Скованный ночью Кунц Дин
— Даже завтра?
— Ты действительно не хочешь этого знать?
Я сказал:
— Я люблю тебя такой, какая ты есть. И уверен, что любил бы тебя такой, какой ты была. Но мне нравится то, чем я владею сейчас.
— Ты относишься к людям без предубеждения.
— Я праведник.
— Я серьезно.
— Я тоже. Праведник и есть.
— Задница.
— Нехорошо так говорить о праведниках.
— Ты единственный человек из всех, кого я знаю, кто судит людей только по их поступкам и прощает их, когда они исправляются.
— Ну да. Нас таких двое. Я и Иисус.
— Неандерталец.
— Осторожнее, — предупредил я. — Можно навлечь на себя кару небесную. Огненные стрелы. Кипящую смолу. Чуму на всю эту местность. Дождь из лягушек. Геморрой.
— Я смущаю тебя, да? — спросила она.
— Да, Мо, смущаешь.
— Крис, все, о чем я говорю, составляет твою особенность. Именно это отличает тебя от других. Не ХР.
Я молчал.
Она сказала:
— Ты изо всех сил ищешь реплику, которая заставит меня снова сказать тебе «задница».
— Или хотя бы «неандерталец».
— Это тоже твоя особенность. Спокойной ночи.
Она выпустила мою руку и легла на бок.
— Я люблю тебя, Саша.
— А я тебя, Снеговик.
Несмотря на темные маркизы и плотно закрытые шторы, края окон окаймляли полоски слабого света. Даже это пасмурное утро было прекрасно. Мне до ужаса хотелось выйти наружу, встать, поднять лицо к небу и начать разглядывать облачные фигуры и животных. Хотелось стать свободным.
Я сказал:
— Гуделл…
— М-мм?
— Твое прошлое.
— Да?
— Ты ведь не состояла в банде, правда?
— Задница.
Я облегченно вздохнул и закрыл глаза.
Тревога за Орсона и троих пропавших детей должна была лишить меня сна, но я уснул сном праведника или тупого неандертальца.
Когда четыре часа спустя я вернулся, Саши в постели не было. Я оделся и пошел ее искать.
К двери холодильника была магнитом прикреплена записка: «Ушла по делу. Скоро вернусь. Ради бога, не ешь на завтрак сырные энчиладас. Возьми хлопья с отрубями. Мо».
Пока сырные энчиладас разогревались в духовке, я прошел в столовую, которая теперь стала музыкальной студией Саши, так как ели мы на кухне. Обеденный стол, стулья и другую мебель мы перенесли в гараж, и в столовой разместились ее электронная клавиатура, синтезатор, подставка с саксофоном, кларнет, флейта, две гитары (одна электронная, другая акустическая), виолончель с табуретом, музыкальный центр и столик для записи нот.
Кроме того, мы переоборудовали кабинет на первом этаже в гимнастический зал. Вдоль стен расположились велотренажер, тренажер для гребли, гантели, а в центре лежал мат. Саша всерьез увлекалась гомеопатией, поэтому полки были уставлены тщательно рассортированными пузырьками с витаминами, минералами, травами, а также, насколько я знаю, толченым крылом летучей мыши, маслом из жабьего глаза и мармеладом из печени игуаны.
Ее впечатляющая библиотека занимала в прежнем доме всю столовую. Здесь же Сашины книги заполонили весь дом.
У нее было множество увлечений: кулинария, музыка, аэробика, книги и я. Вернее, я знал только о них. Я никогда не спрашивал, какое из увлечений является для нее главным. Не потому, что боялся оказаться на пятом месте из пяти. Я был бы счастлив оказаться пятым и даже вообще попасть в список.
Я обошел столовую, потрогал гитары и виолончель, взял саксофон и сыграл несколько тактов из старого хита Гари Ю. С. Бонда «Квартет на троих». Саша учила меня играть. Не могу сказать, что я добился выдающихся успехов, но получалось неплохо.
Честно говоря, я взял сакс не для практики. Можете считать это романтичным или отталкивающим, но мне хотелось прикоснуться губами к тому месту, которого касались губы Саши.
На завтрак я съел три пышных сырных энчиладас и запил их ледяным пепси. Если я доживу до нарушения обмена веществ, то в один прекрасный день пожалею, что не признавал правил здорового питания и относился к еде как к развлечению. Но, слава богу, пока я нахожусь в том счастливом возрасте, когда никакие излишества не в состоянии испортить талию в семьдесят восемь сантиметров.
Поднявшись наверх в спальню для гостей, которая стала моим кабинетом, я сел за письменный стол и пару минут разглядывал фотографии отца и матери. Ее лицо сияло добротой и умом. Его — добротой и мудростью.
Я редко видел свое лицо при свете. Когда несколько раз я смотрелся в зеркало, то ничего не мог понять. Это угнетало меня. Как могут лица родителей сиять благородством, а мое оставаться загадкой?
Может быть, их отражения тоже казались им таинственными?
Я сомневался в этом.
Возможно, я находил утешение в том, что Саша любит меня — примерно так же, как кулинарию или даже аэробику. На равенство с книгами или музыкой я не претендовал. Хотя и надеялся.
В моем кабинете среди сотен томов поэзии и справочников (как моих собственных, так и отцовских) был толстый латинский словарь. Я посмотрел, как по-латыни «пиво».
Бобби сказал: «Carpe cerevisi». Лови пиво. Все было правильно.
Мы были друзьями, и я знал, что Бобби никогда не учился классической латыни. Следовательно, он положил меня на обе лопатки. То, что он посмеялся надо мной, было проявлением истинной дружбы.
Я закрыл словарь, отложил его в сторону и взял лежавший на столе экземпляр книги, в которой описал свою жизнь как жизнь ребенка, осужденного на вечную темноту. Эта книга была бестселлером четыре года назад, когда я думал, что знаю смысл жизни. Лишь потом до меня дошло, что беззаветная любовь матери и ее желание избавить сына от болезни сделали меня ребенком с плаката, посвященного Судному дню.
Я не открывал эту книгу два года. Она стояла на одной из полок за письменным столом. Должно быть, Саша брала ее и забыла поставить обратно.
Кроме того, на столе стояла декоративная жестяная коробка с портретами собак. В середине крышки красовались строки из стихотворения Элизабет Барретт Браунинг[26]:
- «У моей собаки тьма
- Доброты, любви, ума,
- Как у человека.
- Я клянусь ее любить,
- Гладить, холить и хвалить
- Присно и вовеки».
Эта коробочка была подарком моей матери, сделанным в тот день, когда она принесла домой Орсона. Я держал в ней собачье печенье, которое пес очень любил, и время от времени давал ему пару кусочков. Не в качестве поощрения за успехи в учебе (я ничему его не учил, потому что он в этом не нуждался), а просто чтобы сделать ему приятное.
Когда мать принесла Орсона, я не знал, что он особенный. Эта тайна раскрылась намного позже ее смерти. В ту ночь, когда умер отец. Вручая мне коробочку, ма сказала:
— Крис, я знаю, ты будешь его любить. Но когда ему понадобится — а понадобится непременно, — пожалей его. Его жизнь не менее трудна, чем твоя.
В то время я думал, что она хочет сказать этим только одно: животные испытывают страх и страдают в этом мире так же, как и мы, люди. Теперь я знаю, что в ее словах таился иной, более глубокий смысл.
Я потянулся к банке, собираясь взвесить ее и удостовериться, что Орсону хватит лакомств, чтобы отметить его триумфальное возвращение, но руки затряслись так сильно, что я не рискнул прикоснуться к ней.
Я сплел пальцы, уставился на побелевшие костяшки и понял, что сижу так же, как сидела Лилли Уинг, когда мы с Бобби вернулись из Уиверна.
Орсон. Джимми. Аарон. Энсон. Их имена жалили меня, как колючая проволока. Пропавшие мальчики.
Я ощущал себя ответственным за них. Это отчаянное чувство долга было бы совершенно необъяснимым, если бы я сам — несмотря на то, что мне повезло с родителями и друзьями, — не был пропавшим мальчиком, обреченным оставаться таковым, пока не настанет день, когда я смогу выйти из своей темноты в светлый мир, ждущий за ее пределами.
Я начинал терять терпение. Если речь шла о пешем туристе, севшей в горах авиетке или заблудившейся в море лодке, от заката до рассвета поиски обычно прекращались. У нас же все обстояло наоборот, не столько из-за моего ХР, сколько из-за необходимости собрать силы и действовать в обстановке строжайшей секретности. Сомневаюсь, что члены поисковых партий так же смотрят на часы каждые две минуты, кусают губы и изнывают от досады, дожидаясь первых проблесков рассвета. Я просмотрел дыру в циферблате, обгрыз кожу с губ и к тому времени, когда часы показали «12.45», едва не рехнулся.
За несколько минут до часа, когда от «едва» почти ничего не осталось, раздался звонок в дверь.
Я скатился по лестнице, держа в руке «глок», и сквозь один из витражей увидел стоявшего на крыльце Бобби. Он отвернулся от двери и смотрел на улицу, словно ожидая, что в одной из припаркованных машин может сидеть наряд полицейских, а проезжающий по улице седан окажется банкой с анчоусами.
Когда Бобби вошел в дом, я закрыл за ним дверь и сказал:
— Потрясная рубашка.
На гавайке были изображены красно-серый пляж вулканического происхождения и синие папоротники, выглядевшие особенно прохладными на фоне черного пуловера с длинными рукавами.
— Работа Иолани, — сказал я. — Пуговицы из скорлупы кокоса. 1955 год.
Не обращая внимания на мою эрудицию, Бобби устремился на кухню и буркнул:
— Я снова виделся с Чарли Даем.
Кухня была освещена только прижавшимся к шторе пепельным лицом дня, часами с цифровой индикацией и двумя толстыми свечами, стоявшими на столе.
— Пропал еще один ребенок, — сказал Бобби.
Я снова ощутил дрожь в руках и положил «глок» на кухонный стол.
— Кто, когда?
Вынув бутылку «Горной росы» из холодильника, в котором обычная лампочка была заменена низковольтовой, выкрашенной в розовый цвет, Бобби выпалил:
— Венди Дульсинея!
— Ох… — только и вымолвил я. Других слов у меня не было.
Мать Венди, Мэри, на шесть лет старше меня; когда мне было тринадцать, родители платили ей за то, что она учила меня играть на фортепиано. Бедняжка потерпела сокрушительное фиаско. Тогда я лелеял мечту в один прекрасный день играть на рояле рок-н-роллы, как Джерри Ли Льюис, и барабанить по клавишам так, чтобы от них дым валил. В конце концов родители и Мэри пришли к выводу — и сумели убедить меня, — что я скорее научусь летать как птица, чем стану классным пианистом.
— Венди семь лет, — сказал Бобби. — Мэри везла ее в школу. Вывела машину на подъездную аллею. Потом вспомнила, что что-то забыла, и пошла в дом. Когда через две минуты она вернулась, машина исчезла. Вместе с Венди.
— И никто ничего не видел?
Бобби откупорил бутылку «Горной росы»; в этом напитке было достаточно сахара, чтобы вызвать кому у диабетика, а кофеина столько, что его хватило бы шоферу-дальнобойщику на пятьсот миль пути. Было видно, что мой друг вовсю готовится к трудному испытанию.
— Никто ничего не видел и не слышал, — подтвердил он. — Соседи словно оглохли и ослепли. Я начинаю думать, что происходящее вокруг более заразно, чем вирус твоей матери. Похоже, у нас здесь свирепствует инфекция под названием «ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу». Во всяком случае, копы нашли машину Мэри брошенной у «Девяти пальм».
«Девять пальм» — торговый центр, который после закрытия Форт-Уиверна лишился всех своих покупателей и миллиарда долларов, что питали экономику округа. Ныне окна «Девяти пальм» были выбиты, автостоянка заросла сорняками, пробившимися сквозь трещины в асфальте, шесть из девяти пальм, давших название этому месту, засохли, побурели, умерли и были брошены даже древесными крысами.
Торгово-промышленная палата часто называла Мунлайт-Бей «жемчужиной Центрального побережья». Город оставался красивым, очаровывал своей архитектурой и зелеными улицами, но следы ран, нанесенных закрытием Уиверна, были видны повсюду. Жемчужина сверкала уже не так, как раньше.
— Они обыскали все пустующие магазины, — сказал Бобби, — боясь, что обнаружат труп Венди, но его там не было.
— Она жива, — пробормотал я.
Бобби посмотрел на меня с жалостью.
— Все они живы, — не сдавался я. — Должны быть.
Сейчас во мне говорил не здравый смысл, а вера в чудо.
— Еще одна ворона, — сказал Бобби. — Мэри назвала ее черным дроздом. Рисунок лежал на заднем сиденье машины. Птица пикировала на жертву.
— А текст?
— «Джордж Дульсинея будет моим слугой в аду».
Мужа Мэри звали Фрэнк Дульсинея.
— Какой еще, к черту, Джордж?
— Дед Фрэнка. Он умер. Был судьей в верховном суде штата.
— Давно?
— Пятнадцать лет.
Я был раздосадован и сбит с толку.
— Если похищения совершаются из мести, какой смысл красть Венди, чтобы рассчитаться с человеком, которого уже пятнадцать лет как нет на свете? Прадед Венди умер задолго до ее рождения. Он никогда не видел ее. Разве можно получать удовлетворение от мести мертвому?
— Извращенец может. У него мозги набекрень, — сказал Бобби.
— Сомневаюсь.
— Или вороны — только прикрытие, чтобы заставить всех думать, будто это дело рук какого-то психа, а самим упечь детей в тайную лабораторию.
— «Может быть, может быть»… Слишком много «может быть», — проворчал я.
Он пожал плечами:
— Не требуй от меня невозможного. Я всего лишь серфер без царя в голове. Этот убийца, про которого ты говорил… Малый из новостей. Он оставлял таких ворон?
— Судя по тому, что я читал, нет.
— Разве серийные убийцы оставляют следы?
— Ага. Они называют это «подписью». Как факсимиле. Фирменный знак.
Я посмотрел на часы. До заката оставалось около пяти часов. Нужно было готовиться к возвращению в Уиверн. Но даже если подготовиться не удастся, мы поедем туда все равно.
Часть II
Страна «Нигде»
Глава 18
Бобби налил себе вторую чашку «Горной росы» и сел на табурет виолончелиста, но не взял в руку смычок.
Кроме инструментов и стола для записи нот, в бывшей столовой имелся музыкальный центр с проигрывателем для компакт-дисков и архаичной магнитофонной декой. Точнее, дек было две, что позволяло Саше дублировать кассеты с собственными записями. Я включил центр; он освещал комнату не больше, чем пробивавшийся сквозь шторы солнечный свет.
Иногда Саша, придумав мелодию, была убеждена, что ненароком обокрала другого сочинителя. Дабы удостовериться, что ее музыка оригинальна, она часами прослушивала подозрительные произведения, пока не приходила к выводу, что новое творение создано исключительно благодаря ее собственному таланту.
Музыка — единственная область, где Сашу терзают беспочвенные сомнения. Кулинария, литературные вкусы, занятия любовью и все остальное получается у нее непринужденно, уверенно и подвергается лишь здоровой самокритике. Но в том, что касается сочинительства, она частенько ощущает себя заблудившимся ребенком; в такие минуты Саша становится настолько беззащитной, что хочется обнять ее и успокоить. Несмотря на то, что она злится и может огреть меня флейтой, линейкой или каким-нибудь другим музыкальным орудием ближнего боя.
Я подозреваю, что толика невротического поведения придает вкус любому увлечению, и исправно вношу в нашу связь свою лепту.
Я вставил в магнитофон кассету из конверта, найденного рядом с разложившимся трупом Лиланда Делакруа на кухне бунгало Мертвого Города, затем развернул стоявшее у стола кресло, сел и нажал на кнопку пульта дистанционного управления.
С полминуты слышалось только шипение пустой магнитной ленты. Затем раздался негромкий щелчок, отмечавший начало записи, и новое шипение. То было глубокое ритмичное дыхание человека (видимо, самого Делакруа), занимавшегося либо медитацией, либо ароматерапией.
Бобби сказал:
— Я надеялся услышать не дыхание, а разоблачение.
Звук был очень мирный, без малейшего следа страха, угрозы или какого-нибудь другого чувства. Но у меня встали дыбом волосы на голове, как будто кто-то действительно стоял сзади и дышал мне в затылок.
— Он пытается овладеть собой, — сказал я. — И дышит так специально.
Мгновение спустя моя версия подтвердилась. Дыхание стало прерывистым, потом бурным, а потом Делакруа зарыдал, задыхаясь от боли, издавая отчаянные вопли и судорожно всхлипывая в промежутках.
Хотя я не знал этого человека, у меня разрывалось сердце от жалости. К счастью, плач длился недолго: Делакруа выключил магнитофон.
Затем раздался еще один щелчок, запись началась снова, и хотя Делакруа сдерживался с трудом, он ухитрялся говорить. Его голос был таким хриплым от слез, что временами речь становилась невнятной. Тогда он умолкал и то ли глубоко дышал, то ли прикладывался к бутылке виски.
«Это предупреждение. Завещание. Мое завещание. Предупреждение миру. Не знаю, с чего начать. Начну с худшего. Они умерли. Это я убил их. Другого способа спасти их не было. Не было. Ты должен понять… Я убил их, потому что любил. Помоги мне господь. Я не мог позволить им страдать, не мог позволить, чтобы их использовали. Использовали. О боже, я не мог позволить, чтобы их использовали таким образом. Я не мог сделать ничего другого…»
Я вспомнил моментальные снимки, лежавшие рядом с трупом Делакруа. Маленькая щербатая девочка, похожая на эльфа. Мальчик в синем костюме и красном галстуке-бабочке. Симпатичная блондинка с соблазнительной улыбкой. Видимо, они и были теми, кого потребовалось убить, чтобы спасти.
«У всех нас появились эти симптомы. Мы обнаружили их в полдень, в воскресенье, и назавтра собирались ехать к врачу, но не сделали этого до сих пор. Небольшой жар. Озноб. И каждый раз этот трепет… странный трепет в груди… а иногда в животе, в диафрагме, потом в шее, вдоль позвоночника… может быть, пульсирующий нерв, или сердцебиение, или… несильный… еле заметный… еле заметный трепет, но такой… неприятный… и тошнота… невозможно есть…»
Делакруа снова сделал паузу, восстановил дыхание и глотнул какого-то напитка.
«Правда. Надо рассказать правду. Почему мы не могли поехать к врачу. Надо было обратиться к руководству проекта. Сообщить им, что это не кончилось. Я знал. Почему-то знал, что оно не кончится. Все мы чувствовали то же самое. И оно не было похоже на то, что мы испытывали прежде. О боже, я знал. Я слишком боялся, чтобы думать об этом, но знал. Я не понимал, как это случилось, но знал, что это вернется. Уиверн, Иисусе, опять Уиверн, после стольких месяцев. Морин укладывала Лиззи, положила ее в кровать, и вдруг Лиззи начала… она… начала плакать…»
Делакруа сделал еще один глоток и со стуком поставил стакан, когда тот опустел.
«Я был на кухне и слышал, что Лиззи… моя маленькая Лиззи так напугана, так плачет… побежал туда, в спальню. Она была… она… конвульсии… брыкалась и молотила воздух кулачками. Морин не могла удержать ее. Я думал… конвульсии… боялся, что она откусит себе язык. Я держал ее… держал внизу. Когда я открыл ей рот, Морин сложила носок… и хотела заткнуть ей рот, чтобы Лиззи не могла кусать себя. Но у нее во рту было что-то… не ее язык, а что-то живое, что-то сжимало ей горло, что-то живое! И тогда… тогда… она крепко зажмурилась… а потом… потом открыла глаза… и ее левый глаз стал ярко-красным… налился кровью… и в этом глазу тоже было что-то живое, что-то извивающееся…»
Делакруа всхлипнул и выключил магнитофон. Один бог знает, сколько времени потребовалось бедняге, чтобы справиться с собой. На ленте пробела не было, только прозвучал еще один щелчок, когда Делакруа нажал на кнопку «запись» и продолжил:
«Я побежал в нашу спальню, чтобы взять… взять револьвер… и побежал обратно. Пробегая мимо спальни Фредди, я увидел его… Он стоял у кровати. Фредди… Глаза широко открытые… испуганные. Тогда я сказал ему… велел лечь в кровать и ждать меня. В комнате Лиззи… Морин стояла спиной к стене, прижав ладони к вискам. Лиззи… она еще… ох, она билась… и лицо… лицо распухло… искривилось… все кости… это была не Лиззи… Теперь надежды не было. Это была та самая проклятая штуковина, явившаяся с той стороны и прошедшая сквозь Лиззи, как сквозь дверь. Прошедшая насквозь. О Иисусе, я ненавижу себя. Ненавижу. Я был частью этого, я открыл дверь, открыл дверь между той и этой стороной, сделал это возможным. Я открыл дверь. А теперь настала очередь Лиззи… Поэтому я должен был… поэтому я… я выстрелил… выстрелил в нее… выстрелил дважды. И она умерла и молча лежала на кровати, такая маленькая и тихая… Но я не знал, не осталось ли в ней что-нибудь живое, хотя ее больше не было. А Морин… схватилась обеими руками за голову… и говорит: „Дрожит“. Я знал, она говорит про то, что происходит у нее в голове, потому что я чувствовал то же. Трепет в позвоночнике, такой же трепет, какой вызывало то, что было в Лиззи и есть в Лиззи. И тут Морин говорит… самое поразительное… самую поразительную вещь. Она говорит: „Я люблю тебя“, потому что понимает, что происходит. Я рассказал ей про другую сторону, про задание, и она знает, что я заразился, что это дремало больше двух лет, но я заразился и заразил их тоже, уничтожил всех нас, навлек на нас проклятие, и она это знает. Знает, что я… что я сделал с ними… и что должен сделать сейчас… и она говорит: „Я люблю тебя“, то есть дает мне разрешение, и я говорю ей, что тоже люблю ее, очень люблю и прошу у нее прощения, и она плачет, и я стреляю в нее… один раз, в мою милую Морин, чтобы не дать ей страдать. А потом я… ох, я иду… спускаюсь в холл и иду в комнату Фредди. Он лежит в кровати навзничь, весь потный, волосы мокрые от пота, и обеими руками держится за живот. Я знаю, что он тоже чувствует трепет… трепет в животе… потому что сам чувствую его в груди и левом бицепсе, как дрожащую жилку, в мошонке и снова в позвоночнике. Я говорю Фредди, что люблю его, и велю закрыть глаза… закрыть глаза… чтобы я мог помочь ему. А потом… я не думал, что смогу, но смог. Мой сын. Мой мальчик. Храбрый мальчик. Я помог ему. А когда я выстрелил, трепет во мне прекратился, прекратился полностью. Но я знаю, что это не кончилось. Я не один… не один в своем теле. Я ощущаю пассажиров… что-то… какую-то тяжесть в себе… присутствие. Оно спит. Но проспит недолго. Недолго. Я перезарядил револьвер…»
Делакруа выключил магнитофон, сделав паузу, чтобы снова собраться с силами.
Я остановил запись с помощью пульта. Покойный Лиланд Делакруа был не единственным, кому требовалось справиться со своими эмоциями.
Бобби молча встал с табурета и пошел на кухню.
Вскоре я последовал за ним.
Он вылил недопитую бутылку «Горной росы» в раковину и пустил холодную воду.
— Не выключай, — сказал я.
Когда Бобби бросил пустую бутылку из-под содовой в мусорное ведро и открыл холодильник, я подошел к раковине, подставил руки под струю и по крайней мере минуту мыл лицо.
Я вытерся парой бумажных полотенец, и Бобби передал мне бутылку пива. Другую он взял себе.
Я хотел вернуться в Уиверн на трезвую голову. Но после услышанного и того, что еще предстояло услышать, можно было без всяких последствий осушить полдюжины бутылок.
— «Эта проклятая штуковина, явившаяся с той стороны…» — пробормотал Бобби, цитируя Лиланда Делакруа.
— С той стороны, на которую ходил Ходжсон в космическом костюме.
— И откуда вернулся, когда мы его увидели.
— Думаешь, Делакруа просто свихнулся и убил свою семью без всякой причины?
— Нет.
— По-твоему, то, что он видел в горле и глазу дочери, было на самом деле?
— Именно.
— Я тоже. То, что мы видели в костюме Ходжсона… могло оно вызвать трепет?
— Могло. И кое-что похуже.
— Хуже, — повторил я, пытаясь не дать воли воображению.
— У меня такое чувство, что та сторона — настоящий зверинец.
Мы вернулись в столовую, и я неохотно включил магнитофон.
Когда Делакруа снова приступил к записи, его настроение изменилось. Он уже не был так чувствителен, как раньше. Его голос то и дело срывался, ему приходилось время от времени делать паузы, чтобы справиться с собой, но большую часть времени он крепился и говорил то, что считал нужным.
«У меня в гараже хранился садовый инвентарь, в том числе галлон спектрацида для борьбы с насекомыми. Я взял канистру и вылил ее на три тела. Не знаю, имеет ли это смысл. Ничто не… не двигалось в них. То есть в телах. Кроме того, это не насекомые. Не то, что мы подразумеваем под насекомыми. Мы не знаем, что это такое. Никто не знает. Множество гипотез. Может быть, это что-то… метафизическое. Я нацедил из бака машины немного бензина. В другой канистре есть еще пара галлонов. Я воспользуюсь бензином и разведу костер, а потом… покончу с собой. Не собираюсь оставлять четыре наших тела этим ученым овчаркам из руководства проекта. Они сделают еще какую-нибудь глупость вроде аутопсии. И только распространят эту мерзость. Я позвоню руководству лишь после того, как заеду на почту и отправлю эту кассету, а потом разведу костер и… убью себя. Сейчас внутри у меня тихо, очень тихо. Сейчас. Надолго ли? Хочу верить, что…»
Делакруа остановился на полуслове, затаил дыхание, словно прислушиваясь к чему-то, а потом выключил магнитофон.
Я остановил запись.
— Он никому не отослал эту кассету.
— Передумал. Но что он имел в виду, когда говорил про метафизику?
— Я сам хотел спросить о том же.
Когда Делакруа вернулся к магнитофону, его голос стал тверже, медленнее и мрачнее, как будто этот человек отчаялся во всем и ему уже не до страха и не до скорби.
«Послышался какой-то шум в спальне. Воображение. Тела лежат там… где я их оставил. Очень тихо. Очень тихо. Это только мое воображение. Только теперь до меня дошло, что ты ничего не понимаешь. Я начал не с того конца. Я должен многое рассказать тебе, если ты захочешь взяться за это дело, но у меня мало времени. О’кей. Самое главное, что тебе нужно знать, — это то, что в Форт-Уиверне шла работа над секретным проектом. Они думали, что совершают волшебное, таинственное путешествие. Слабоумные. Мегаломаньяки[27]. Я был среди них. Более подходящим названием для проекта было бы „Кошмарный поезд“, а еще лучше — „Поезд в преисподнюю“. И я был счастлив, что оказался среди его „пассажиров“. Брат, я не заслуживаю снисхождения. Как и кое-кто из ключевых фигур. Здесь не все. Только те, кого я знаю и могу припомнить. Некоторые уже умерли. Но многие живы. Может быть, один из уцелевших заговорит, один из стоявших у руля ублюдков, который знает намного больше моего. Все они должны быть напуганы, а некоторые обязаны испытывать угрызения совести. А ты собаку съел на поисках тех, кто щелкает бичом».
Делакруа перечислил больше тридцати человек, указывая их пол, профессию, звание, чин: доктор Рандольф Джозефсон, доктор Сарабджит Санатра, доктор Майлс Беннел, генерал Дик Кеттлман…
Моей матери среди них не было.
Я узнал только два имени. Первым был Уильям Ходжсон — без сомнения, тот самый бедный дьявол, с которым мы столкнулись в странной яйцевидной комнате. Вторым — доктор Роджер Стэнуик, который вместе с женой Мэри жил на нашей улице, в седьмом доме от моего. Доктор Стэнуик был биохимиком, одним из многочисленных коллег моей матери, принимавших участие в уивернских генетических экспериментах. Если проект «Загадочный поезд» не имел отношения к работе моей матери, то доктор Стэнуик получал сразу по двум чекам и сделал двойной вклад в дело разрушения мира.
Голос Делакруа становился все тише, а речь медленнее. Последние шесть-восемь имен он произнес чуть ли не шепотом, а девятое застряло у него в горле и осталось неразборчивым. Я не знал, достиг ли н конца перечня или оставил его незавершенным.
Он молчал полминуты, затем окрепшим голосом пробормотал несколько фраз на непонятном языке и выключил магнитофон.
Я остановил запись и посмотрел на Бобби.
— Что это было?
— Во всяком случае, не вульгарная латынь.
Я перемотал пленку, и мы прослушали это место еще раз.
Язык был мне незнаком, и хотя Делакруа мог нести тарабарщину, но я был убежден, что в его фразах есть смысл. Речь делилась на предложения, и хотя в них не было ни одного понятного слова, они показались мне странно знакомыми.
После мрачного, медленного, приглушенного тона, которым Делакруа перечислял участников проекта «Загадочный поезд», эти предложения звучали не просто эмоционально, но страстно, и это лишний раз подтверждало, что в них были цель и смысл.
Когда Лиланд Делакруа снова начал запись, в его голосе слышались вялость и зловещая депрессия; он был лишен модуляций, звучал равнодушно и больше напоминал шепот человека, окончательно лишившегося надежды.
«Отсылать кассету бессмысленно. Ты не сможешь изменить случившегося. Возврата нет. Все рухнуло. Вены вскрыты. Реальности пересеклись».
Делакруа умолк, и на ленте слышались только шипение, щелчки и слабый фон.
Я посмотрел на Бобби. Он недоумевал не меньше моего.
«Темпоральный релокатор. Вот как они его назвали».
Я снова взглянул на Бобби, и он с угрюмым удовлетворением сказал:
— Машина времени.
«Мы посылали туда тест-модули с приборами. Некоторые вернулись, некоторые нет. Данные были загадочные и непонятные. Настолько странные, что мы решили: модули попали в более далекое будущее, чем ожидалось. Как далеко они очутились, никто не мог сказать, да и думать не хотел. Последние модули были оснащены видеокамерами, но когда они вернулись, счетчики кадров стояли на нуле. Может быть, они что-то записали, но во время возвращения перемотались и стерлись. И все же в конце концов мы получили изображение. Модуль был передвижной. Как марсоходы. Он мог следить за движущимися предметами. Однако модуль стоял на месте, а камера показывала панораму все той же узкой полосы неба, обрамленной высокими деревьями. Съемка велась в течение восьми часов. Камера ездила взад и вперед, но не показала ни одного облачка. Небо было красным. Не в красную полоску, как во время заката. Оттенки красного были такими же разными, как оттенки голубого, но за все восемь часов количество света не прибавилось и не убавилось».
Тихий и напряженный голос ослабел и умолк, но Делакруа не выключил магнитофон.
После долгой паузы раздался скрип ножек стула по выложенному плиткой полу — видимо, кухонному — и удаляющиеся шаги. Делакруа вышел из комнаты. Он волочил ноги, как старик.
— Красное небо, — задумчиво сказал Бобби.
«Стоял зловеще-красный штиль», — поежившись, вспомнил я строчки из «Старого моряка» Колриджа[28], моей любимой поэмы лет в девять-десять. Меня притягивал выраженный в ней ужас перед беспощадной силой судьбы. Тогда я не видел в этих строках особого смысла; просто от них захватывало дух.
Мы долго прислушивались к тишине. Затем послышался голос Делакруа, видимо доносившийся из соседней комнаты.
Я увеличил громкость, но все еще не разбирал слов.
— С кем он говорит? — спросил Бобби.
— Наверно, сам с собой.
— Или с родными.
Мертвыми родными.
Должно быть, Делакруа не стоял на месте, потому что его голос становился то тише, то громче. Я не добавлял звука.
Однажды Делакруа зашел на кухню или подошел к ее двери, и мы услышали, что он говорит на том же странном языке. Тон его был возбужденным, а не мертвым и ровным, как прежде.
В конце концов он умолк, вскоре снова подошел к магнитофону и выключил его. Я догадался, что он перемотал пленку, чтобы посмотреть, на чем остановился. Когда Делакруа начал запись, его голос снова стал тихим, запинающимся и подавленным.
«Компьютерный анализ показал, что красный цвет неба — это не ошибка видеосистемы. А деревья, обрамлявшие панораму… были серыми и черными. Это была не тень, а настоящие цвета. Кора. Листья. Черные, тронутые серым. Мы называли их деревьями не потому, что они действительно были деревьями, а потому, что они напоминали деревья более, чем что-нибудь другое. Они были скользкие… сочные… и были похожи скорее на плоть, чем на растительность. Может быть, какая-то форма гриба. Не знаю, и никто не знает. Восемь часов неизменно красного неба и черных деревьев… а потом что-то в небе. Летающее. То самое. Оно летело низко и слишком быстро. Всего несколько кадров. Из-за скорости изображение было смазано. Конечно, мы увеличили его. С помощью компьютеров. Но оно так и не стало четким. Достаточно четким. Было множество мнений. Множество предложений. Гипотез. Споров. Я знал, что это. Думаю, большинство знало тоже, кое-кто понял это на уровне подсознания, когда было получено увеличенное изображение. Мы просто не могли принять этого. Психологический барьер. Мы долго стремились к истине, а когда достигли ее, не захотели видеть. Я обманывал себя, как и все остальные. Но теперь с этим покончено».