Живой Есенин Антология

– Сегодня день бойкий…

Уставившись на меня, ехидно спрашивал:

– Торговать, значит?.. Ну, иди, иди, поторгуй.

И сам отправился со мной для проверки.

А как заявились, уселся я у окна и заерзал глазами по стеклу.

Когда заходил покупатель, Есенин тыкал меня локтем в бок:

– Торгуй!.. торгуй…

Я смотрел на него жалостливо.

А он:

– Достаньте, Анатолий Борисович, с верхней полки Шеллера-Михайлова.

Проклятый писателишко написал назло мне томов пятьдесят. Я скалил зубы и на покупателя, и на Есенина. А на зловредное обращение ко мне на «вы» и «с именем-отчеством» отвечал с дрожью в голосе:

– Товарищ Есенин.

И вот: когда стоял на лесенке, балансируя кипою ростом в полтора аршина, увидел в окошко, сквозь серебряный кипень пыли, извозчика и в ногах у него знакомую мне корзиночку.

Трудно балансировать в таком положении. А на извозчичьем сиденье беленькая гамлетка, кофточка из батиста с галстучком и коричневая юбочка. Будто не актриса эстетствующего в Гофмане, Клоделе и Уайльде театра, а гимназисточка класса шестого ехала на каникулы в тихий Миргород.

Тут уж не от меня, а от судьбы – месть за то, что был Есенин неумолим и каменносердечен.

Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаря по есенинскому затылку жесткими «нивскими» переплетами.

Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив сердце для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек.

43

На лето остались в Москве. Есенин работал над «Пугачевым», я – над «Заговором дураков». Чтоб моркотно не было, от безалабери, до обеда закрыли наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже соответствующую вывесили записку.

А на тех, для кого записка наша была не указом, спускали Эмилию.

Она хоть за ляжки и не хватала, но цербером была знаменитым.

Материал для своих исторических поэм я черпал из двух-трех старых книжонок, Есенин – из академического Пушкина.

Кроме «Истории Пугачевского бунта» и «Капитанской дочки», так почти ничего Есенин и не прочел, а когда начинала грызть совесть, успокаивал себя тем, что Покровский все равно лучше Пушкина не напишет. Меня же частенько уговаривал приналечь на «Ледяной дом».

Я люблю есенинского «Пугачева». Есенин умудрился написать с чудесной наивностью лирического искусства суровые характеры и отнюдь не лирическую тему.

Поэма Есенина вроде тех старинных православных иконок, на которых образописцы изображали бога отдыхающим после сотворения мира на полатях под лоскутным одеялом.

А на полу рисовали снятые валенки. Сам же бог – рыжебородый новгородский мужик с желтыми мозолистыми пятками.

Петр I предавал такие иконы сожжению как противные вере. Римские папы и кардиналы лучше его чувствовали искусство. На иконах в соборах Италии – святые щеголяют модами эпохи Возрождения.

Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас: Коненков, Мейерхольд, Густав Шпет, Якулов. После чтения Мейерхольд стал говорить о постановке «Пугачева» и «Заговора» у себя в театре.

– А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича, – обратился Мейерхольд к Коненкову, – он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет.

У Коненкова вкось пошли глаза:

– Кого?

– Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных…

– Болванов?

И Коненков так стукнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло стекло мельчайшими брызгами.

– Статуи… из дерева… Сергей Тимофеевич…

– Для балагана вашего.

Коненков встал:

– Ну, прости, Серега… прости, Анатолий… я пойду… пойду от «болванов» подальше…

Обиделся он смертельно.

А Мейерхольд ничего не понимал: чем разобидел, отчего заварилась такая безладица.

Есенин говорил:

– Все оттого, Всеволод, что ты его не почуял… «Болваны»!.. Разве возможно!.. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих деревянных «мужичков болотных» и «стареньких старичков»… в мастерской у себя никогда не разденет их при чужом глазе… Заперемшись, холстяные чехлы снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь… А ты – «болваны»… разве возможно!..

Есенин нравоучил, а Якулов утешал Мейерхольда на свой якуловский неподражаемый манер:

– Он… гхе-гхе… Азия, Всеволод, Азия… вот греческую королеву лепил… в смокинге из Афин приехал… из бородищи своей эспаньолку выкроил… ну, думаю, – европейский художник… а он… гхе-гхе… пришел раз ко мне, ну… там шампанское было, фрукты, красивые женщины… гхе-гхе… он говорит: двинем ко мне, на Пресню, здесь, гхе-гхе, скучно… чем, думаю, после архипелага греческого подивит… а он в кухню к себе привез… водки две бутылки… гхе-гхе… огурцов соленых, лук головками… а сам на печь и… гхе-гхе… за гармошку… щиблеты снял, а потом… гхе-гхе… пойте, говорит: «Как мы просо сеяли, сеяли»… можно сказать, красивые женщины… гхе-гхе… жилет белый… художник европейский… гхе-гхе… Азия, Всеволод, Азия…

44

Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу у него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу суров и мрачен.

На дню спросит раз пятьдесят:

– Люэс, может, а?.. а?..

Однажды отправился даже в Румянцевку вычитывать признаки страшной хворобы.

После того стало еще хуже – чуть что:

– Венчик Венеры!

Когда вернулись они с Почем-Солью из Туркестана, у Есенина от беспрерывного жеванья урюка стали слегка кровоточить десны.

Перед каждым встречным и поперечным он задирал губу:

– Вот кровь идет… а?.. не первая стадия?.. а?..

Как-то Кусиков устроил вечеринку. Есенин сидел рядом с Мейерхольдом.

Мейерхольд ему говорил:

– Знаешь, Сережа, я ведь в твою жену влюблен… в Зинаиду Николаевну… Если поженимся, сердиться на меня не будешь?..

Есенин шутливо кланялся Мейерхольду в ноги:

– Возьми ее, сделай милость… По гроб тебе благодарен буду.

А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу:

– Вот… десна… тово…

Мейерхольд произнес многозначительно:

– Да-а…

И Есенин вылинял с лица, как ситец от июльского солнца.

Потом он отвел в сторону Почем-Соль и трагическим шепотом сообщил ему на ухо:

– У меня сифилис… Всеволод сказал… а мы с тобой из одного стакана пили… значит…

У Почем-Соли подкосились ноги.

Есенин подвел его к дивану, усадил и налил в стакан воды:

– Пей!

Почем-Соль выпил. Но скулы продолжали прыгать.

Есенин спросил:

– Может, побрызгать?

И побрызгал.

Почем-Соль глядел в ничто невидящими глазами.

Есенин сел рядом с ним на диван и, будто деревянный шарик из чашечки бильбоке, выронил с плеч голову на руки.

Так просидели они минут десять. Потом поднялись и, волоча ступни по паркету, вышли в прихожую.

Мы с Кусиковым догнали их у выходной двери.

– Куда вы?

– Мы домой… у нас сифилис…

И ушли.

В шесть часов утра Есенин расталкивал Почем-Соль:

– Вставай… К врачу едем…

Почем-Соль мгновенно проснулся, сел на кровать и стал в одну штанину подштанников всовывать обе ноги.

Я пробовал шутить:

– Мишук, у тебя уже начался паралич мозга!

Но, когда он взъерошил на меня глаза, я горько пожалел о своей шутке.

Зрачки его в ужасе расползались, как чернильные капли, упавшие на промокашку.

Бедняга поверил.

Есенин с деланым спокойствием ледяными пальцами завязывал галстук.

Потом Почем-Соль, забыв одеть галифе, стал прямо на подштанники натягивать сапоги.

Я положил ему руку на плечо:

– Хотя ты теперь, Миша, и «полный генерал», но все-таки сенаторской формы тебе еще не полагается!

Есенин, не повернувшись, сказал, дрогнув плечами:

– А ты все остришь!.. даже когда пахнет пулей браунинга… – И с сокрушенной горестью: – Это – друг… друг…

Половина седьмого они обрывали звонок у тяжелой дубовой двери с медной, начищенной кирпичом дощечкой.

От горничной, не успевшей еще телесную рыхлость, заревые сны и плотоядь упрятать за крахмальный фартучек, шел теплый пар, как от утренней болотной речки. В щель через цепочку она буркнула что-то о раннем часе и старых костях профессора, которым нужен покой.

Есенин бил кулаками в дверь до тех пор, пока не услышал в ответ кашель, сипы и охи из дальней комнаты.

Старые кости поднялись с постели, чтобы прописать одному – зубной эликсир и мягкую зубную щетку, а другому:

– Бром, батенька мой, бром…

Прощаясь, профессор кряхтел:

– Сорок пять лет практикую, батенька мой, но такого, чтоб двери ломали… нет, батеньки мои… и добро бы с делом пришли… а то… большевики, что ли?.. то-то! то-то!.. Ну, будьте здоровы, батеньки мои…

45

Эрмитаж. На скамьях ситцевая веселая толпа. На эстраде заграничные эксцентрики – синьор Везувио и дон Мадридо. У синьора нос вологодской репкой, у дона – полтавской дулей.

Дон Мадридо ходит колесом по цветистому русскому ковру. Синьор ловит его за шароварину.

– Фи, куды пошель?

– Ми, синьор, до дому…

А в эрмитажном парке пахнет крепким белым грибом. Как-то около забора Есенин нашел две землянички.

Я давно не был в Ленинграде. Так же ли, как и в те чудесные годы, меж торцов Невского вихрявится милая нелепая травка.

Синьора Везувио и дона Мадридо сменила знаменитая русская балерина. Мы смотрим на молодые упругие икры. Носок – подобно копью – вонзен в дощатый пьедестал. А щеки мешочками, и под глазами пятидесятилетняя одутловатость. Но об этом знает зеркало в уборной, а не ситцевые взволнованные ряды.

Чудесная штука искусство.

Из гнусавого равнодушного рояля человек с усталыми темными веками выколачивает «Лебединое озеро».

К нам подошел Жорж Якулов. На нем фиолетовый френч из старых драпри. Он бьет по желтым крагам тоненькой тросточкой. Шикарный человек. С этой же тросточкой в белых перчатках водил свою роту в атаку на немцев. А потом на оранжевых ленточках звенел Георгиевскими крестами.

Смотрит Якулов на нас, загадочно прищуря одну маслину. Другая щедро полита провансальским маслом.

– А хотите, с Изадорой Дункан познакомлю?

Есенин даже привскочил со скамьи:

– Где она… где?..

– Здесь… гхе-гхе… замечательная женщина…

Есенин ухватил Якулова за рукав:

– Веди!

И понеслись от Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты обратно в парк шаркать глазами по скамьям.

Изадоры Дункан не было.

– Черт дери… гхе-гхе… нет… ушла… черт дери.

– Здесь, Жорж, здесь.

И снова от Зеркального к Зимнему, от Зимнего к оперетте, в Летний, в парк.

– Жорж, милый, здесь, здесь.

Я говорю:

– Ты бы, Сережа, ноздрей след понюхал.

– И понюхаю. А ты пиши в Киев цидульки два раза в день и помалкивай в тряпочку.

Пришлось помалкивать.

Изадоры Дункан не было. Есенин мрачнел и досадовал.

Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.

Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.

46

Почем-Соль влюбился. Бреет голову, меняет пестрые туркестанские тюбетейки, начищает сапоги американским кремом и пудрит нос. Из бухарского белого шелка сшил полдюжины рубашек.

Собственно, я виновник этого несчастья. Ведь знал, что Почем-Соль любит хорошие вещи.

А та, с которой я его познакомил, именно хорошая Вещь. Ею приятно обставить квартиру.

У нашего друга нет квартиры, но зато есть вагон. Из-за вагона он обзавелся Лёвой в «инженерской» фуражке.

Очень страшно, если он возьмет Вещь в жены, чтобы украсить свое купе.

Я ему от сердца говорю:

– Уж лучше я тебе подарю ковер!

А он сердится.

По вечерам мы с Есениным беспокоимся за его судьбу. Есенин, как в прошлые дни, говорит:

– Пропадает парень… пла-а-а-кать хочется!

47

Вернулась Никритина.

Холодные осенние вечера. Луна похожа на желток крутого яйца.

С одиннадцати часов вечера я сижу на скамеечке Тверского бульвара, против Камерного, и жду. В театр мне войти нельзя. Я – друг Мейерхольда и враг Таирова. Как это давно было. Теперь, при встрече с Мейерхольдом, еле касаюсь шляпы, а с Таировым даже немного больше, чем добрые знакомые.

Иногда репетиции затягивались до часу, до двух, до трех ночи.

Когда возвращаюсь домой, Есенин и Почем-Соль надо мной издеваются. Обещают подарить теплый цилиндр с наушниками. Меня прозвали Брамбиллом (в Камерном был спектакль «Принцесса Брамбилла»). А Никритину – обезьянкой, мартышкой, мартыном, мартышоном.

Есенин придумывает частушки.

Я считаю Никритину замечательной, а он поет:

  • Ах, мартышечка-душа
  • Собой не больно хороша.

А когда она бывает у нас, ту же частушку Есенин поет на другой манер:

  • Ах, мартышечка-душа
  • Собою очень хороша.

По ночам через стену слышу беспокойный шепот. Это Почем-Соль с Есениным тревожатся о моей судьбе.

48

Якулов устроил пирушку у себя в студии.

В первом часу ночи приехала Дункан.

Красный, мягкими складками льющийся хитон; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело, ступающее легко и мягко.

Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.

Маленький, нежный рот ему улыбнулся.

Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.

Она окунула руку в его кудри и сказала:

– Solotaia golova!

Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.

Потом поцеловала его в губы.

И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:

– Anguel!

Поцеловала еще раз и сказала:

– Tschort!

В четвертом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали.

Почем-Соль подсел ко мне и стал с последним отчаянием набрасывать план спасения Вятки.

– Увезу его…

– Не поедет…

– В Персию…

– Разве что в Персию…

От Якулова ушли на заре. По пустынной улице шагали с грустными сердцами.

49

На другой день мы отправились к Дункан.

Пречистенка. Балашовский особняк. Тяжелые мраморные лестницы, комнаты в «стилях»: ампировские – похожи на залы московских ресторанов, излюбленных купечеством; мавританские – на сандуновские бани. В зимнем саду – дохлые кактусы и унылые пальмы. Кактусы и пальмы так же несчастны и грустны, как звери в железных клетках Зоологического парка.

Мебель грузная, в золоте. Парча, штоф, бархат.

В комнате Изадоры Дункан на креслах, диванах, столах – французские легкие ткани, венецианские платки, русский пестрый ситец.

Из сундуков вытащено все, чем можно прикрыть бесстыдство, дурной вкус, дурную роскошь.

Изадора нежно улыбнулась и, собирая морщинки на носу, говорит:

– C’est Balachoff… ploho chambre…[2] ploho… Isadora fichu[3] chle… achetra[4] mnogo, mnogo ruska chle…

На полу волосяные тюфячки, подушки, матрацы, покрытые коврами и мехом.

Люстры затянуты красным шелком. Изадора не любит белого электричества. Ей больше пятидесяти лет.

На столике, перед кроватью, большой портрет Гордона Крега.

Есенин берет его и пристально рассматривает. Потом будто выпивает свои сухие, слегка потрескавшие губы.

– Твой муж?

– Qu’est-ce que c’est mouje?

– Mari… poux…[5]

– Oui, mari… bil… Kreg ploho mouje, ploho mari… Kreg pichet, pichet, travaillait[6], travaillait… ploho mouje… Kreg gnie[7].

Есенин тычет себя пальцем в грудь.

– И я гений!.. Есенин гений… гений!.. я… Есенин – гений, а Крег – дрянь!

И, скроив презрительную гримасу, он сует портрет Крега под кипу нот и старых журналов.

– Адьо!

Изадора в восторге:

– Adieu.

И делает мягкий прощальный жест.

– А теперь, Изадора (и Есенин пригибает бровь), танцуй… понимаешь, Изадора?.. Нам танцуй!

Он чувствует себя Иродом, требующим танец у Саломеи.

Страницы: «« 4567891011 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Жизнь человека. Кто может повлиять на нее? Насколько существенно? Эта пьеса является отображением ст...
Повесть «Полина, моя любовь» написана в 1977 году. С тех пор была многократно отвергнута в журналах ...
Эта правдивая печальная история произошла в небольшом провинциальном городишке бывшего Советского Со...
Действие романа происходит в 80-е годы прошлого столетия в нашей стране. Об этом времени сказано мно...
Вам когда-нибудь приходила в голову нелепая мысль, будто вы не с этой планеты? А еще вы словно все в...
Роман «Квипрокво, или Бракосочетание в Логатове» написан в 1982 г. На основе любовной фабулы в гроте...