Последний берег Шанель Катрин
– Я не исключаю, что ваши деньги шли на подрывную деятельность, мадемуазель.
– Это ужасно.
– Вы проявили преступное легкомыслие, и вам придется поплатиться за это. Ваше счастье, что все ваши так называемые гости на допросах в один голос повторяли одно и то же – вы ни при чем, вы ничего не знали, вы были только дурочкой, чьей доверчивостью и влюбленностью они воспользовались! Обстановка, в которой проходили допросы, была, скажем, несколько отлична от этой и исключала лживые показания.
У меня сильно закружилась голова. Как бы сейчас спросить его… Очень осторожно, как бы нехотя… Что с Франсуа? Жив ли он? Когда будет суд? Какое наказание ему могут назначить? В какой концлагерь отвезут? Что я могу сделать, чтобы оказаться рядом с ним?
Но я молчала. И чтобы оправдать слезы, закипающие на моих глазах, я сказала, прижав руку к груди:
– Если бы вы знали, как это тяжело, как больно – ощущать, что тебя растоптали, знать, что над твоей преданной любовью смеялись эти ужасные люди…
– Вы совершили ошибку, мадемуазель, – сказал этот изверг чуть более сочувственным тоном. – Ну-ну, я не выношу женских слез. Моя жена может всего от меня добиться слезами.
Он повернул ко мне фотографический снимок в рамке, стоявший на его столе. На меня смотрела белокурая фрау в легком платье, ее окружали хорошенькие детишки разных лет, четверо или пятеро, я не успела посчитать.
– У вас прелестные дети и очень красивая жена, – сказала я.
И этот человек, прозванный, как я узнала впоследствии, Мясником, повинный в пытках и убийствах членов Движения Сопротивления, в массовых расстрелах в Сен-Жени-Лаваль и в тюрьме Монлюк, отправлявший детские интернаты в концлагеря в полном составе одним росчерком пера, – этот человек прослезился.
Я узнала потом, что мне невероятно повезло. Я попала в ведение к самому Дордье. Это был безусловно патологический тип, не исключено, что он страдал раздвоением личности. Одна личность была очень чувствительна и сентиментальна, обожала поэзию и музыку, женщин и цветы, ласкала свою сиамскую кошку и танцевала вальсы. Другая личность была угрюма и жестока – из поэзии признавала только патриотические вирши, из музыки – военные марши, травила заключенных собаками и с наслаждением пытала их собственноручно, хотя в ее распоряжении имелся целый штат палачей. Особенную радость эта личность получала, вербуя заплечных дел мастеров из числа французов. Эти славились самыми изощренными приемчиками и способны были «разговорить» самых упорных. Садизм и изобретательность палачей были неисчерпаемы, порождая бесконечные варианты пыток, о которых я просто не могу говорить. И именно этой своей изобретательностью палачи гордились! Самые страшные, самые низменные инстинкты проявлялись в людях, внешне абсолютно нормальных. Лавочник, получивший от Гитлера индульгенцию по национальному признаку, мог с наслаждением поджаривать на медленном огне еврея. Школьный учитель гимнастики, боявшийся прослыть предателем, подвешивал вверх ногами своего бывшего ученика. Наконец, были и те, кто просто наслаждались полученной властью, и я слышала, что среди них были и женщины… И эту когорту палачей «темный» Дордье называл «мои миньоны», «светлый» же, напротив, презирал и гнал от себя. Возможно, мне удалось вызвать на поверхность светлую часть личности Дордье чтением стихов вслух, или я просто попала в нужное время…
Но мне несказанно повезло.
И все же меня не отпустили. В те времена никого из заподозренных в антигерманских настроениях не отпускали вот так, за здорово живешь, домой. Потом я знала старика, которого отправили в лагерь смерти только за то, что он дал воды партизану. Арестованный отправлялся в лагерь с очередным эшелоном или его дело передавалось в германский суд. Я зря все это время опасалась французских полицейских. Тогда полиция Франции добилась автономии и относительной независимости, арестованные ею граждане уже не выдавались гестапо. Этот принцип соблюдался не постоянно, но все же соблюдался. С другой стороны, и узники гестапо переставали принадлежать Франции и становились безвольной скотиной, которую можно гнать и гнать куда-то, везти в грохочущих вагонах для скота без воды и пищи и наконец казнить без вины и следствия. В составах, прибывавших в концентрационные лагеря, за дорогу часто погибала четверть узников… В том году, когда меня арестовали, из Франции в лагеря ушло сто четыре состава, в каждом – около двух тысяч человек. Всего же выслали двести пятьдесят тысяч человек, а вернулись всего тридцать пять тысяч, и мне посчастливилось быть в их числе.
Меня вернули в тюрьму, и потянулись долгие дни ожидания. Как это ни страшно признать, я свыклась с тюрьмой. Все же недаром я была психиатром. Кое-как я сладила со своим душевным состоянием, смогла взять себя в руки. Состав сокамерниц вокруг меня постепенно менялся, одних женщин высылали, других арестовывали. За два месяца заключения я стала старожилом. Я встречала новеньких, пыталась ободрить их, помочь освоиться в своем новом положении. Среди них были больные – я лечила их. Была девушка с астмой. Ее лекарство закончилось, а она не могла без него жить, да как будто и не желала бороться за жизнь, а только сидела, привалясь к ледяной стене камеры, и тяжело, со свистом дышала. Я вступила в переговоры с тюремным начальством, умоляла, требовала и даже угрожала. Обо мне в тюрьме знали, что я вернулась невредимой с допроса Дордье. Вероятно, именно это обстоятельство заставило тюремные власти собраться с силами и сделать доброе дело. Вечером мне передали в бумажном пакете лекарство для Анны, а утром ее увезли на допрос, откуда она уже не вернулась. Все мои хлопоты оказались напрасны.
Потом появилась Симона, тяжело дохаживающая свою очень позднюю беременность. Симона гордилась своим положением, гордилась аккуратным животиком, гордилась своими тремя сыновьями, старший из которых уже сам был отцом. Все трое были в Сопротивлении, их арестовали и расстреляли в лагере Роменвиль. Симона узнала об этом в тюрьме и в ту же ночь преждевременно разрешилась от бремени мертвым ребенком.
Я принимала роды, вытирала мокрый лоб Симоны, уговаривала и утешала ее, а сама вспоминала… вспоминала… Возочек, катившийся через лес, трех перепуганных девчонок и одного хмельного возницу… Луизетта родила ребенка прямо под повозкой, в траве, в кружевной тени дубов, а мы с Рене помогали ей – вернее, помогала я, а Рене только бестолково суетилась. Как мы были молоды! Как прыгали по листве солнечные зайчики! Как кричал новорожденный, а Луиза, усталая, счастливая, кутала его в свой передник! Должно быть, те дубы уже срублены, а тот голосистый мальчик убит на одной из войн. Сколько было надежд! Теперь же я держу на руках мертвого ребенка, и наши надежды точно так же мертвы. Впереди только мрак и смерть.
Потом я много читала воспоминания узников о концлагерях, и все они были похожи друг на друга. Люди, пережившие – в условно цивилизованную эпоху, в якобы цивилизованной стране – запредельный ужас неизбежной мучительной смерти, никогда не забудут того, что с ними сделали. Их согнали в желоб и превратили в стадо на бойне, движущееся навстречу гибели. Попасть в концлагерь – означало пропасть. Оттуда не возвращался никто… Или почти никто.
Смогла же Шанель выручить своего племянника?
У меня-то была надежда. Я надеялась на мать, на ее любовников, которые казались мне всесильными. Они должны были меня освободить, и Франсуа, и Рахиль, и ее детей, и даже Раймонда, который совсем не нравился мне, но вовсе не должен был умирать из-за этого. Это снова было как в детстве, как тогда, когда я мечтала за стенами обители, что приедет мать и заберет меня.
Но она не приезжала. Никто за мной не приходил. Я с каждым днем погружалась все глубже и глубже в свое отчаяние, и ни одна искра надежды даже не вспыхнула во мне, когда умирающая Симона положила мне руку на живот и шепнула:
– Бедняжечка вы моя, кто же примет вашего ребеночка?
Глава 9
Я не подозревала о своей беременности, потому что мои менструации и раньше были нерегулярными, а когда они прекратились в тюрьме, я не удивилась. Я слышала о таких вещах, и во всем винила стресс. Но во мне росла новая жизнь. Как это произошло? Мы никак не пытались предотвратить беременность, но я отчего-то была убеждена в своей неспособности зачать. Ведь этого не произошло раньше? Но что там было у меня «раньше», от чего во мне могла зародиться жизнь?
Я подозревала, что беременность лучше скрыть. К счастью, мой живот почти не выпирал, а бесформенная юбка и шерстяной джемпер скрывали фигуру. По ночам я прикасалась к себе, пыталась уловить движение плода. Нет, еще слишком рано. Но скоро уже, скоро…
Я заставляла себя есть и не погружаться в глубины отчаяния. Ради ребенка Франсуа. Он должен жить. Я молодая и сильная, я смогу. Я вырвусь из этого ада и увезу ребенка подальше из этого мира рабов, зависящих от капризов жалкой кучки своих безумных хозяев. Мы еще будем счастливы, мы уедем в Австралию…
Я рассказывала ребенку об Австралии, шепотом пела ему колыбельные…
Нас подняли на рассвете и выгнали во двор, как овец. Построили на брусчатке. Устроили перекличку. Женщины откликались по очереди, откликнулась и я. Меня мутило, но я знала – нельзя, чтобы меня стошнило. Нельзя выглядеть больной, слабой.
Женщин погнали в грузовики, в высокие кузова – по подложенным доскам. У меня кружилась голова, и я спокойно подумала, что не смогу сейчас пройти по этой узкой доске. Я непременно упаду. Но кто-то взял меня за локоть.
– Идемте.
Я пошла, едва переставляя ноги. Меня посадили в кабину. В отличие от остальных узниц я ехала с комфортом, я даже глядела в окно, за которым проносились предместья Парижа. Водитель молчал, я краем глаза видела его бледный профиль, темную прядь волос. Отчего он показался мне знакомым?
– Октав, – прошептала я.
Но он продолжал смотреть перед собой. Разумеется, этот молодой немец не мог носить это имя. И мой брат, мой маленький мертвый брат, не сделавший в своей жизни ни единого вдоха, но каким-то образом оставшийся жить в моей душе, не мог вести этот страшный грузовик, наполненный обреченными на смерть.
Наш путь лежал в форт де Роменвиль, где теперь располагался концлагерь. Как я уже знала, Роменвиль не был собственно лагерем, но чем-то вроде пересыльного пункта. Властвовал над этим филиалом ада некто капитан Рикенбах. Я имела честь получить у него аудиенцию в первый же день прибытия в лагерь. Он выглядел как немецкий солдафон в исполнении провинциального актера – дюжий, рыжий, с рыжими усами, рачьими глазами навыкате. От него исходил сильный запах вчерашнего перегара и сегодняшний винный дух. Смыслом и целью жизни капитана Рикенбаха было – никогда не протрезвляться. Смею надеяться, что он глушил вином угрызения совести…
– Сегодня господин Пиф-паф в хорошем настроении, – сказал кто-то за моей спиной, когда меня вели по коридору в кабинет капитана.
Тогда я удивилась – вот это угрюмое похмелье считается хорошим настроением? Но потом поняла: да, так оно и есть. В плохом настроении капитан Рикенбах размахивал револьвером, как перчаткой.
Капитан только осмотрел меня с головы до ног, потом снова уставился в бумаги. Я могла бы поручиться, что он не умеет читать.
– Доктор? Вы – доктор Катрин Боннер?
– Так и есть, капитан.
Капитан икнул и махнул рукой.
– В больничный корпус, – буркнул он. – Размещайтесь при больничном корпусе. Вам покажут, где вы можете остановиться.
Роменвиль выглядел неприглядно – ветхие строения, грязные проходы между ними, всюду нечистоты, дурной запах. Здание, куда меня привели, когда-то было складом, комната – конторой. Там еще стояла специфическая канцелярская мебель и пахло не больницей, а пылью и чернилами. В складе стояли походные койки без белья – полагаю, тут должен был располагаться лазарет.
– Размещайтесь здесь, – кинул мне мой конвоир. – Через некоторое время руководство лагеря побеседует с вами и установит круг ваших обязанностей.
– Но, – начала я, – что мне делать сейчас?
– Я не уполномочен давать вам указания, – отрезал конвоир. – Постарайтесь найти себе занятие, если уж вам так повезло!
Оставшись в одиночестве, я вздохнула свободнее. Теперь можно было оглядеться. Через грязные окна едва пробивался луч света. Я решила начать с уборки.
Это было трудно – за два месяца сидения в камере я разучилась двигаться, тело словно затекло, мышцы стали как кисель, суставы скрипели. К тому же у меня не было ничего, щетки, тряпки, ведро, воду, моющие средства – все это надо было где-то раздобыть…
И все же я сделала это. Я нашла человека, который ведал хозяйственной частью, и ценой грубой лести и унижения выпросила все необходимое. Я мыла, скребла, выплескивала воду. Мне казалось, что я снова в монастыре, снова оттираю каменные плиты в коридоре – это полагалось делать в наказание, но мне-то нравилось убираться. Когда ты делаешь что-то чистым, ты сразу видишь результаты своего труда. А это приятно…
– Похвально.
Сухой, как щелчок курка, голос. Я подняла глаза. Не самая лучшая поза для того, чтобы соблюсти достоинство при знакомстве – стоя на коленях. Но кажется, она понравилась человеку, остановившемуся на пороге комнаты. У него было истощенное лицо и глубоко запавшие глаза фанатика.
– Доктор Боннер, не так ли? Можете обращаться ко мне – господин штурмбаннфюрер. Думаю, вы уже поняли, что вам предоставлен единственный в своем роде шанс искупить свою вину, послужив великой Германии. Вы получили должность доктора при лагере Роменвиль. У вас есть вопросы?
У меня был вопрос, и очень важный – для чего доктор людям, обреченным на смерть? Но я сказала:
– Господин штурмбаннфюрер, вероятно, знает, что по специальности я – психиатр.
Он утвердительно наклонил голову:
– Хотите сказать, вы не годитесь для этой должности?
– Нет… Вовсе нет, – позорно забормотала я.
– Смею вас заверить, у вас тут не слишком много будет работы по специальности. Да и в Германии психиатр – исчезающая специальность. Полагаю, вашей общеврачебной подготовки будет довольно для того, чтобы определить начинающуюся эпидемию?
– Безусловно, – согласилась я.
– Завтра вы получите все необходимое.
Штурмбаннфюрер лгал. Ни завтра, ни послезавтра я не получила всего необходимого. У меня почти не было лекарств, недоставало перевязочного материала, анестезирующих средств, квалифицированного подручного, надлежащих санитарных условий. Не хватало даже постельного белья!
Но и работы было не так много. Я рассчитывала на большое количество пациентов с побоями, но нет – те, кого избивали, не получали врачебной помощи. Они не заслужили ее. Они медленно умирали в подземных казематах. Правда, пациенты с огнестрельными ранениями у меня были. Не те, кого уводили расстреливать на холм Мон-Валерьен – те не возвращались назад. А вот жертвы бурного темперамента капитана Рикенбаха попадали ко мне нередко, и среди них были даже немецкие солдаты. Без меры употребив французского красного вина за обедом и запив для верности рюмочкой-другой излюбленного кальвадоса, Рикенбах впадал в боевой экстаз берсерка и принимался рыскать по лагерю с неизменным револьвером в руках. В лагере его звали капитан Пиф-паф. Часовые побаивались его инспекторских рейдов, потому что кроме отборной ругани они сопровождались непрерывной стрельбой. Счастье еще, что пьяному Рикенбаху меткость была не свойственна. Зато он применял утонченную психологическую пытку – хватал подвернувшегося под руку заключенного, оглашал приговор и приказывал вывести его с завязанными за спиной руками к стене форта. Прибывший взвод брал приговоренного на прицел и ждал команды «огонь», но Рикенбах только похохатывал, проходя вдоль строя. Через несколько минут мучительного ужаса заключенному объявляли о милости капитана и уводили в лагерь. Эти «помилованные», на мой взгляд, должны были сойти с ума, но, видимо, я недооценивала пластичность человеческой психики. Никто из них не попал ко мне, так что штурмбаннфюрер оказался прав – работы по специальности у меня не было.
И хронические болезни в лагере обострялись редко – видимо, организм мобилизовал все силы, чтобы выжить. Но понос свирепствовал. Плохая вода, дурно приготовленная пища, невыносимая грязь в уборных, начинающаяся жара, мухи, – все это способствовало болезни. Лагерное начальство пуще всего боялось эпидемии дизентерии и тифа, боялось так, что вполне способно было расстреливать больных. А лекарств все так же не хватало, приходилось выкручиваться. Я толкла в ступке древесные угли. На территории лагеря росли дубы – я обдирала и заваривала дубовую кору. Делила на две, на три части один порошок танальбина, разводила кристаллики марганцевой кислоты. Но и когда узники благодарили меня, уходя из лазарета, я не чувствовала удовлетворения. Я лечила людей, приговоренных к смерти. Может ли быть что-то более бессмысленное?
И все же я гордилась своей работой. Пусть я не спасала их жизни. Но я помогала людям прожить – сколько бы им ни оставалось – с достоинством. Помогала им оставаться людьми, а не обгадившимися вонючими зверушками, дрожащими от озноба и обезвоживания.
Были у меня и серьезные случаи. Ребенок с перитонитом. Мужчина с внутренним кровотечением из-за открывшейся язвы желудка. Ужасные трофические язвы на ногах у женщины, страдавшей сахарной болезнью. Мне удавалось упросить начальство выпустить пленника в городскую больницу, где, по крайней мере, была чистая операционная. Иногда мои просьбы даже исполнялись – особенно если речь шла о первой категории заключенных.
Тут я должна кое-что прояснить. Даже там, в распределительном лагере, в преддверии настоящего ада, существовала иерархия узников. Заключенные делились на несколько категорий, которым полагались разные блага, в том числе и еда, и медицинские услуги. Я не попадала ни в одну из иерархий, хотя могла бы попасть в любую. Но мне полагались льготы – к примеру, посылки из дома. Они шли от имени мадам Жиразоль, и ни в одной из них не было записок от матери. Но состав посылок не оставлял сомнений в том, кто их собирал. Сигареты. Коробки шоколада. Коньяк. Крема от Элизабет Арден. Нейлоновые чулки. Шелковое белье. Флакон духов. Одежда. Походный утюжок. Плойка для волос. На черта мне все это пригодилось бы, скажите на милость? Впрочем, коньяк я не без успеха употребила для дезинфекции ран.
К первой категории относились экономические заключенные. Это были, как правило, мужчины, сторонники режима Виши, которые не преминули воспользоваться своим служебным положением и облегчили карманы великой Германии на тысячу-другую немецких марок. Это были и германские агенты, чем-то не угодившие своим хозяевам, и уголовники, неосторожно обокравшие оккупационные власти. Первая категория каталась как сыр в масле. Ей полагался приличный стол, она имела право получать посылки из дома и даже писать домой письма, которые, конечно, подвергались цензурированию. Некоторые из них даже работали в администрации лагеря! Этих людей, если они заболевали тяжело, отправляли в городскую клинику. Их тоже отвозили куда-то в результате распределения – говорили, что не в лагерь, а в ссылку. Я не знаю, может быть, и так.
Вторую категорию я называла «почтенные». Это были мужчины почтенных лет и известного материального положения, а также образованные женщины – секретари, учителя, библиотекари, медики. Их забрали за антигерманские настроения, которые выявлялись чаще всего благодаря доносам. Но имущество не доставалось доносчику, как это полагалось по средневековым доносам, деньги оставались при узниках. Скрупулезный немецкий порядок! Они рвали золотые зубы у евреев, отправляя их в газовые печи, но не подумали бы покуситься на капитал, лежавший у француза в банке. Вторая категория тоже пользовалась некоторым почтением, хотя работать ей не позволяли. Напрасно я умоляла назначить мне медсестру из числа узниц с медицинским образованием. Лицам с антигерманским настроением не доверяли так, как уголовникам! И они, говорят, тоже отправлялись в ссылку. Хорошо бы, если так – к этой категории причислялись дети до четырнадцати лет, прибывающие вместе со своими арестованными родителями. Однажды в лагерь прибыла молодая мать с младенцем пяти месяцев. От стресса матери и у младенца начались колики. Она, пухленькая блондинка с круглыми голубыми глазами, похожая на хорошенькую домашнюю кошечку, только хныкала сама, слушая его плач. Я помогла ребенку и впервые почувствовала, как мое собственное дитя шевельнулось у меня под сердцем. Надеюсь, у этого малыша все хорошо – вскоре его бестолковая мамаша закрутила роман с каким-то немецким офицером и благополучно отбыла из лагеря в неизвестном, но куда более светлом, чем у остальных, направлении, торжественно катя перед собой нарядную плетеную колясочку.
У третьей категории таких оказий не случалось. Это все были матери, жены, подруги и дочери членов Сопротивления – уже арестованных или пребывающих в розыске. Среди этих женщин было мое место, но я не могла собраться с мужеством и заявить администрации лагеря:
«Я оставляю свою службу и пойду с теми, с кем я должна быть!»
Нет, нет, у меня не было для этого душевных сил. И я должна была позаботиться о своем малыше. И помогла бы я этим женщинам, будучи среди них, больше, чем находясь на посту лагерного врача? Нет.
Девушка с апоплексией яичника была как раз из этой категории. Она лежала в лазарете, боль скрутила ее в тугой узел, на лбу выступили крупные капли пота, белизна заливала лицо, словно меловой раствор. Я знала, что она умрет без операции, и она сама знала это.
– Я… не хочу, – говорила она, сжимая мою руку ледяными пальцами. – Я не хочу сейчас.
Что я могла ей ответить? Чтобы не смотреть на ее страдания, я приготовила операционную, хотя знала, что не смогу сама произвести операцию, вдобавок у меня не было самого необходимого: наркотиков и инструментов. Пошатываясь, вне себя от отчаяния, я потащилась в администрацию. Каждый шаг давался мне с трудом – у меня стали распухать ноги, шов ботинок впивался в кожу через чулки. Я шла и думала, что капитан Пиф-паф сейчас просто пристрелит меня за назойливость, а потом и несчастную больную, чтобы она не мучилась. Но у капитана были гости: маленький большеголовый человечек. У него были васильково-синие погоны и на них знак – змея, обвивающая жезл. Я уже очень неплохо разбиралась в знаках отличия. Это был врач, пусть немец, пусть нацист.
– Чего вам? – всхрапнул Пиф-паф.
– Моей больной нужна срочная операция, – сказала я, стараясь, чтобы голос не дрожал. – И ее нельзя транспортировать. Нужна походная операционная. Нужно вызвать хирурга.
– Это какая такая больная? Из какого корпуса?
Я назвала. Пиф-паф шумно выдохнул.
– Вызвать хирурга… Это исключено, мадемуазель. Сделайте операцию самостоятельно, на то вы и врач.
– Чем она больна? – вмешался медик.
Он выслушал меня, кивая, потом сказал:
– У вас есть условия для операции? Я помогу вам, коллега.
И он помог. Он сделал девушке операцию, быстро и даже виртуозно, но удалил не только лопнувший яичник, но и другой, целый. Я ассистировала ему. Я промолчала, потому что полагала, что спасти девушку важнее, чем схватиться над импровизированным операционным столом за ее фертильность. Операция была произведена прекрасно, но меня не оставляло неприятное ощущение, что мой напарник получает удовольствие от своих манипуляций. Хирург, который получает удовольствие, рассекая скальпелем податливую человеческую плоть, – профнепригоден.
И до конца жизни я не могла забыть, кто назвал меня коллегой. Кому я ассистировала во время операции. Почему я не полоснула скальпелем ему по горлу? Сколько жизней я бы смогла спасти, погубив две – свою и его?
Он, спасший узницу Роменвиля, последовательно прививал узникам Освенцима тиф, оспу и водяную гангрену. Он был одержим идеей создать генетическое оружие, которое поражало бы все нации, кроме арийской. Он надеялся обезопасить арийскую нацию от рождения уродов, потому особенно интересовался карликами и людьми с врожденными увечьями. Вероятно, не последнюю роль сыграл тут его собственный небольшой рост. Он сильно рассчитывал пополнить арийскую нацию за счет рождения близнецов, потому и прибывавшие в лагерь близнецы становились объектом его убийственного внимания. Он пытался создать сиамских близнецов, сшив близняшек-цыганят.
Операции ради боли. Манипуляции ради страдания. Его прозвали ангелом смерти.
Я должна была его убить. Я буду винить себя в этом до конца моих дней.
Но я отвлеклась. Было еще две категории заключенных, с которыми я почти не общалась. Четвертая состояла из политических, засекреченных и изолированных узников. Им тоже разрешалось отправить одно письмо в неделю. Им даже приносили посылки от Красного Креста. Но из их числа брали заложников. А проще говоря, их могли расстрелять в любой момент.
Пятая категория размещалась в подземельях бывшего форта. Это были коммунисты и деголлевцы. Им по всякому поводу напоминали, что рано или поздно за ними придут, чтобы выстроить для казни перед взводом эсэсовцев. В сырых подвальных камерах, без света, без вентиляции, они спали вповалку на гнилой соломе. Отхожие места были устроены примитивно. Воды для мытья не было. Спали они на соломенной подстилке, почти никогда не менявшейся. В камеры восемь на десять метров запирали по пятьдесят человек. Их заживо ели вши, они покрывались коростой от чесотки, они слепли в вечной тьме подземного каземата. Их кормили впроголодь, и никаких посылок от Красного Креста, разумеется. Некоторые из них жили так по году! Им случалось бунтовать, и тогда их сажали в карцер – в зловонный подземный канал, служивший некогда для оттока нечистот. И их расстреливали – просто так, в качестве отмщения за действия Сопротивления. За одно покушение – десять заложников, двадцать. Они были приговорены к смерти, руководство лагеря только смеялось, когда я рвалась в казематы, размахивая перед собой канистрой с дезинфицирующим средством.
– Им не надо. Они уже мертвы.
Я знала, что где-то там – Франсуа. В его смерть я не верила. И когда по лагерю пронесся слух о побеге нескольких приговоренных к смерти заключенных, мое сердце радостно дрогнуло.
Я знала, что он на свободе.
Глава 10
Когда-то мне казалось, что я сильная женщина, что я способна на многое – работать сутки напролет, пренебрегать обедами, ходить пешком, обходиться без насущного. Но теперь я поняла, чего стоила эта сила. Нет, не сила это была, а капризы избалованной дамочки, всегда знавшей, что на ее счету найдется достаточно денег, чтобы оплатить сколько угодно обедов и поездок на такси; что она может не работать и иметь при этом не только необходимое, но и лишнее. К настоящей силе эти фанаберии не имели отношения.
Сила была тут.
Иногда под вечер ворота форта открывались, и кто угодно мог видеть въезжавшие грузовики. Новых заключенных обычно привозили по утрам, у этих груз был иной: гробы. Простые деревянные гробы, которые со стуком выставляли на мостовую. Это значит, что сегодня будет казнь. Через несколько часов гробы будут заполнены, и грузовик отправится обратно, увозя ужасный груз. А сейчас ворота открываются снова и слышен звук шагов – солдаты маршируют строем, вот их приклады ударяют о мостовую, звучат отрывистые немецкие команды. Палачи прибыли, время выходить на сцену жертвам. Старинные стены форта глушат звуки, но любой, обладающий воображением, может услышать шаги по коридору, звон ключей в замке двери, голос, монотонно зачитывающий список фамилий… Кто-то из них вскрикнул, услышав свое имя; кто-то заплакал; кто-то усмехнулся: «ну что же, братья, нам пора…»
И вот они идут.
Под звон кандалов и стук опорок, под сдерживаемые рыдания и гневные крики, под гнетущее молчание. И когда тишина становится совсем уже невыносимой, один из них, самый юный, самый прекрасный, волю которого не уничтожили месяцы заключения в подземной тюрьме, запевает «Марсельезу»:
- О, дети родины, вперед!
- Настал день нашей славы;
- На нас тиранов рать идет,
- Поднявши стяг кровавый!
День их славы, едва вспыхнув, подходит к концу, под конвоем ведут их на холм Мон-Валерьен, где растет дрок и ежевика. Быть может, кто-то из них украдкой сорвет ягоду в сизом налете и поморщится – кисло! Последний в его жизни вкус… Короткая молитва в часовне… И вот снова слышится:
- Трепещет каждый пусть тиран
- C позорною своей толпою!
- Пусть замыслы коварных стран
- Оплатятся своей ценою!
- Солдатом каждый стал у нас:
- Погибнут юные герои,
- Земля родит их новых вдвое,
- Дабы разбить оружьем вас!
Залп ставит точку. Сухие щелчки добивающих «милосердных» выстрелов – многозначительные многоточия. Нечто вроде вздоха проносится по форту. Я думала, что это вздыхают заключенные, все вместе, но… О, я не склонна к мистике, но потом пришла к другому выводу: это души расстрелянных, они проносятся над нами, чтобы попрощаться.
Уходит расстрельный взвод. Лица солдат кажутся покрытыми пылью. Они прячут глаза. Они не военные – они палачи. Теперь слышны только удары молотка, заколачивающего гробы. Изорванные пулями тела находят себе последнее ложе. Добрая душа набила эти гробы стружками – мягко будет лежать на них. Ворота раскрываются, грузовик уезжает.
Тишина. И только слышится пение. Оно идет из-под земли – поют ли это узники подземной тюрьмы? Или сама земля Франции?
- Святая к родине любовь,
- Веди нас по дороге мщенья.
- Свобода! Пусть за нашу кровь
- И за тебя им нет прощенья!
За эти месяцы заключения у меня появились седые волосы. По ночам я просыпалась с криками. Меня истязали кошмары, сердце билось с трудом, ноги и руки распухли, глаза слезились. Не могла есть – горло стискивал мучительный спазм. Несмотря на это, я набрала вес. Иногда я чувствовала себя так, словно моя голова вот-вот взорвется.
Не только жертвы страдали от этого непрерывного ужаса, но и палачи. Однажды меня вызвал к себе капитан Пиф-паф.
Я уверена была, что речь пойдет о белой горячке. Он странно выглядел в последнее время – вздрагивал, оглядывался, расстался и с бутылкой, и с неизменным револьвером, и словно искал что-то – не их ли? Можно было поручиться, что вскоре он начнет стряхивать с себя чертей. Но вместо этого он позвал меня к себе и пожаловался, лежа лицом к стене:
– Гм, знаете ли… Нервы разыгрались…
Мне не понадобилось много времени, чтобы поставить ему диагноз – капитан страдал от тяжелейшей истерии. Вероятно, и абстиненция доставляла ему немало страдания.
– Вам же нельзя пить, – сказала я ему.
– Ни капельки, – согласился он. – А как без этого? Все или пьют… или колют морфий… или кокаин… Все нормальные люди. Только такие чокнутые ублюдки, как Менгеле, могут жить на трезвую голову. Я солдат, мадемуазель. А из меня сделали какое-то дерьмо.
И он начал замысловато ругаться по-немецки. Полагаю, ему помогла бы психотерапия, но копаться в этой душе, полной гниющих чудовищ? О, нет, я не бралась подрабатывать золотых дел мастером!
– Вам нужно ехать куда-нибудь и полечиться. Отдохнуть.
– Я не могу. Я на службе.
– Но вы же можете вернуться в Германию? Найти там хорошего врача?
– Врача… Психиатры Германии занимаются уничтожением больных. Вы слышали об этом, мадемуазель? Это могло бы представлять для вас профессиональный интерес.
Безумным он определенно нравился мне больше. Он даже походил на человека. Разумеется, я слышала о том, что фюрер подписал указ об эвтаназии психически больных. Что там возмущавшие меня электрошоковая терапия, что там лоботомия! Немецким врачам рекомендовалось «содействовать смерти» тех, кто не мог работать; кто находился пять лет без перерыва в психиатрической больнице; кто содержался под стражей как криминальный душевнобольной; наконец, тех, кто не принадлежал к арийской расе. Элита немецкой психиатрии засучила рукава и взялась за списки. Были подготовлены «институты эвтаназии», числом шесть. Эти заведения были очищены от прежних стационарных больных, в них установили газовые камеры и печи для кремации. Пациентов, которым была назначена последняя в их жизни процедура, фотографировали и затем отводили в газовую камеру, оборудованную как душевая комната. Но по трубам тек газ, а не вода. Когда комната наполнялась, врач включал газ. Проблема была решена. Но вмешалась церковь, и «благое» начинание как-то угасло. Впрочем, немецкое здравоохранение успело избавиться от нескольких десятков тысяч пациентов. Не стоит думать, что эвтаназии прекратились. Они перестали быть явными.
– Они убили моего племянника, – пробормотал капитан Пиф-паф. – А он был славный парнишка… Да, он был славный парнишка, просто не мог обуздать своего нрава. Ему было всего тринадцать. Говорили, что он буйный, нечистоплотный и обладает патологической тягой в воровству. Мой бог! Кто из мальчишек любит умываться? Кто упустит случай стянуть яблоко или пышку? Он непослушный, да, но настоящий мужчина должен иметь свою волю! Его объявили сумасшедшим, лечили так, что немудрено было и в самом деле тронуться рассудком! Сестре написала какая-то служащая клиники, советовала его забрать. Но сестра много работала и не смогла даже съездить туда – за прогул на заводе могли осудить, как за саботаж… В письме были какие-то смутные предостережения – мол, его сочли бесполезным членом общества… А потом ей прислали письмо: мол, ваш сын в связи с экономической необходимостью был переведен в другое, не известное нам учреждение. Перевод пациента был назначен в соответствии с указаниями Секретариата национальной обороны. О состоянии вашего сына вам сообщит принявшее его учреждение в соответствующее время… И потом ей сообщили только о его смерти. Бедный парнишка!
И этот здоровяк снова затрясся от рыданий. Я даже почти подавила брезгливость и попыталась взять его за руку, но все-таки не смогла.
– Зачем они убили его?
Что я могла ему ответить? Сейчас он был пациент, я – врач. Я не могла сказать ему: а для чего вы тут убиваете людей? Они тоже чьи-то любимые племянники, дети и родители, братья и сестры, возлюбленные, наконец.
– Это система. Его убила система, господин Рикенбах.
– Пусть система заведет себе своих племянников и распоряжается их жизнью, как ей у-угодно, – сказал Рикенбах. Это был почти уже бунт. – Надеюсь, он хотя бы не страдал, наш бедный Эрик.
И вновь я не могла его утешить. Просто потому, что не знала, какой смертью умер необузданный немецкий подросток, чем-то не угодивший страшной государственной машине. Он был некондиционной деталью, и его вышвырнули на свалку. А как это произошло, кто может знать?
Разумеется, через какое-то время я узнала, что директорам психиатрических клиник приказано было вводить для безнадежных пациентов особую диету, которая незамедлительно оказывала свое действие. О-о, эта диета, диета-Е очень полезна для душевнобольных, она приводит их к полному выздоровлению! Приказ не был оформлен на бумаге, но за его исполнением весьма пристально наблюдали. Меню пациентов, которым предписана была диета-Е, состояло из чая на завтрак и вареных овощей на обед. Ужин не рекомендовался, жиры были признаны безусловно вредными, основой рациона признавались шпинат и капуста. Решение о том, кого посадить на диету, принимал главный врач.
И все же это было слишком медленно. На диете-Е некоторые особенно живучие больные тянули по году – отбирая пищу у других, получая от родственников… Бывали и случаи каннибализма. В конце концов все это решили прекратить. И тогда пациентов стали убивать инъекциями и таблетками. В ход пошли опиаты, барбитураты, скополамин, триолан, люминал. Врачи постепенно повышали дозы и наконец вводили пациентов в глубокий сон, который переходил в последний сон…
Что за люди это делали?
Я могла бы сидеть с ними на одной студенческой скамье. Читать одни и те же книги. Восхищаться теми же мэтрами. Когда-то я ездила в Баварию исследовать феномен Терезы Нойманн – как-то она там сейчас, жива ли? Я встречалась с доктором Фальтлхаузером. Не очень симпатичный, но знающий, культурный человек. Был ли он монстром? В его больнице было ликвидировано две тысячи «безнадежных». Он заявил: мол, для эвтаназии могли быть выбраны только те пациенты, по отношению к которым не было никакой надежды на улучшение, например, совершенно не поддающиеся лечению шизофреники, тяжелые случаи идиотии и безнадежные случаи органических психозов. Асоциальные типы, бесполезные для общества!
Что должно случиться, при каких обстоятельствах врач утрачивает гуманность и начинает вести себя подобным образом? Как бы я поступила в этом случае? Фальтлхаузер утверждал, что действовал согласно закону и не с преступным намерением, а с осознанием того, что вершится акт милосердия. Вот оно. Врачи перестали смотреть на своих пациентов как пациентов. Они применяли оценочные суждения, они видели в больных только своих жертв. Болезнь могла быть неизлечима, но не больной.
Это был важный для меня урок. Я хотела научиться смирению. Я хотела, чтобы моей единственной целью стало благополучие моего пациента. Адвокат порой защищает виновного, хирург оперирует убийцу, я чувствовала себя обязанной помочь капитану Пиф-паф, какое бы отвращение он мне ни внушал. И я сидела рядом с ним, слушала его речи, успокаивала его. Я прописала ему лекарства и даже похлопала его по руке. Я не надеялась ни на какую благодарность, когда целых две недели, день за днем, оказывала ему услуги психотерапевта, и наконец он пришел в себя до такой степени, чтобы снова исполнять свои обязанности начальника лагеря.
Как-то Рикенбах зашел ко мне, справился, как идут дела в лазарете, и замялся, явно желая что-то сказать. Я спросила, как у него дела, и тогда он выдал:
– Я должен предупредить вас, доктор Боннер. Мне пришел приказ о вашем освобождении.
Я охнула. Ребенок мягко повернулся внутри.
– Но господин штурмбаннфюрер Гебор… Он хочет предложить вам должность врача в одном из концентрационных лагерей. Вы ведь не согласитесь?
– Разумеется, нет, – сказала я, хватаясь за поясницу. – Штурмбаннфюрер не знает о моем положении?
– О вашем положении? – наморщил лоб Рикенбах.
Кажется, этот увалень даже не замечал, что я жду ребенка.
– Как бы то ни было, вы поосторожнее с ним. Он опасен.
– Спасибо за предупреждение.
Он уже хотел уйти, но вдруг сказал:
– Я могу вам чем-то еще быть полезен?
– Да, пожалуйста. Франсуа Пелетье. Могли бы вы навести справки? Жив он или мертв. Куда его сослали.
Рикенбах только коротко кивнул, и я была благодарна ему за то, что он не вынудил меня унижаться.
Вечером я нашла на своей подушке записку, в которой было сказано, что Франсуа Пелетье был приговорен к расстрелу за подрывную антигерманскую деятельность, но бежал из тюрьмы форта Роменвиль и сейчас его местонахождение не установлено.
На волне радости от этой новости я очень удачно провела беседу с штурмбаннфюрером Гебором. Тот и в самом деле явился предлагать мне «почетную службу» в одном из концлагерей, особо напирая на то, что ему понравилось, как я поставила дело тут. И это учитывая бедную материальную базу, подчеркнул он. Сволочь! Кто мешал им предоставить мне более приличную базу! А во-вторых, доктор М., которому я ассистировала при операции, отозвался обо мне в крайне одобрительном тоне. Я могла бы стать его подручной!
Меня передернуло от отвращения, но я самым светским тоном сказала:
– Это большая честь для меня. Доктор великий хирург! С каким блеском он провел операцию – в походных условиях. К сожалению, я вынуждена отказаться.
– Вот как? – нахмурился этот душегуб в отглаженной форме.
– Увы, у меня есть важные обстоятельства. – Я развела руками. Да что они все, ослепли? У меня был аккуратный животик, не бросающийся в глаза, но не заметить столь явной беременности… – Видите ли, господин штурмбаннфюрер, ich bin in den Umstaenden… я готовлюсь стать матерью. Боюсь, в этом положении я не смогу принести много пользы. Я намерена оставить врачебную деятельность и выполнить истинное предназначение женщины.
– О, – поклонился штурмбаннфюрер. – Что ж. Мне остается пожелать вам всяческого благополучия.
Мы простились. Когда штурмбаннфюрер вышел, я услышала в коридоре какой-то шум. Выглянув, я обнаружила, что Гебор хлопает по брюху капитана Пиф-паф и препротивно гогочет. Капитан только отворачивался. Я сообразила – штурмбаннфюрер решил, что капитан обрюхатил подвернувшуюся под руку француженку, и теперь таким образом выражает ему свое одобрение. Это было неприятно, но я была достаточно благоразумна, чтобы не начать протестовать.
Последняя ночь, мрачная ночь в заключении. Я поворачиваюсь на неудобном кожаном диване, с которого постоянно соскальзывают простыни. В бок мне втыкается пружина. Я не могу отделаться от мысли – кто станет заниматься моими пациентами без меня? Что будет с ними? Кто позаботится о них? Что, если опять перитонит или язва? Что, если кто-то из них умрет?
«Ты сделала все, что могла, – уговариваю я себя. – Оставаться здесь неразумно. Это будет сотрудничеством с оккупационными властями. Приличные люди потом не подадут тебе руки, и будут правы. Кончится тем, что тебя отправят в концлагерь. В конце концов, подумай о ребенке. Он скоро должен родиться. Где он увидит свет, неужели в тюрьме, пропитанной аурой страданий и запахом нечистот?»
Утром я чувствовала себя так, как будто меня избили палками. Рано, на рассвете, как на казнь, меня провожают – не к главному входу, а к маленькой калитке в каменной стене форта. Такая же вела когда-то в старый монастырский сад… Потом ее приказали закрыть, но я вскарабкалась на стену и едва не погибла, сорвавшись оттуда. Сейчас я чувствовала себя точно так же.
За калиткой меня ждал автомобиль. За рулем сидела мать. На ней были черные очки, шляпа с низкими полями и шарф. Она прятала лицо. Я не поняла выражения ее глаз, когда она кивнула мне, чтобы я быстрее усаживалась. Но по крепко сжатым губам, по тому, как она вдавила педаль в пол, я поняла, что она в гневе.
Но почему она сердилась?
Глава 11
Для начала ей не понравился мой внешний вид. По ее мнению, даже в концентрационном лагере я должна была оставаться на высоте. Что с моими волосами? Почему кожа так залубенела, она же присылала мне крем?
– Я использовала его для приготовления мази от экземы.
– Как, – ужаснулась Шанель, – крем от Арден?! Ты ведешь себя легкомысленно.
Как я ни была измучена, я расхохоталась.
– Я? Давай лучше поговорим о тебе. Ты ни разу не прислала мне письма. Ни слова поддержки, только молчаливое неодобрение. И в чем ты меня обвиняешь?
– В том, что ты снова связалась с неподходящим мужчиной. Что ты попала в тюрьму. Впустила в мой дом черт знает кого. Навлекла на этот самый мой дом подозрения властей. И после этого ты хотела, чтобы я рисковала своим положением, посылая тебе письма? Довольно было и посылок. Хотя и незаметно, чтобы ты их получала. Знаешь, я очень расстроена.
– Господи, мама, ты можешь думать о ком-то, кроме себя?
Мы отвратительно поругались. Это была самая крупная ссора в нашей жизни. Я чувствовала себя измученной и совершенно расторможенной, потому наговорила много лишнего. А она просто была очень зла, и я не понимала причины такого ее настроения. Поняла только потом…
– Это я-то думаю только о себе? Я все это время крутилась как белка в чертовом колесе! Я бегала по кабинетам этих невыносимых бошей, давала взятки, льстила, заискивала… Я собирала дефицитные вещи тебе в посылки. А ты обижаешься, что я посылала что-то не то, что не посылала слюнявых записочек. Да какого дьявола? Я даже любовникам ничего никогда не пишу.
– О-о, ну разумеется. Даже любовникам! Любовники для тебя важнее всего на свете. Прости, что посмела отвлечь от них твое внимание. Я не просила тебя хлопотать обо мне. Меня бы выпустили и так, я ни в чем не виновата.
– Как же! Но если тебе не нужны мои услуги, то может быть, ты съедешь и из моего дома?
– Разумеется. Мне не нужен ни твой дом, ни твои деньги, ни твои несчастные тряпки, ни…
Боль огненным кольцом охватила поясницу, рванула клещами. Я охнула, согнулась.
– Слишком рано для родов. Мне нужен врач. И немедленно!
– Для родов? – Шанель выглядела ошарашенной. – Каких… Но… Да, да, конечно, я немедленно найду врача… Послушай, ведь…
Я уже не слышала ее, боль крутила меня в своей кровавой мясорубке, и обморок я приняла как избавление.
Когда я очнулась, надо мной был чистый белый потолок. Больничная палата. Боли не было, она ушла. Я трогала свой живот, вслушивалась в себя, и ничего не могла понять. Я осмотрелась – вдруг рядом стоит колыбель, вдруг в ней спит мой ребенок?
Палату я узнала. Это была палата моей клиники в Гарше.
Я снова опустила голову на подушку. Как все странно…
Скрипнула дверь. Женщина, появившаяся на пороге, явно была доктором, но я не знала ее.
– Меня пригласили сюда работать, когда доктор Дюпон уехал в Америку, а вы были арестованы, – сказала женщина в ответ на мой безмолвный вопрос. – Меня зовут Даниэль Потье. А вы – доктор Боннер. Я много слышала о вас. Ваши записи помогли мне в работе, и я рада поблагодарить вас лично.
Я облизнула пересохшие губы.
– Хотите пить?
Она поднесла стакан к моим губам, и я напилась. Потом откинулась на подушки.
– Как я здесь оказалась?
– Вас привезла сюда Габриэль Шанель. Она ваша родственница? Очень решительная дама. Сказала, что вы отдали этой клинике несколько драгоценных лет своей жизни, и, по ее мнению, здесь вам просто обязаны помочь. Я уверила ее, что мы сделаем все возможное.
– Что с моим ребенком? Я потеряла его?
– Нет, мадемуазель Боннер. Вы не потеряли ребенка.
Я вздохнула с облегчением.
– Мне нужно посоветоваться с акушеркой. Мою беременность никто не наблюдал, что-то могло пойти не так. Нужно, чтобы кто-то меня осмотрел, установил, в каком положении сейчас лежит ребенок. Я примерно знаю свой срок, но я могу ошибаться. У меня все так перепуталось…
– Неудивительно, – вздохнула доктор Потье. – Акушерка прибыла первой. Вы были без сознания.
– И… что? Как… мои дела?
Даниэль Потье молчала. У нее было странное выражение лица.
– Говорите прямо, – велела я ей. Я говорила сейчас, как моя мать.
– Хорошо, доктор Боннер. Будь вы простой пациенткой, я, быть может, нашла другие способы довести до вас сведения о вашем положении. Но вы психиатр, и я от вас ничего не скрою. Так вот. Вы не беременны.
– Значит, я все же потеряла ребенка?
– Нет, не теряли.
– Я ничего не понимаю.
Мысли у меня начинали путаться.
– Вы не теряли ребенка, потому что никакой беременности не было.
– Боюсь, я вас не понимаю. Вы имеете в виду…
– Конверсивная реакция.
– То есть истерия? Но я никогда не была склонна к истерии.
– Я предпочитаю именно этот термин – конверсивная реакция. Фрейд полагал конверсию чертой истероидной личности. Среди современных психоаналитиков принято определять конверсию как механизм трансформации страха, порожденного стрессом… или внутренними психическими конфликтами, в соматические симптомы. Ваша психика пыталась защититься от обрушившегося на вас ужаса. Ваш организм выдал все признаки беременности… При отсутствии таковой.
– Истерическая беременность! – почти вскрикнула я.
– Истерическая, ложная, мнимая или, если угодно, воображаемая, хотя этот термин кажется мне менее адекватным.
– Дайте мне еще воды, – попросила я. – Спасибо. Это надо же. Ложная беременность! Явление более редкое, чем стигматы и кровавые слезы!