Сентиментальная лирика о любви Казакова Римма
вознаградит таким: «Пока вы живы…»!
Голос
Над миром птицы разливаются
на голых ветках, на весу.
Поют, ну прямо разрываются!
Они предчувствуют весну.
Гляжу на птиц непонимающе.
Их голоса звучат, как зов,
из почвы травы вынимающий,
с весны снимающий засов.
Как будто ими дерн питается,
и плес, и каждый лист в лесах…
Но есть еще побольше таинство,
таящееся в голосах.
Вот эта крохотная горлинка,
что так ничтожна, так сера, –
ее серебряное горлышко
куда огромней, чем сама!
Я палкою по ветке стукаю.
Она летит, смешна, мала,
и не волшебною свистулькою,
а так, букашкой в два крыла.
Но, словно бы томима голодом,
все безысходней, все сильней
она томится дерзким голосом,
ему темно и тесно в ней.
И так, как после вдоха выдохнуть
наполненная грудь должна,
стремится птица голос вытолкнуть,
который больше, чем она…
В том, что обычно необычное,
я убедить себя спешу.
И не ревниво, не обидчиво
за серой горлинкой слежу.
Потом на улицу сугробную,
вполне надеясь на успех,
я выхожу и голос пробую.
Но слаб он, как осевший снег!
И сразу всё вокруг шатается,
приобретая прежний вид.
И снова птичий голос таинство
необъяснимое таит.
Ах, птицы! Как ребенок голенький
начну от печки, от азов.
Я верю не себе, а горлинкам
с их лазерами голосов.
Ведь, счастливы или обижены,
среди затиший и шумих
мы чем-то все же в жизни движимы,
что много больше нас самих.
«Женщина картошку продает…»
Женщина картошку продает.
Скромная, нехитрая забота.
Что мелка картошка, злится кто-то.
Говорит: – Что делать? Недород…
Рукавицы грязные на ней,
фартук ржой и сыростью изгложен,
а лицо от этого моложе,
и глаза красивей и синей.
Глянула спокойно и светло,
проследила – тоже вроде малость, –
чтобы гниль какая не попалась
и в мои каких-то три кило…
В овощном отделе день-деньской
женщина картошкою торгует.
Кто-то мандарины атакует,
финики… А здесь – весь род людской!
С ней бывает грубоват народ.
Может быть, была б она счастливей
при лимонах и при черносливе…
Но она картошку продает.
С благородной тяжестью своей
выхожу в морозный день погожий.
Улыбаюсь: чем-то мы похожи,
хоть об этом неизвестно ей.
Не изыск – и вы, мои дела.
Кто-то скажет: пахнет ширпотребом…
Я скажу: картошкою и хлебом
жизнь всегда незыблема была.
И уж если человек не слеп,
то, что он берет с моей ладошки,
это – наподобие картошки,
это просто, как обычный хлеб.
Музыка работы, скрип весов…
Музыка движений односложных,
осторожных, нужных, неоплошных,
музыка дыханий, голосов…
И во мне безудержно поет
музыка – такая же по сути!
Кто – осудит, ну а кто – рассудит:
женщина картошку продает.
Гомер
И. Кашежевой
Не важно, что Гомер был слеп.
А может, так и проще…
Когда стихи уже – как хлеб,
они вкусней на ощупь.
Когда строка в руке – как вещь,
а не туманный символ…
Гомер был слеп, и был он весь –
в словах произносимых.
В них все деянию равно.
В них нет игры и фальши.
В них то, что – там, давным-давно,
и то, что будет дальше.
Слепцу орали: – Замолчи! —
Но, не тупясь, не старясь,
стихи ломались, как мечи,
и все-таки остались.
Они пришли издалека,
шагнув из утра в утро,
позелененные слегка,
как бронзовая утварь.
Они – страннейшая из мер,
что в мир несем собою…
Гомер был слеп, и он умел
любить слепой любовью.
И мир, который он любил
чутьем неистребимым,
не черным был, не белым был,
а просто был любимым.
А в уши грохот войн гремел,
и ветер смерти веял…
Но слепо утверждал Гомер
тот мир, в который верил.
…И мы, задорные певцы
любви, добра и веры,
порой такие же слепцы,
хотя и не Гомеры.
А жизнь сурова и трезва,
и – не переиначить!
Куда вы ломитесь, слова,
из глубины незрячей?
Из бездны белого листа,
из чистой, серебристой, –
юродивые, босота,
слепые бандуристы…
«Сказал неумолимо – как отрезал…»
Памяти М. Луконина
…Сказал неумолимо – как отрезал,
что книгу назвала неинтересно.
«А эти вот стишки –
ни к черту вовсе…»
Мне было в эту пору двадцать восемь.
Не зло звучало это и не черство,
а это мной, моей судьбой болело
то самое и братство, и отцовство,
что стать такой, как стала, повелело.
А годы шли.
Как тяжело призванье!
По строчкам
дни
без состраданья
мчатся.
«Вот, Миша, слышишь?
Лучшее названье!»
Но до тебя уже не докричаться.
«Вот, Миша, –
может, лучшее творенье…»
Но кем-то кончен путь –
а кем-то начат.
…И бедное мое стихотворенье
опущенными
плечиками
плачет.
Два имени
…Жили свободно, искали тепла
и не пугались обмана.
Жизнь непроста, но легенда светла,
свято:
Марина и Анна.
Были ошибки и просто грехи.
Правда – в оброненной фразе,
что вырастали из сора стихи,
не из духов, а из грязи.
Я обитала в безбожной стране,
где, что от храма, –
под бритву!
И заменяли их строки вполне
Библию,
Бога,
молитву.
Мне это знание тоже дано,
музыка слов-откровений.
Может, живу и не слишком грешно,
но и таланта помене.
С тем, что наш крест не из легких,
смирюсь,
верую и уповаю,
в церкви вселенской стихами молюсь,
душу свою умываю.
Дивный пример,
утешающий звук,
магия жеста и стана,
гордых имен, убедительных рук,
строгих:
Марина и Анна.
Как и у них, путь –
и выбора нет.
С неба не сыплется манна.