Харчка и Пижона.
– Присолим землю всем манером, значит?
– Да. Забирай своего слюнявого простофилю и обезьянку свою, и не забудь едкое остроумье – и спусти это все на дожев двор. Они не осмелятся тебя отвергнуть. А вернешься – зачнем наследника.
– Я ваш покорный слуга, моя госпожа, – ответствовал я. – Но до обеда у нас еще час, и…
– Сей смуту и спускай штаны[14] с возмутительнейшей трахомундии! – рекла королева, сбрасывая перевязь своего одеянья ипереступая его. – Долой мундир, дурак!
Я так обожал, когда броня королевы-воительницы спадала с нее и она, глупо хихикая, оказывалась в моих объятьях.
За свежесложенной стеной я услышал шаги – отчетливо, – а потом кто-то с грохотом уронил ведро. Значит, и меня оттуда слышно. Не знаю, сколько я пробыл в темноте, но прилив еще не схлынул – вода мне доходила до груди. Быть может, Порция вернулась из Флоренции – или слуга спустился в погреб за вином.
– Помогите! Меня тут замуровал в темноте ятый полоумный сенатор! – А если это сам Брабанцио? Совесть загрызла, и вернулся меня освободить? Я смягчил свои рацеи. – И под полоумным я разумею психа до крайности утонченного, с великолепным вкусом и…
Не успел я доорать свою лесть, как из-за стены раздался вопль – до того жалостливый и животный, что даже в своем убогом состоянии я содрогнулся. Так звучит смертоубийство, вне всяких сомнений, так отнюдь не изящное лезвие входит между ребер. Кто-то – человек – там страдает, взывает к Господу Богу и святым, перемежая воззванья свои воем боли, проникнутым ужасом, переходящим в тихий стон, а затем – тишина. Я слышал шорох и треск, будто кто-то веточки ломает, потом – лишь неумолчный бой капели в моей темной келье.
Я не осмеливался больше звать. Не хотелось бы, чтоб на меня обращал внимание тот, кто за стеной, ибо я был уверен: никакого спасения оттуда не явится. Я так настроился на звуки с той стороны, что даже капли отвлекали – докука средь разора.
Время шло. Может, час. А может, и лишь минуты.
Потом всплеск – уже у меня в келье.
Я заорал. И подпрыгнул, подтянувшись на цепях, – что-то в воде задело мою голую ногу, живое и тяжелое, извилистое и сильное. Я перестал дышать, желая обратиться в невидимку во тьме, слиться со стеной. Ноги мне омывало подводными теченьями, словно бы от чьего-то крупного хвоста или плавника. Может, слабины в цепях хватит, чтобы я перевернулся, сделал шпагат и пятками уперся в карниз? Я же акробат, я тренировался и выступал много дольше, чем был изнеженным аристократом.
Я раскинул руки, на сколько мог, и ноги мои оторвались от подводного пола – теперь я висел в позе энергично распинаемого. Ноги я завел назад, оцарапав стеной себе пятки и попу. Стопы мои уперлись в свод, я раздвинул ноги и опускал, опускал их, пока пятками не столкнулся с карнизом, который миг назад был вровень с моими плечами. Оковы впивались мне в предплечья, руки дрожали от напряженья, но я больше не был в воде – лицо мое располагалось от нее всего в нескольких дюймах. В лучшей своей форме я бы продержался в такой позе быстрый припев «Лилии пивной», но теперь лишь несколько вдохов отделяли меня от верной гибели. Я открыл глаза пошире, чтобы впивали весь свет, какой бы ни забрел случайно в эту темницу, но поймал ими лишь струйку собственного жгучего пота, стекавшего у меня по носу.
Если б только мавр дал мне утонуть в Большом канале и отсосать у собственной илистой смерти, когда я был к ней готов… меня б тут сейчас не было, я б с радостью сбросил этот бренный шум[15] и ступил бы в темное забвенье. Он тогда натурально достал меня своим благородством, а теперь вот я, скорей из отчаяния в ненависти, нежели из сожалений, желал, черт возьми, сдохнуть.
Что-то вынырнуло из воды у меня перед самым носом, я почувствовал.
– Так рви же мою главу с шеи прочь, дегтярный дьявол! Подавись!
Что б там ни было в воде – оно слизнуло каплю пота у меня с носа.
ХОР:
В Венеции наш оказался шут, ставший вдруг послом, и он, супруг королевы – принц по проникновенью, так сказать, – приглашаем был в сенат и в дома знатнейшие, и там передавал он неудовольствие госпожи своей стремлением венецианцев и папы к Крестовому походу. И, согласно пожеланьям своей госпожи, с крайним презреньем к хорошим манерам острил, шутил и издевался он над хозяевами своими к вящему развлеченью себя самого и немногих прочих. Так Карман из Песьих Мусек снискал расположенье и вниманье дожа, Герцога Венецианского, главы сената, а среди всех остальных, уязвляемых его остроумьем, ворчали враги, вскипали сговоры и на голову его сыпались смертельные угрозы. (Последняя – по случаю того, что обезьянка его Пижон укусила супругу одного сенатора за сосок.)
Так и случилось, что в тот вечер, когда шут получил известие о кончине госпожи своей Корделии, Королевы Британии, Франции, Бельгии и прочая, от лихорадки, присутствовал он на балу во дворце советника сената на Большом канале и никаких утешений от венецианцев при дворе не дождался, окромя вина и безмолвного презренья. Обуянный скорбью, шут кинулся в канал в целях собственноручного утопленья, но некий солдат выдернул его из воды за шиворот…
Он лежал на брусчатке долго, в луже канальной воды, рыдал – сперва громкими задышливыми всхлипами, затем началась немая дрожь, словно само дыханье порождалось болью, вынести кою он был не в силах. С трагедии лица его тянулась нить хрустальных соплей и мерцала в свете факелов, точно она одна удерживала его душу на сей грешной земле. Мавр в богатой блузе золотого шелка сидел подле шута на корточках и ничего не говорил.
Наконец в нем пискнуло дыханье – шепоток такой же слабый, как издыхающая на подоконнике муха.
– Она умерла. Любовь моя.
– Я знаю, – ответил мавр.
– Тебе неведома любовь. Посмотри на себя. Ты же солдат – крепкая штука для убийства, вся в шрамах, ты же оружие. Может, тебе доставалась блядь из пивняка либо вдова-другая побежденных, но любви ты не знал.
– Я знаю любовь, дурак. Любовь эта, быть может, и не моя, но мне она ведома.
– Врешь, – сказал шут.
Мавр посмотрел на блики от факелов, плясавшие на ряби канала, и сказал:
– Когда женщина с изумленьем смотрит на чьи-то шрамы и не видит славы выигранных битв, а проливает слезы по мукам от боли ран – тогда вот и рождается любовь. Когда жалеет она о прожитом мужчиной и развеивает былые страданья его нынешними утешеньями – тогда и пробуждается любовь. Когда крепость воина встречается с нежно предложенной лаской – тогда он и находит любовь.
Шут сказал:
– Она видит дальше симпатичной твоей наружности, прозревает темного, извращенного, сломленного зверя, в коего тебя превратили годы, – зрит распутную маленькую тварь, коя есть ты в душе, – когда она приемлет тебя не вопреки, но благодаря тому, что ты наглая мартышка, – вот это любовь, что ли?
– Я так не сказал…
Шут перекатился и встал на колени перед мавром, схватил его за перед блузы.
– Ты и впрямь что-то знаешь! Скажи мне, мавр, если ведома тебе любовь, настоящая любовь, чего ж ты не дал мне утонуть, прекратить боль? Если любовь у тебя отняли, я подержу меч, дабы ты бросился на него, и буду гладить тебя по голове, пока ты корчишься в крови своего сердца. Вот такой вот я добрый. Чего ж ты не ответишь мне подобной добротой?
– Потому что ты пьян.
– Ох да отъебись ты. Мусульмане, с этим вашим отвращением к выпивке. Сами устраиваете, блядь, бойню чуть ли не по всему, блядь, западному миру, а стоит кому поднять тост за ваше здоровье, как вы все такие благочестивые, давай молиться, выбрасывать свинину и кутать своих баб в занавески.
– Я не мусульманин.
– Ну, значит, тайный мусульманин. То же самое. Меч кривой, серьга в ухе, сам черный, как мошонка сатаны. Что, нет?
– Завтра, когда протрезвеешь и пойло выветрится у тебя из головы, если все равно пожелаешь утопиться, я самолично привяжу тебе к лодыжке камень и брошу в канал.
– Ты поможешь в этом несчастному дураку с разбитым сердцем?
– Помогу еще как, но не сегодня. Сегодня я доставлю тебя домой живым и здоровым, малыш.
Мавр сгреб шута в охапку, как ребенка, и закинул себе на плечо.
– И не вздумай меня обворовать, мавр. Денег у меня не осталось. Так, чтобы очень, то есть. Мне придется жить милостями дожа, а они, я опасаюсь, на исходе.
– Я знаю.
– И ты мною не воспользуешься. Я не из вашей солдатни – те готовы приходовать все, что движется, лишь бы скучно между боями не было. Не то чтоб я тебя в этом винил, сам-то я годен – я вообще-то хоть куда приз. Какое-то время королем служил.
– Будь слова богатством, – вздохнул мавр, – ты стал бы царем среди царей, пока же ты лишь мелкий, мокрый и громкий.
– Это правда, я пьян, и мелок, и мокр, но влажность мою не принимай за слабость, хоть и об этом можно бы поспорить. Я, знаешь ли, вооружен, – произнес шут, елозя на плече и стараясь заглянуть оттуда в лицо своему похитителю. – Не рассчитывай, что примешься за дело, едва мы отойдем подальше от дворца. У меня на копчике три кинжала.
– Лишь солдатам гвардии дожа в Венеции дозволяется носить оружие, – сказал мавр.
– Я вне закона, – ответил шут.
– Боюсь, что и я, – сказал мавр.
– А что ты имел в виду – дескать, знаешь любовь, но она не твоя?
– Это я завтра тебе расскажу, когда приду смотреть, как ты топишься.
– Завтра, – произнес шут. – За мостом – направо.
Мавр прошагал по ступеням Риальто, на которых даже поздно вечером толклись купцы, бродячие торговцы и бляди.
ХОР:
Так и сложилась у них дружба. Два изгоя на дворцовых задворках среди ночи обрели в своих невзгодах братство, и так вот трудности одного стали стремленьем другого.
– Это кто? – спросил шут.
– Я его не знаю, – ответил мавр. – Идет за нами?
– Нет, орет что-то очевидное никому в особенности. Псих, несомненно.
– Его я уже понести не смогу, – сказал Отелло.
Явление четвертое
Сколько за обезьянку?
Яго высился столпом кожи и стали средь шелков и роскошной парчи купцов Риальто. Те колыхались, как актинии в приливе, – торговались, собачились, лгали вежливо и безудержно, выуживали выгоду из потока товаров и услуг, текшего повсюду. На Риальто можно было купить что угодно – от граната до судоходного контракта. Среди кабинок свои столики установили нотариусы – записывать сделки, – а над ними с балконов трясли дойками с нарумяненными сосками бляди.
Яго стоял, возложив длань на рукоять меча, а вокруг бурлила торговля; кто-нибудь из торгашей то и дело вскидывал голову – и ежился под солдатским хмурым взглядом. Немного погодя на брусчатке вокруг Яго расчистился круг – водоворот в потоке.
Одна шлюха поглядела вниз и сказала:
– Этот, должно быть, сильно воняет, раз от него все так разбегаются.
Когда из сутолоки выступил Антонио в сопровождении двух молодых хлыщей, обряженных по такой жаре слишком уж плотно, Яго не протянул ему руки.
– Вы опоздали, – сказал солдат.
– Дела, дела. Вы же не предупредили заблаговременно, – ответил Антонио. – Яго, это мои друзья, Грациано и Саларино. Пытались распотешить своею доброй веселостью мою меланхолию.
Яго кивнул каждому по очереди – оба они были и выше солдата, и крепче статью. Хорошо кормят, хорошо содержат, подумал он. Но слизни, подумал он.
– Господа, соблаговолите пиздовать отсюда.
– Прошу прощения? – не понял Грациано, аж вздрогнув, и мягкая шляпа его съехала на один глаз.
– Ненадолго, – уточнил Яго.
Антонио шагнул между ним и вьюношами.
– Послушайте-ка, Яго, господа эти…
– Дело, – прервал его солдат.
– Дела Антонио – и наши дела, – сказал Саларино.
Яго пожал плечами.
– Брабанцио мертв, – сообщил он Антонио.
– Ой, – ответил Антонио. И повернулся к друзьям: – Пиздуйте-ка вы и впрямь.
– Совсем ненадолго, – поддержал его Яго, и двое растворились в толпе, по виду – скорее радуясь освобождению, чем оскорбившись.
Антонио схватил Яго за сорочку и повлек за собой в уголок между будками торговцев пряностями.
– Брабанцио умер? Когда?
– Его перезрелый труп нашли сегодня утром. Слуги спустились в погреб на вонь. Мне донес мой верный человек на острове. Он приходует одну служанку Порции по случаю.
– Стало быть, Порция уже вернулась из Флоренции?
– Только вчера. Монтрезора не видели две недели, с самого Успения. Челядь на Вилле Бельмонт думала, он поехал к Порции во Флоренцию – ну или на Корсику, отбирать у мавра Дездемону. А нашли его в таких глубинах дворца, что вонь и до винных погребов не добивала.
– В глубоких погребах? То-то я думал, что это от него ни звука не слышно. Стало быть, он там с той ночи, с дураком.
– Все всяких сомнений.
– Считаете, дурак пришел в себя и на него набросился?
– Нет. Я отправился в Бельмонт, как только узнал, едва послав вам записку о встрече. Возле тела стояло ведерко с раствором, и лопатка каменщика в нем застыла. Незадолго до смерти Монтрезор клал стену. Должно быть, давно собирался – еще до того, как посвятил нас в свой план. Сдается мне, он замуровал дурака в той глубокой келье, куда мы его втащили. И оставил его там умирать.
– А достроив стену, не выдержал и умер. Брабанцио же был очень стар и немощен телом, хоть и не рассудком.
– Его сожрали, – сказал Яго и улыбнулся: по лицу купца прокатилась волна ужаса.
– Крысы? – уточнил Антонио. – Если он так долго пролежал там мертвым, я бы не удивился…
– Да, они – но после того, как кто-то оторвал ему голову, отъел руки, схарчил печень и сердце.
– Значит, не крысы?
– Кости в руках его расщепились. Я как-то видел человека, чью руку вырвало якорной цепью. У Брабанцио кости выглядели так же. – Яго порылся у себя в поясе и вытащил длинный, причудливо изогнутый черный клык, в половину своего большого пальца. – Нет, Антонио, то были не крысы. Вот что вытащили из того, что некогда было его ягодицей.
– Ему и задницу съели?
– Понадкусывали.
– И Порция все это видела?
– Челядь ее не пустила. Побоялись того, что может таиться в темноте. Я на него взглянул первым. Обернул его в мантию, пока не спустились другие. Сказал, что он споткнулся, упал и его съели крысы. Ведро и мастерок спрятал глубже в подвале. Никто не усомнится.
– Значит, вы думаете, дурак до сих пор замурован в подвале?
– Стена была цела. Вы услали прочь того здоровенного балбеса, что прислуживал дураку, не так ли?
– Послал ему поддельную записку от дурака на следующий же день. Мой подопечный Бассанио устроил дело так, что верзилу и обезьяну погрузят на судно до Марселя, и заплатил за их переезд. Считаете, это мог сделать Самородок?[16]
Яго огладил бороду.
– Нет, он, конечно, силен, но для того, чтоб эдак поступить с сенатором, требовалось зверство, непосильное даже для разъяренного межеумка. Даже будь он вооружен зубами и костями. То было животное.
– Значит, обезьянка?
– Да, Антонио. Сенатору оторвала башку крохотная, блядь, мартышка в шутовском трико. И печенью закусила.
– Пижон, – сказал Антонио.
– Кто?
– Обезьянку зовут Пижон.
– Да пошли вы к черту с этой обезьянкой, а? Что у вас за одержимость? Оставили бы ее себе, и дело с концом.
– Мне нужно было обставить отъезд дурака достоверно, верно? – сказал Антонио. – Никто не станет уезжать без своей обезьянки. А кроме того, я уважаемый венецианский купец. Обезьянку я себе позволить не могу, будет выглядеть легкомысленно.
– Пс-с-ст, прошу прощенья, синьор. – Один торговец пряностями выглянул из своего ларька. – Но я бы мог раздобыть вам обезьянку.
– Ох, ебать-колотить, – вздохнул Яго.
– Весьма деликатно, синьор. – Торговец перешел на заговорщический шепот. – Себе ее оставите, или только на ночь можно взять, если пожелаете. Мой человек придет за нею утром.
– Нет, – сказал Антонио. – У меня нет нужды…
– Ты сколько успел расслышать? – обратился Яго к негоцианту.
– О желании Антонио выебать обезьянку мне не известно ничего. – Физиономия торговца цвела невинностью, а в глазах сияло блаженное неведенье.
– Я вовсе не… – Антонио снял обвислую шелковую шляпу и теперь обмахивался ею – весь лоб у него вдруг вспотел.
– А помимо ебли мартышек что?
– О безголовом сенаторе – ни звука, – отвечал негоциант.
– Уплатите ему, – велел Яго.
– Я вовсе не… – начал Антонио.
– Двадцать дукатов? – Яго вскинул торговцу пряностями исшрамленной бровью.
Тот пожал плечами, словно бы давая понять, что в какой-нибудь другой земле, где у него не голодают дети, где его не пилит жена, двадцати дукатов, вероятно, и хватило бы, чтоб он забыл то, чего толком-то и не расслышал, но тут, в Венеции, сейчас, ну, синьор, человек несет расходы, сами понимаете, и…
– Или я тебя убью, – произнес Яго, уронив руку на кинжал.
– Нигде и никогда еще не было цены идеальнее двадцати дукатов, – сказал торговец.
– Уплатите ему. – Яго не спускал руки с кинжала, а взгляда – с торговца пряностями, пока Антонио рылся в кошеле и выуживал оттуда монеты.
– И если хоть слово о том, что здесь происходило, сорвется с твоих уст, право на жизнь ты потеряешь. Семья твоя – тоже.
– Почем я знаю, а вдруг вы меня все равно убьете? – спросил торговец.
– Потому что Антонио дал тебе двадцать дукатов, – ответил Яго. – А Антонио человек честный.
– Я он, – подтвердил Антонио. Он отсчитал монеты в ладонь негоцианта. – Честный человек, которого совершенно не интересуют обезьянки.
Яго приобнял Антонио и повел в другой угол рынка.
– Убить все равно, возможно, потребуется.