И сколько раз бывали холода (сборник) Свичкарь Татьяна
– Привет!
Голос доброжелательный. Можно продолжать разговор. Впрочем, мальчишка сделал это сам.
– Садись, – он кивнул на стул, стоявший у его постели.
Я вошла к нему – тощее дитя в пижаме. Вряд ли я могла в то время кому-то понравиться – словами подруги, «как женщина». Синяки под глазами такие, что панда обзавидуется. Синие перья жар-птицы на пижаме – были самыми красивыми во мне.
– Тебе удобно так рисовать? – спросила я, кивая на капельницу.
– А я попросил воткнуть мне иголку в левую руку, – ответил он, ничуть не удивившись.
Я села рядом и посмотрела в его блокнот. Сейчас мне трудно передать то первое ощущение. Неправдоподобно яркая картинка. Мы все тогда рисовали дешёвыми карандашами. Или красками. Продавались такие, не помню уж, сколько они стоили. Восемь копеек? Двенадцать? Несколько твёрдых разноцветных кружочков прилеплено к картонке.
А у Вальки были фломастеры – целая большая коробка, невозможный дефицит. Но что он делал ими! Я любила бусы из чешского стекла. Обычные бусы всегда одинаковы – полюбуешься, и всё. А из чешского стекла – переливаются, тысячу раз меняясь под каждым лучом света. Вот так же, тысячью цветов, брызгами фейерверка, светились, искрились и переливались Валькины рисунки. И неважно, что он рисовал. Дождь, осень, море – что угодно…
Это было то мгновение, которое – остановись, потому что прекраснее тебя нет! Сиреневое небо и весёлые брызги дождя – до небес. Или вот… Разлетелись по чёрному небу осенние листья – золотые, алые, зелёные и даже синие. Дробилась и плыла золотая от фонарного света залитая дождём дорожка. Вела – в сказку? Не мог этот сияющий путь привести в будни…
Кружили и завораживали с первого взгляда Валькины картины, вбирали в себя, и трудно было вернуться обратно.
Он вырвал листок из блокнота и протянул мне:
– На.
Всё волшебство осенней ночи – мне. И я даже ночью, когда лился слабый свет из коридора, доставала листок и смотрела. Дерзкое веселье картинки пьянило меня.
Эти листки с Валькиными рисунками… Я и сейчас мысленно держу их в руках, перебираю и помню даже, где был надорванный край… Мне всегда хотелось уйти в тот нарисованный мир. Дать Вальке руку и уйти вслед за ним. В мир, где всё дробилось, искрилось и было омыто светлыми красками его души…
Валькино тумбочное хозяйство было иным, чем у меня, – веселее, что ли. У меня – туалетные принадлежности, очередная книжка, печенье… А у него, не считая фломастеров, карандашей и альбомов, всегда хранилось что-то удивительное.
Вечером он доставал свои сокровища и мы их рассматривали. Помню стереооткрытку. «Бегущая по волнам». Она давала иллюзию объёма – казалось, можно прикоснуться к тонкой фигурке девушки, точно отлитой из золота, стоящей на краю лодки, и к вёслам, и к белой пене на зеленоватой воде, и к заворожённому Гарвею.
Или ручка с прозрачным наконечником, в котором плавала золотая рыбка.
– Давай загадаем, чтобы мы быстрее вышли отсюда, – почти серьёзно просила я Вальку.
Но рыбка двигалась – спокойная, медлительная, равнодушная. Наши беды не беспокоили её в крошечном аквариуме.
Был у Вальки и снежный шар. В нём среди сугробов стоял маленький домик с горящими окнами. Встряхнёшь шар – и летит буран из снежинок. Они опускаются, медленно кружась, серебрят крышу.
– А ты замечала, каким удивительным становится ночное небо, когда идёт снег? – спрашивал Валька. – В городе оно светится красным, тревожным цветом. И полёт снежинок – как сама бесконечность. Закинешь голову, смотришь – и уже на ногах устоять трудно, кажется, что летишь вместе с ними.
Я размышляла: откуда у Вальки эти сказочные вещицы? Потом узнала, что у него самого ничего нет – дом нищ и гол. И только одна балерина, скульптурка… Стоит на трельяже, отражается в зеркале. Вот и всё, что было у Валькиной матери ненасущно необходимого.
А эти чудесные штучки Вальке приносил Митя, считая, что талантливую душу надо кормить волшебством. Она отдаст сторицей.
Прильнул к стеклу мальчишка – немного постарше нас, смуглый, лицо весёлое. Интересный цвет кожи – я бы никогда не смогла почувствовать в мальчишке цыгана или, допустим, выходца с Кавказа. Тонкими, изящными были его черты. Но чёрные глаза, но волосы оттенка воронова крыла…
– Эй, шкет, кончай ёжиком работать.
Валька махнул рукой – как самому близкому своему:
– Подожди немного…
И показал глазами, что в капельнице осталось лекарства чуть-чуть и что надо скрыться: сейчас придёт медсестра. Мальчишка кивнул и исчез.
– Это кто? – спросила я.
– Митька.
Но вот система убрана. Освободившись от иглы, Валька повернулся и приподнялся.
Движение это далось ему непросто – он уцепился за решётку кровати. И тихо свистнул. Через несколько мгновений Митя бесшумно открыл балконную дверь, и вот он уже сидит в ногах у Вальки. Вынимает из-за пазухи большие красные яблоки: одно – другу, второе на ладони протягивает мне. Ещё теплое от его груди.
И тревожный вопрос:
– Ну как ты?
Валька пожал плечами и ответил спокойно:
– Я здесь надолго…
– К морю бы тебя повезти… – Митины брови сдвинуты, он обдумывает вопрос. – Я поговорю с мамой.
– Перестань… Оклемаюсь.
– Весна на носу, а ты умудрился сюда загреметь… Опять шлялся со своими этюдами?
– Оклемаюсь, – повторил Валька, тяжело дыша.
– Может, лекарство какое надо?
– Ничего не надо. А тебя так запалят в конце концов. Ты или поздно вечером приходи, или совсем на рассвете.
Вечером пришёл дедушка. Он навещал меня чаще всех, потому что был лёгким на подъём. Очередные куриные котлеты в банке и вечная присказка:
– Ешь, а то лишишься лёгкого…
Нельзя было себе представить – обнять дедушку и чтобы он погладил меня по голове. Относилась я к нему всегда с душевным трепетом.
Так что я недополучила свою порцию ласки. И утром выла от тоски. Натурально – тихонько подвывала, прижавшись в коридоре к оконному стеклу, глядя туда, где за деревьями скрывался наш дом. Пахло подгоревшей кашей – скоро завтрак. А видела я плохо из-за слёз. Тут Митя и появился. Открыл дверь чёрного хода. Будто услышал и пришёл именно на мой плач.
– Чего воешь? – спросил он.
Я ответила честно:
– Домой хочу!
– Пошли, – сказал он просто.
– Как?
– Как-как… – он пожал плечами, – По улице. Дорогу знаешь?
Был шестой час утра. Мы шли по пустынным улицам. Это оказалось так легко: раз – и ты уже не больничная собственность. А до дому-то пять минут. С Муравленко свернуть, по Декабристов подняться. И вот уже наш дом, утонувший в весенней зелени: розовые стены, низкий деревянный забор и целое море ландышей. Дедушка когда-то принёс из леса несколько кустиков, разрослись… На черёмухе цветы будто кружево… Майская зелень – совершенно изумрудная, райская.
– Все эти запоры и режимы – фигня, – говорил Митя. – Видишь, как просто? Не реви больше. Хоть каждое утро бегай к своим чай пить. А теперь пойдём со мной, чего покажу.
Не заходя к нам домой, мы повернули и медленно пошли обратно. Больница стояла у подножия горы. Её склоны были покрыты сосновым лесом. Считалось, что больным детям полезно дышать воздухом, буквально настоянным на хвое.
Гора была невысокой, подняться на неё – дело десяти минут. Но вид оттуда – это я знала уже – открывался дивный.
– Пошли залезем, – предложил Митя.
И мы стали взбираться на гору. Временами кашель настигал меня, но, если я медлила, Митя протягивал руку и заволакивал меня на очередной уступ. Тропок тут не было, высокие травы в росе. Её столько, что можно умываться, купаться… И запах… Пахло и хвоей, и мёдом, и той же черёмухой… Мы стояли наверху и смотрели с высоты – на город, лежащий под нашими ногами, тонущий в зелени. На горы, кольцом огибающие его – так вольно, неторопливо… На широкую синюю ленту Волги, видную нам из-за гор…
Мир, большой мир был вокруг меня. И теперь я понимала, что врачи и сёстры, которые казались мне хозяевами жизни и могли послать в пыточную – делать уколы или глотать зонды, вовсе не были моими хозяевами. Всё будет хорошо, и я выздоровею, и вернусь сюда, и всё это ждёт меня. И будут медленно наливаться алым соком ягоды земляники, и новые цветы будут готовиться расцвести. Надо только скорее, скорее возвращаться…
– Репина бы нашего сюда, – сказал Митя, и доброй была его улыбка. Он сидел на корточках и переживал, что Валька всего этого не видит. – Что-то в этот раз с нашим шкетом всё серьёзно.
Когда мы шли назад, спуск был очень крут и скользок от хвои. Я сорвалась, ойкнула, больно шлёпнулась на попу и несколько метров ехала по мягкой лесной подстилке из старых листьев, иголок и Бог знает чего ещё. Митя, попытавшийся меня удержать, не устоял и сам упал сверху.
– Мама! – пискнула я, внезапно придавленная его тяжестью.
На какое-то время его спина закрыла от меня здание больницы, и я ткнулась в мягкую зелёную рубашку, вдохнула запах и ощутила тепло мальчишечьего тела. И ощутилось это – лаской. Той, которой мне не хватало.
Днём врачи сочли, что мне стало лучше. Видно, я здорово откашлялась там, в лесу.
А Валька был так же слаб, пожалуй, даже ещё слабее. Говорили уже про областную больницу. Врачи и сёстры всё чаще заходили к Вальке, всё теплее звучали их голоса, и всё страшнее мне было.
В ту ночь мы долго не спали. И дежурная медсестра не мешала нам, не требовала погасить свет – наверное, потому, что сама то и дело заглядывала к Вальке. Он лежал, дышал тихо-тихо, и голос у него тоже был чуть слышный. А я держала тяжеленную книгу – «Дети капитана Гранта», которую дедушка – нонсенс – разрешил взять из домашней библиотеки. Я не столько читала – мне было жаль Вальку – тащить его через многословие автора, сколько переворачивала страницы, показывая ему картинки и рассказывая.
– Видишь? Они перешли Кордильеры, а потом долго ехали через пампасы, изнемогали от жажды. И когда наконец добрались до реки, то зашли в неё прямо на конях и готовы были выпить всю эту воду – такую холодную и чистую. А ночью они легли спать в загоне для скота, он называется армада. И у них было немного альфафары – это такое сено.
– Альфафара, – повторил Валька пересохшими губами.
Волшебное, лёгкое на языке слово.
– А потом на них напали красные волки… Бесчисленное множество красных волков… Смотри…
Мы переворачивали страницы и дошли уже до бури в Индийском океане. «Ветер дул со скоростью четырнадцати узлов в секунду, – не умея уж тут пересказать, читала я. – Он бешено свистел в снастях. Металлические тросы звенели, словно струны, по которым ударил чей-то гигантский смычок. Блоки сталкивались друг с другом. Снасти с режущим свистом двигались по своим шероховатым желобам. Паруса оглушительно хлопали, как пушечные выстрелы. Чудовищные валы уже шли на приступ яхты, которая, как бы смеясь над ними, словно морская ласточка, взлетела на их пенившиеся гребни».
Валька слушал, закрыв глаза. И казалось мне, переживал то самое, что я утром в лесу. Только мне, чтобы ожить, требовалось прикоснуться к самой жизни, а Вальке хватало воображения.
Я ушла от него, когда он заснул. И снился мне в ту ночь корабль и кругосветное путешествие впереди, которое только начинается. А мир, который предстоит увидеть, будет так же чист и ярок, как Валькины рисунки.
Старый наш город, тогда он был молодым.
А как я из него рвалась – было время! Всю жизнь провести в этой дыре? За час можно обойти весь городок, каждое лицо знакомо! Как можно его принимать всерьёз, когда есть Москва, Ленинград и ещё более дальний мир – Париж, Лондон…
И как теперь я проросла им. Из любого странствия возвращаясь домой, ловлю родные названия улиц – таких тихих, почти безлюдных. Будто сбросила каблуки, надела старые тапочки и пошла, вглядываясь в эти лица. Я дома… И больше никакая столица мне не нужна…
Валька жил в пятиэтажке. Трёхкомнатная квартира, а детей четверо, мал мала меньше. Отец Вальки к тому времени уже умер. «Спился, как собака последняя», – говорила тётя Зоя, Валькина мать. И я прислушивалась к её словам, стараясь вообразить пьяную псину. Но не могла представить безобразной собаки.
Валька никогда не говорил об отце плохо. Впрочем, он ни о ком плохо не говорил. А у тёти Зои, несмотря на «собаку последнюю», настене, видно, много лет уже, в «зале», на красном ковре висели две большие парадные фотографии – её и мужа.
Валька не был похож ни на отца, ни на мать. У них были очень простые лица. Черты крупные, грубоватые. Сына – болезни ли истончили?
Глядя на него, я иногда вспоминала цыплёнка. Одно лето мы решили выращивать кур, купили несколько десятков цыплят. Все они росли, а один – нет, так и оставаясь с виду почти новорождённым. В то время как остальные сидели запертыми в курятнике, малыш через небольшую щель, куда не пролез бы никто другой, выходил гулять. Он бродил меж наших ног и, как взрослый, искал себе пропитание в траве. Был он самым доверчивым из своих братьев и сестёр. А потом исчез. Будто растворился в саду.
Тётя Зоя работала уборщицей на заводе. В семье Валька был и за парня, и за старшую дочку, и за няньку. Братья были на нём.
Валькина пятиэтажка: справа – автобусное кольцо, конечная остановка, конец ниточки, связывающей наш город с другими.
Но ниточка не одна – здесь же железная дорога, ветка в столицу. Дважды в день гудели поезда, сбавляя ход у маленькой станции.
Таким образом, Валька жил у самого шумного в нашем тихом городе перекрёстка.
Он и сам был нашим перекрёстком. Летними утрами к нему приходили то я, то Митя, чтобы отпросить его на целый день к себе.
Заходя за Вадькой утром, нужно было узнать, какие у него дела на сегодня. Полы помыть, за молоком сходить, покормить всю ораву обедом… Чем быстрее мы всё переделаем в четыре руки, тем скорее Валька сможет уйти.
Я вспоминала, что врач говорил тёте Зое:
– У вашего мальчика слабое здоровье, не нагружайте его сильно…
– А как я иначе их вытяну, доктор? – повторяла она. – Нет у меня выхода, и у него тоже нет.
О том, что в доме имелось только самое насущное, я уже писала. Помню, даже штор на окнах не было, верхние квадраты стёкол были просто заклеены газетами.
Если вечером, когда тётя Зоя приходила с работы, мы сидели у Вальки, она звала нас «угоститься». Доставала из холодильника банку с молоком, наливала по стакану. И отрезала по горбушке от чёрного, горячего ещё хлеба, который приносила с собой. Это было настолько вкусно, что мы и вправду ждали этого угощения, как подарка.
И ещё одна роскошь была у Вальки – кошка с котёнком. Кошка Муська, которая обреталась в семье «на паях», считая своим домом сразу две квартиры, где её подкармливали, принесла котят. Валька достал из-под кровати крошечного – я даже не поверила, что бывают такие маленькие коты. Тоже чёрный, как мама, с белой звёздочкой на лбу. Мяукающий почти беззвучно бледно-розовым ротиком. Валька его единственного отстоял, чтобы не утопили, хотел подарить мне.
А я предпочла Валькиному коту Митину собаку. Но об этом позже.
Митя жил у леса – на горе, в доме, напоминающем теремок. И в мезонине у него была своя комната. Отца его я видела считанное число раз: учёный-энергетик, он всё время был «в разъездах», как говорила тётя Нина.
А ею я была очарована напрочь. Невысокая смуглая женщина, очень красивая – такая красивая, что об этом даже не нужно было говорить. За всю жизнь я едва ли видела двухтрёх таких безусловно красивых женщин, со столь правильными чертами лица. А глаза у неё были неожиданно синими.
Большую часть времени тётя Нина проводила дома. Она не работала, не помню её и просто вышедшей на прогулку или отправившейся в гости. В саду – да, но не на грядках «попой кверху». Зато цветов было много – от первых жёлтых крокусов, которые странно было видеть цветущими на голой, ещё не отогревшейся после морозов земле, до поздних хризантем, на которые летел первый снег, а они всё цвели, догорая сиреневым костром.
Бабушка моя, тоже «цветочница», несколько раз брала у тёти Нины луковицы тюльпанов и черенки роз, делясь с ней, в свою очередь, белыми и малиновыми пионами и садовыми ромашками. Летом оба наши сада благоухали, вызывая неодобрение и вместе с тем некую зависть «огородниц», каждый сантиметр земли отдававших полезным культурам – преимущественно помидорам и огурцам, вытянувшимся на опрятной черноте грядок, как солдаты по стойке «смирно» возле своих укреплений.
По субботам тётя Нина ходила на базар, и мы не раз сопровождали её.
Деревянные магазинчики и бараки теснились тут во множестве, окружая торговые ряды. Тётя Нина оглядывалась как-то растерянно. Потом я поняла: у себя на Кавказе она привыкла к другому базару, другим покупкам.
Овощи она выбирала иначе, чем моя мама, неизменно искавшая в сезон картошку «на рубль – три», то есть три килограмма за рубль. Тётя Нина брала то, что ей нравилось. Вздохнув, шла в мясной лабаз – длинное полутёмное здание, пропахшее смертью.
А я, оставив Митю с Валькой её сопровождающими, сбегала в другую лавку, где на подсвеченных полках переливались длинными искрами хрустальные вазы, графины, бокалы. Грубые деревянные ступени, домик – избушка на курьих ножках, а внутри такое… Я подолгу стояла там заворожённо.
Домой тяжёлую корзину несли мальчишки – Валька менялся с Митей, а если корзину первым брал Митя, то он и не уступал её, нёс до самого дома – казалось, ему и нетрудно.
Тётя Нина сразу принималась за «большую стряпню», достав из кухонных ящичков множество приправ, которые я не умела определить. А ещё – айву, орехи, барбарис… Мисочки с невиданными соусами, в каждом – сто оттенков вкуса. Соусы-поэмы.
Тихо позванивали длинные серьги тёти Нины. Заметив, как я люблю не только украшения, но и просто красоту камней, стекла, она, пока еда «доходила», вела меня в свою комнату, доставала шкатулку, вынимала бусы, серьги, кольца… Рассказывала.
– Венецианские, – повторяла я, и слово это удивительно шло лёгким, каким-то сухим бусам, где янтарные бочонки были оправлены в резное золото.
– А это – на, – сказала она, неожиданно подавая мне кольцо, прозрачный кристалл в серебряной оправе. – Это не просто так кольцо, это жизнь… Будешь глядеть на него когда-нибудь… Серебро будет тёмное, уставшее, хранящее много тайн. А ты будешь видеть всё ясно, как сквозь хрусталь…
И если Валька мог получить от матери полотенцем по спине, если мне старшими многое запрещалось, то у Мити дома была совсем другая атмосфера. И мать смотрела на сына с уважением: мужчина.
Митя… Когда он брал моё лицо в ладони, когда я подставляла ему лицо – это чувство, что летишь, адержат, как крылья, – его руки…
Я знаю сопричастность чуду. Думаю, чудеса даёт Бог каждому в его жизни. Кого-то они будто поддержат под локоть в трудную минуту и отпустят. И мои любимые строки у Ирины Ратушинской – именно об этом:
- …Окно в морозе! Ни глазков, ни стен,
- И ни решёток, и ни долгой боли —
- Лишь синий свет на крохотном стекле,
- Витой узор – чудесней не приснится!
- Ясней взгляни – и расцветут смелей
- Разбойничьи леса, костры и птицы!
- И сколько раз бывали холода,
- И сколько окон с той поры искрилось —
- Но никогда уже не повторилось
- Такое буйство радужного льда'
- Да и за что бы это мне – сейчас
- И чем бы этот праздник был заслужен.
- Такой подарок может быть лишь раз
- А может быть – один лишь раз и нужен.
А я всю жизнь жила – от чуда до чуда. Они были такими простыми – чудеса эти, но с несомненностью убедили меня, что есть тот мир… Не наш, тот, который называют «тонким», – ради щемящей прелести которого стоит жить.
Первое чудо случилось зимой. Мне было года три. Вместе с дедушкой мы шли мимо Дворца культуры. Тогда были другие зимы: машин немного, и снег – белейший, сугробы – высотой почти в человеческий рост. А в тот день была ещё и сильная метель, вихри снега – натурально завивающиеся, подобно фигурам возникающие перед тобой – вдруг. И, хотя я крепко держалась за дедушкину руку, один из таких вихрей подхватил меня и пронёс несколько шагов. Невозможно забыть ощущение, когда тебя подхватывает и несёт воздух. Кажется, ещё миг – и сольёшься с метелью, растворишься в ней.
Второй раз мне в ладонь легла звезда. Она была величиною как раз с мою детскую ладошку, о пяти лучах, яркого голубого цвета, сияющая, горячая. Был поздний вечер, я стояла на террасе и держала звезду. Так поздно меня выводили на улицу, только когда мне становилось плохо. Я же постоянно болела, и спутниками лечения были тошнота и сердцебиение. Меня закутывали в бабушкину шаль и сажали на террасе – дышать свежим воздухом. Тогда и опустилась ко мне звезда. С нею так хотелось поиграть! От неё было так тепло рукам, которые перед тем мёрзли от сердечной слабости.
– Звёздочке тут будет плохо, – сказала мама. – Ей надо жить в небе, её нужно отпустить. Дедушка взял звезду и отошёл туда, где меньше деревьев. Звезда поднялась с его рук легко – и медленно, плавно стала подниматься в небо. Так взлетают сейчас воздушные шары. А с моей ладони она не улетала, потому что прилетала – ко мне. Я долго верила, что это не сон.
Одна из самых дорогих вещей в доме – икона прабабушки. Которой она бабушку мою когда-то благословила на брак. Икона пережила тридцатые годы, когда шла борьба с религией, дедушкин арест, бабушкины скитания, войну, оккупацию. Она стояла на верхней полке в шкафу – скрытая от недобрых глаз, потому что среди многочисленных гостей, навещавших дедушку и бабушку, хватало коммунистов и атеистов, открыто осуждавших и стыдивших бабушку – когда икона висела в красном углу – «за такое невежество». Всё детство, засыпая, я слушала бабушкины молитвы перед Казанской.
Она никого не забывала: перечисляла всех наших усопших, едва ли не за два века, и всех живущих. Иногда читала совершенно волшебный для уха ребёнка псалом девяностый, в чудодейственную силу которого свято верила. Она почти беззвучно читала его и в день своей смерти, когда мы не знали ещё, что это конец. Бабушка закончила молитву и сказала: «Всё будет хорошо». И умерла она тихо, без мучений.
Сказочный девяностый псалом, слова благодарности Господу, с детства помню чуть слышным бабушкиным бормотаньем:
- Он избавит тебя от сети ловца,
- от гибельной язвы,
- перьями Своими осенит тебя,
- и под крыльями Его будешь безопасен;
- щит и ограждение – истина Его.
- Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днём,
- язвы, ходящей во мраке,
- заразы, опустошающей в полдень.
- Падут подле тебя тысяча
- и десять тысяч одесную тебя;
- но к тебе не приблизится:
- только смотреть будешь очами твоими
- и видеть возмездие нечестивым.
- Ибо ты сказал: «Гэсподь – упование моё…»
И годы спустя я плакала, прочтя стихотворение той же Ратушинской:
- Не смей нарушать молчаливое вето,
- И ангелов лишней мольбой не тревожь.
- А если под горло – беззвучно шепчи
- Про крылья, и щит, и про ужас в ночи.
- Он стольких сберёг, этот старый псалом:
- Про ужас в ночи
- И про стрелы, что днём.
Так вот, икона. Приснился мне сон, что упала Казанская: стекло, хранящее образ, не разбилось, но сзади треснуло дерево, откололась длинная чёрная щепка. Через несколько дней наяву – икона падает, в точности как во сне, откалывается длинная чёрная щепка. И сразу за образом находим мы связку писем прабабушки, которые без этого остались бы для нас тайной.
Было мне несколько снов, когда я проживала такую любовь, такую полноту Встречи, которая невозможна была бы здесь – потому что это рай на земле. Но ещё большее было дано мне в минуту полной душевной обессиленности, тихих слёз, когда нет уже сил поднять голову от подушки.
В этот миг будто открылась дверь. Я оставалась в комнате, но лицо погрузилось в иной мир. Поле, весеннее поле. Нежность зелёных ростков. И упоительный запах пробуждающейся земли и весенних цветов. Но запах этот был настолько тонок, прекрасен, наполнен чем-то, от чего сердце исполнилось любовью, – и настолько это всё было реально… Поднимая голову, я ощущала, что отрываю себя от другой, несомненно, существующей жизни. Где нет горя, нет бессилья, где душа оживает. Где ждёт нас – Вечность.
Лето. Если вспоминаешь нашу троицу, то почти всегда перед глазами – лето. Стоило школе отпустить нас из своих цепких объятий, как до осени уже нельзя было разлучить нас.
У меня было такое платье, такое сумасшедшее платье. Из всех нарядов юности помнится – оно. Белое, с двумя оборками олиа на плечах, как у дам в старину, вторая по подолу. Платье было атласное, в мелких розовых розах с коричневыми листьями. Оно плескалось вокруг меня, как оно плескалось…
Я его летом не снимала.
И вообще, если оглянуться на то время – это одна большая светлая картина. Где есть место всему и всё – как долгие летние дни, которые никак не кончаются.
Наш сад граничил с переулком, в конце которого был детский сад. Бидоны с молоком туда привозил возчик. Телега, лошадь. Серая в яблоках. При своём росте и силе – как нежно брала она из наших рук яблоки и хлеб…
Когда-то я была очень разочарована, увидев в зоопарке слона.
– И это слон? А я думала, что он огромный…
Зарешёткойже стоял… зверь какзверь… ну, может, немного выше, чем мой отец. Ограда делала слона недоступным. Да и не хотелось гладить эту жёсткую морщинистую кожу, неряшливые уши-лопухи.
А лошадь хотелось «обнять и плакать». И забрать к себе. И чтобы на улицах были не машины, а лошади. Но как же становилось жалко, когда возвращался возчик, садился на телегу – ведь он такой большой, ведь тяжело! – и встряхивал вожжами. И старая лошадь покорно вымахивала шаг за шагом, уходя вдаль по улице…
Здесь же, в конце переулка, перед гаражами, лежала россыпь – кто бы сказал – щебня? Но надо было лишь присесть и упорно ворошить невзрачные грязно-белые камушки. И тогда непременно найдёшь меж ними полупрозрачные, мы говорили: слюда. Или тёмно-медового цвета, будто склеенные из блестящих трубочек. Я поднимала их восхищённо, хранила, мальчишки отдавали мне свои, и всё росла моя «сокровищница».
А фонтаны! Их тогда было много, город был словно резной – пронизан ручьями, фонтанами, синевой. Это сейчас – пересохшее горло и грязная Волга вдалеке. А тогда мы сидим в «аттракционном» парке, на краю фонтана, мелкого, с янтарной водой, и бьют струи, омывая бронзового орла, и совсем маленькие ребятишки шлёпают по тёплой воде. И Валька быстро зарисовывает в блокнот – детей, орла, весёлые длинные струи, рассыпающиеся брызгами под лучами солнца…
Наш приют был под старой лодкой. Можно было, конечно, сидеть и у нас в саду. Но в том же переулке стояла поднятая на железные опоры чья-то старая лодка. И мы забирались под неё и сидели на шершавых скамейках, в полутьме. Что бы ни было там, снаружи, – хоть дождь, хоть что…
О чём мы тогда говорили? Валька всегда был немногословен – он слушал. Митя мог рассказать больше всех. Нам казалось – он знает обо всём на свете. Он много ездил с родителями. Заграница была тогда почти недоступна, но «на стране родной я поставил крест» – говорил Митя, имея в виду, что пересёк её с севера на юг и с запада на восток.
– Мы долго жили на Камчатке, – говорил он. – Сугробы там – из окна второго этажа можно скатываться. И ни одного голубя. Когда отец привёз нас в Москву, у памятника Неизвестному Солдату было столько голубей – я смотрел на них, как на жар-птиц!
Родной для тёти Нины Кавказ считал родным и Митя. Завораживали названия, которые он произносил: Чегет, Чегем, Баксан…
– У нас в Пятигорске жарко, а приедешь к Баксану – ну лёд… Горная река. Такое течение! Водопады – из-за пены не видно воды… А какие там лошади – арабы! Хвосты у них таким изгибом – видели, может, в кино? Умнющие кони, как профессора.
– Белые? – спрашивал Валька. Он всё видел в цвете.
Митя качал головой:
– Лошади не рождаются белыми. Проходит несколько лет – тогда белеют. Говорят, что их высекают из кавказского мрамора и сбрызгивают минеральной водой – и они оживают…
Наша старая лошадь блекла рядом с «арабами», и оттого ещё жальче было её. Ещё больше мы с Валькой любили её – щемящей любовью, когда всё можно отдать – и яблоки, и хлеб, и душу.
А чтобы мы хоть немного представили себе кавказское небо – «Темнеет там – в один миг! И какие звёзды огромные!» – Митя потащил нас ночью в Берёзовую рощу. Вернее, на холмы возле неё, где город не мешал небу, где оно было рядом – со всеми звёздами!
Я купила его на рынке. Сто лет мечтала о собаке, и дома всё говорили – потому что достало моё нытье: «Ну ладно, если будет не слишком дорого…»
Наш Птичий рынок был скуден. По субботам-воскресеньям стояли обычно два-три человека с коробками в ногах. В сухой траве шевелились длинные уши кроликов.
В сетчатых железных клетках «на полусогнутых» сидели куры. Из мешков доносился визг поросят – невидимых. Ни разу не увидела я в детстве поросёнка, всегда – в мешках.
Иногда какая-нибудь тётка выносила котят. Медленно прохаживалась, прижимая их к груди, закутанных в платок: «Возьмите в добрые руки! За десять копеек – чтоб прижились!»
А тут сидел на складном стульчике деревенский мужик, в ногах у него стояла сумка, а в сумке спал щенок.
– Почём? – спросила я, решив, что если не очень дорого, то это судьба.
– Пять рублей.
Щенок был песочного оттенка, позже я услышала название цвета – палевый.
Я взяла его на руки – тяжёлый, сонный. Собачий младенец.
– Овчар, – сказал Митя. – Точно тебе говорю. Вот только цвет…
Те, чьё детство пришлось на советское время, помнят эти волшебные слова – «немецкая овчарка». Собаки этой породы были героями почти всех фильмов той поры: «Ко мне, Мухтар», «Пограничный пёс Алый». Добыть овчарёнка было непросто – предстояло долгими месяцами стоять на очереди в клубе служебного собаководства, сдавать техминимум – этим определялось, можно ли тебе доверить породистого пса. А детям ночами снились острые уши, улыбающаяся морда и умные глаза будущего несравненного друга и защитника.
– Мить, – сказала я и прижала щенка к себе, – меня, конечно, дома убьют…
– Скажем, что это я тебе подарил на день рождения, – и он полез в карман за пятёркой.
И вправду дома чуть не убили. Самовольница, навязала не шею семье живое существо… Никто, видимо, не думал, что о собаке я мечтала всерьёз. А теперь вот он, зверь, стоит, широко расставив лапы, и прудит лужу.
– Кончилась моя спокойная жизнь, – повторяла бабушка. – А я мечтала, когда выйду на пенсию…
Это была вечная присказка, и ей не надо было лишний раз повторять, о чём она мечтала, – я это знала наизусть. Вязать она мечтала – вволю, плести спицами узоры из разноцветных ниток. Растить цветы в саду: тюльпаны, ромашки, розы…
В бабушке сочеталась жажда заработать лишнюю копейку к крошечной пенсии в сорок шесть рублей: «Мы люди тэмни, мы любим гроши» – это была её фраза – сочеталась с удивительной бесшабашностью и лёгким отношениям к этим деньгам – кровь ли польских дворян говорила тогда в ней? Она дарила тем или иным знакомым не только букеты, но и свитеры, над которыми сидела по месяцу. Аденьги, заработанные на рынке, – весь день, жаркий, томный продавала цветы – деньги эти она ссыпала мне в руку:
– Пойди купи самых лучших конфет.
Дедушка в конце концов проявил разумную строгость. Хорошо, пусть будет собака: внучка который год отличница, заслужила. Но четвероногое существо должно жить на улице и порога дома не переступать!
Только если на улице был совсем уж мороз и ветки деревьев застывали, будто отлитые из чёрного стекла, а пар, идущий изо рта, был так густ, что казался осязаемым, – это уже за минус тридцать – только тогда Дику дозволялось переночевать в маленьком коридорчике.
Он заболел – тяжко. Мы водили его к ветеринару. Он еле шёл. Определили воспаление лёгких, долго ходили мы с ним на уколы. Но дедушка так и не разрешил впустить его в дом, овчар жил в будке, куда я готова была переселиться к нему и укрывать его своей шубой.
С тех пор мне щемяще жаль животных, как никого из людей. И нынешний пёс мой – тоже палевый, но никакой не овчар вовсе, а американский спаниель – спит у меня в ногах, а иногда, окончательно обнаглев, пробирается и устраивается головой на подушке.
…Когда Дик пропал, мне сказали, что он убежал на собачью свадьбу. Это был такой вроде бы счастливый финал. Убежал к своей любви.
Я тосковала – выйти на веранду и не увидеть его, рыжего, несущегося навстречу, прыгающего, чтобы взбросить на меня лапы, жарко и торопливо дышать в лицо, облизывать также торопливо, упиваться счастьем оттого, что я есть.
Каково же было моё изумление, когда несколько дней спустя я увидела идущего по улице Митю с Диком на поводке.
Митя к тому времени – а нам уже исполнилось по четырнадцать – стал удивительно хорош собой. Я знала, сколько девчонок на него заглядывается. Высокий, смуглый, летом он по-пиратски повязывал голову платком.
И вот он идёт, весь такой корсар, и рядом с ним на поводке – мой пёс.
– Митька! Где ты его нашёл?
Но никогда я не могла ожидать того, что услышала:
– Его продали. Твои. На хоздвор. За телегу навоза. Валька его нашёл. А сегодня ночью мы его оттуда свистнули.
Это был момент, начиная с которого я поверила в предательство близких. Верно, бабушка боялась, что Дик сорвётся, помнёт её цветы – и в очередной раз взыграла в ней практичность. А потом так легко, вдохновенно врала мне о собачьей свадьбе…
Мы сидели под лодкой, и я всё доказывала, что надо отдать на этот хоздвор скопленные мной деньги, а дедушку с бабушкой устыдить, сказать, что я без Дика жить не смогу. Что нельзя продавать тех, кого любишь.
– Но они-то – не любят. И они его опять продадут, – возражал Митя. – Раз один раз смогли – всё. Продадут ещё дальше, и мы его потом не найдём. Я его лучше заберу. Мама не против. У нас с ним ничего не случится.
И он был, конечно, прав.
Дик перенёс разлуку легко. Он давно знал и любил Митю. И тётя Нина скоро уже души в собаке не чаяла. Овчар был допущен в дом и часами лежал на кухне, положив голову на лапы, смотрел, как тётя Нина готовит или шьёт. Ловил на лету кусочки печенья и колбасы. С ним разговаривали, подолгу, то нежно, то ворчливо. Ворошили пальцами рыжую шерсть на затылке. Скоро он уже слушался Митю с полуслова.
А у меня навсегда осталось чувство, что у меня был – был! – свой ангел-хранитель. И его продали. Ангелов, оказывается, тоже можно продать.
Наш пляж… Он чуть ниже ГЭС, тут постоянно – приливы, отливы… Мы лежим на крупном и оттого особенно жёстком, почти белом песке, пересыпаем его в ладонях. И Дик валяется тут же, чуть повыше, в тени ивы, и смотрит на нас, и улыбается во всю пасть, радуясь, что он – с нами. И в то же время мы кретины в его глазах: как можно печься на солнце, если есть тень?
Но любимейшая минута для него, когда кто-то идёт купаться.
– Эй, чувак, у тебя водолазов в роду не было? – спрашивает Митя, вороша рыжую шерсть.
Дик – водоплавающая собака. Сперва он несколько раз упоённо, стрелою, проносится по берегу. Не дай Бог оказаться на его пути – снесёт. Он счастлив, что предстоит долгий заплыв. А потом, поднимая фонтан брызг, бросается в Волгу, навстречу волнам.
Я боюсь идти в воду, и Митя даёт мне руку. Он хочет завести меня на глубину: знает, что плавать я умею. Немного, но умею. Я вырываюсь из его сильной, холодной от воды руки – не могу преодолеть ужаса не чувствовать дна под ногами – и он уплывает один. Он знает здесь всё, все течения и, когда хочет доплыть до дальнего острова, знает, в каком месте надо войти в воду, чтобы снесло точно туда.
Всё, нет их с Диком, уплыли, даже голов их скоро не будет видно.
А Валька не умеет плавать – почти как я. Ему вообще мало надо. Он зайдёт в Волгу по колено, закинет руки за голову. Ветер овевает худенькое мальчишечье тело, а Валька будто впитывает ветер, потягивается.
– Господи, как же здесь хорошо…
А потом он идёт на мостик, ведущий к дебаркадеру, и я за ним. Шлёпаем босыми ногами по длинным, тёплым, пружинящим от каждого шага доскам.
Валька, оказывается, хотел посмотреть, как нарастает глубина, как меняется цвет воды. У берега она жёлтая, как чай, дальше делается всё темнее, и вот уже плывут навстречу ошмётки почти чёрных водорослей и силуэты рыб – стайка их скользит безбоязненно, они у себя дома…
Взгляд у Вальки на несколько минут становится напряжённым, неподвижным – он запоминает цвета.
А потом говорит:
– Ты представляешь, что бы было, если бы вся вода из Волги вдруг ушла…
Он не боится и может вдруг ярко представить себе такое. Рядом с ним этому учусь и я.
…И вот реки больше нет. Каньон метров сорок глубиной. Горы стали неожиданно высокими, со скользкими чёрными подошвами. Обнажилось дно – и что оно скрывает? Всякий хлам – без этого никак. Но и затонувшие корабли?
– Тут всяких судов много потонуло, – продолжает мою мысль Валька. – У меня есть дядька знакомый, старик уже. Он капитаном был, рассказывал, что дважды тонул. А бабка говорила, что в монастыре… там, ниже по Волге, – монастырь… После революции с колокольни тяжеленный колокол сняли – ценный какой-то, переплавить хотели. На барже везли, и баржа та вместе с колоколом под воду ушла. Бабка твердила: «Так и не дался большевикам. Может, когда-нибудь сыщется».
Мы стоим на краю мостика и смотрим вниз. Вода уже совсем тёмная, дна не видно. Мутная – водолаз ничего не разглядит дальше вытянутой руки. Вот если бы действительно обмелела вдруг Волга до самого дна – сколько тайн предстало бы нашим глазам?
И то, что сейчас откроется перед Митиным взглядом, если он доплывёт до дальних островков, сравнится ли с теми картинами, которые открывает перед нами воображение? Говорят даже, что там, на дне, останки мамонтов и древних моллюсков.
Парк с аттракционами… Они работают не всегда – то выходной, то что-то сломалось в механизмах, то тётенька, которая отрывает корешки билетов и нажимает пусковую кнопку, на больничном.
Счастье, когда ещё издали видишь круженье – в разлёте сквозь листву – серых и красных кресел.
– Айда на «Ветерок»! Или сперва на «Лодочки»?
«Ветерок» – узкие кресла на длинных железных цепях. Шёлковое платье моё скользит – одна надежда на цепочку-пристёжку. Карусель несёт нас низко над землёй, так что босоножки касаются пыльной травы, а потом цепи – вместе с нами – будто вздувает ветром.
– Мамочки-и-и-и…