Девушка с жемчужной сережкой Шевалье Трейси
– Как?
Франс минуту поколебался.
– Она сама это начала, – тихо сказал он. – Стала проявлять ко мне внимание. Но когда я тоже его проявил, она пожаловалась мужу. Он не выгнал меня только из дружбы к отцу. Так что меня сослали работать у печи, пока он не смилостивится.
– Франс, как ты мог сделать такую глупость? Разве жена хозяина тебе ровня? Из-за этого может пойти насмарку все твое ученье.
– Тебе не понять, – пробурчал он. – Тут такая тоска – работаешь до потери сил, и больше ничего. Скука смертная. А эта история меня немного развлекала. Не тебе меня осуждать – у тебя есть твой мясник, за которого ты выйдешь замуж и будешь как сыр в масле кататься. Хорошо тебе меня учить, когда у меня вся жизнь – это бесконечные плитки. Что с того, что я загляделся на хорошенькое личико?
Я хотела сказать, что я очень даже понимаю. По ночам мне иногда снились горы грязного белья, которые никогда не уменьшались, как бы старательно я его ни терла, кипятила и гладила.
Но я ничего такого брату не сказала, а только с беспокойством спросила:
– Уж не та ли это женщина, что стоит в воротах?
Франс пожал плечами и выпил еще пива. Я представила себе кислую физиономию той женщины. Неужели это можно назвать хорошеньким личиком?
– А вообще-то чего это ты заявилась, когда тебе надо работать в своем квартале папистов?
Я приготовила объяснение, почему я пришла. Дескать, меня послали на окраину Делфта, откуда до фабрики совсем близко. Но мне стало так жалко брата, что я вдруг выложила ему всю историю о Ван Рейвене и картине. Излив душу, я почувствовала большое облегчение.
Он внимательно меня выслушал и потом заявил:
– Видишь, не такая уж между нами большая разница – и на тебя обращает внимание человек, стоящий гораздо выше тебя.
– Но я не поддалась на приставания Ван Рейвена и не собираюсь этого делать!
– Я не имею в виду Ван Рейвена, – с усмешкой сказал Франс. – Я говорю о твоем хозяине.
– При чем тут мой хозяин? – воскликнула я.
Франс улыбнулся:
– Полно, Грета, не юли.
– Перестань! Что ты еще придумал? Он никогда…
– Этого и не нужно. Все видно по твоему лицу. Может, тебе удастся это скрывать от родителей и твоего мясника, но меня ты не обманешь. Я тебя слишком хорошо знаю.
Да, он действительно хорошо меня знал.
Я хотела возразить, но не нашла что.
Хотя стоял декабрь и было холодно, я так быстро шла, огорошенная словами Франса, что оказалась в квартале папистов гораздо раньше, чем было надо. Мне было жарко, и я размотала шаль, чтобы ветер остудил мне лицо. Когда я шла к дому по Ауде Лангендейк, я увидела, что навстречу мне идет хозяин с Ван Рейвеном. Я опустила голову и перешла на другую сторону улицы, чтобы оказаться со стороны хозяина, а не Ван Рейвена. Но этим я только привлекла его внимание, и он остановился, придержав за руку хозяина.
– Эй, большеглазая служанка! – крикнул он, поворачиваясь ко мне. – А мне сказали, что ты ушла по делам. Что-то мне кажется, что ты меня избегаешь, дорогуша. Как тебя зовут?
– Грета, сударь.
Я не поднимала глаз, глядя на башмаки хозяина. Они были начищены до блеска – Мартхе сделала это утром под моим руководством.
– Так что скажешь, Грета, – ты действительно меня избегаешь?
– Нет, сударь, меня просто посылали с поручениями.
Я показала ему сумку с покупками, которые я сделала для Марии Тинс до того, как пошла к брату.
– Тогда надеюсь, что буду видеть тебя почаще.
– Да, сударь.
Позади мужчин стояли две женщины. Я взглянула на их лица и поняла, что это сестра и дочь Ван Рейвена, которые позируют для картины вместе с ним. Дочь глядела на меня с изумлением.
– Надеюсь, ты не забыл свое обещание, – сказал Ван Рейвен моему хозяину.
У того дернулась голова, как у марионетки.
– Нет, – помедлив, ответил он.
– Отлично. Значит, начнешь работу над той картиной до того, как мы придем на следующий сеанс? – сказал он с плотоядной ухмылкой, от которой у меня мороз побежал по коже.
Некоторое время все молчали. Я подняла глаза на хозяина. Он старался сохранить спокойное выражение лица, но я видела, что он рассержен.
– Хорошо, – наконец выговорил он, не глядя на меня.
Тогда я не поняла, что они имели в виду, но почувствовала, что это имеет отношение ко мне. На следующий день все объяснилось.
Хозяин велел мне после обеда подняться в мастерскую. Я подумала, что он хочет, чтобы я помогла ему с красками, которые ему понадобятся для картины, изображающей концерт. Когда я вошла в мастерскую, его там не было. Я полезла на чердак. Стол, на котором мы растирали краски, был пуст – хозяин не выложил для меня никаких материалов. В полном недоумении я спустилась обратно в мастерскую.
Он уже пришел и стоял, глядя в окно.
– Садись, Грета, – не оборачиваясь, сказал он.
Я села на стул, который стоял перед клавесином. До клавесина я не дотронулась – я прикасалась к нему, только когда вытирала пыль. Сидя на стуле, я рассматривала новые картины, которые хозяин повесил на заднюю стену. Слева висел пейзаж, а справа – картина, на которой женщина играла на лютне. На ней было платье с чересчур глубоким вырезом. Рядом стоял мужчина, обнимая ее за плечи. Еще там была старуха, которой мужчина протягивал монету. Картина принадлежала Марии Тинс и называлась «Сводня».
– Нет, не на этот стул, – сказал хозяин, наконец отвернувшись от окна. – Здесь сидит дочь Ван Рейвена.
«Я сидела бы здесь, если бы он собирался включить меня в картину», – подумала я.
Хозяин принес еще один стул с львиными головами и поставил его недалеко от мольберта, но боком, так что, сидя на нем, я была повернута лицом к окну.
– Садись сюда.
– Зачем это? – спросила я, пересаживаясь.
Раньше я никогда не садилась в присутствии хозяина. У меня опять побежали по спине мурашки.
– Помолчи. – Он открыл ставню, чтобы свет падал прямо мне в лицо. – Гляди в окно.
И он сел на стул перед мольбертом.
Я поглядела на шпиль Новой церкви и сглотнула. Я чувствовала, что у меня напрягаются скулы и расширяются глаза.
– Теперь посмотри на меня.
Я повернула голову и посмотрела на него через левое плечо.
Наши взгляды встретились. У меня вылетели из головы все мысли, кроме одной – что цвет его глаз похож на внутреннюю стенку устричной раковины.
Он как будто чего-то ждал. Я почувствовала, как у меня каменеет лицо – от страха, что я не смогу сделать то, что ему нужно.
– Грета, – тихо сказал он.
Больше ему ничего говорить не понадобилось. Мои глаза наполнились слезами, но я их сдержала. Я поняла.
– Не шевелись.
Он собирался меня рисовать.
– Ты пахнешь льняным маслом, – недоуменно сказал отец.
Он не верил, что запах может въесться в мою одежду, кожу и волосы просто оттого, что я убираю мастерскую художника. И он был прав. Он словно догадался, что я теперь сплю в комнате, где находится льняное масло, и что я часами позирую, впитывая в себя этот запах. Он догадывался, но не смел сказать это вслух. Слепота отняла у него уверенность в себе, и он не доверял собственным мыслям.
Годом раньше я, может быть, попыталась бы помочь отцу, сказать что-нибудь, подтверждающее его мысли, приободрить его и добиться, чтобы он сказал, что думает. Но теперь я просто смотрела, как он молча сражается сам с собой, словно жук, упавший на спину и неспособный перевернуться.
Матушка тоже догадывалась, хотя пока не осознавала своей догадки. Иногда я не могла заставить себя посмотреть ей в глаза. Когда же заставляла, видела на ее лице смесь недоумения, гнева, любопытства, обиды. Она пыталась понять, что случилось с ее дочерью.
Я привыкла к запаху льняного масла, даже поставила бутылочку с маслом возле своей постели. Утром, одеваясь, я смотрела сквозь масло в окно, восхищаясь его цветом. Это был цвет лимонного сока, в который капнули немного свинцово-оловянной желтой краски.
Я теперь позирую в платье этого цвета, хотелось мне сказать родителям. Он рисует меня в таком платье.
Вместо этого, чтобы отвлечь отца от запаха, я стала рассказывать ему о другой картине хозяина:
– Молодая женщина играет на клавесине. На ней желто-черная жилетка – та же самая, что была на дочери булочника, – белая атласная юбка, а в волосах белые ленты. В изгибе клавесина стоит другая женщина, которая держит в руках ноты и поет. На ней зеленый плащ, отороченный мехом, и под ним голубое платье. Между двумя женщинами на стуле, повернувшись к нам спиной, сидит мужчина.
– Ван Рейвен? – перебил меня отец.
– Да, Ван Рейвен. Но нам видны только его спина, волосы и рука, придерживающая лютню за шейку.
– Он плохо играет на лютне, – оживленно сказал отец.
– Очень плохо. Поэтому он и сидит к нам спиной – чтобы не было видно, что он и держать-то ее толком не умеет.
Отец хохотнул. Его настроение исправилось. Ему всегда нравилось слышать, что богатый человек плохо играет на каком-нибудь музыкальном инструменте.
Но развеселить его не всегда было так просто. По воскресеньям я порой испытывала в родительском доме такое напряжение, что радовалась, когда у нас обедал Питер-младший. Он, по-видимому, заметил, с каким беспокойством поглядывает на меня матушка, как сердито бурчит отец, как мы иногда подолгу неловко молчим, что редко бывает в отношениях между родителями и дочерью. Питер никогда ничего об этом не говорил, сам никогда не хмурился и не смотрел на нас с недоумением, не терял дара речи. Наоборот, он легонько поддразнивал отца, льстил матушке и улыбался мне.
Питер не спрашивал, почему я пахну льняным маслом. Его как будто не волновало, что я что-то от него скрываю. Он раз и навсегда решил мне доверять.
Питер был очень хороший человек.
И тем не менее я не могла удержаться и каждый раз смотрела на его ногти – есть ли под ними кровь.
Ему надо вымачивать их в соленой воде, думала я. Когда-нибудь я ему это скажу.
Он был хороший человек, но его терпению подходил конец. Он этого не говорил, но иногда, когда мы в воскресенье оказывались в темном закоулке у канала, я чувствовала нетерпение в его руках, которые слишком крепко охватывали мои ягодицы, слишком тесно прижимали меня к нему, так что даже через слои одежды я начинала чувствовать затвердение у него в паху. Было так холодно, что нам не удавалось коснуться кожи друг друга – мы только ощущали шершавую шерсть нашей одежды и скрытые ею очертания наших фигур.
Мне не всегда было противно, когда Питер ко мне прикасался. Иногда, когда, глядя через его плечо на небо, я видела в облаках другие цвета помимо белого и думала о том, как я мелю белый свинец или массикот, я чувствовала жар в грудях и животе и тесно прижималась к нему. Питер всегда радовался, когда я отвечала на его ласки. И не замечал, что я стараюсь не глядеть на его лицо и руки.
В то воскресенье, когда отец пожаловался на запах льняного масла и когда у моих родителей был такой растерянный и несчастный вид, Питер повел меня в темный закоулок. Там он начал сжимать мои груди и через одежду прихватывать пальцами соски. И вдруг остановился, бросил на меня лукавый взгляд и поднял руки к моим плечам. Прежде чем я поняла, что у него на уме, он сунул руки мне под капор и запустил пальцы в мои волосы.
Я обеими руками ухватилась за капор:
– Не смей!
Питер улыбнулся, глядя на меня какими-то стеклянными глазами, словно он долго смотрел на солнце. Он сумел вытащить из-под капора прядь волос и стал накручивать ее на палец.
– Когда-нибудь, Грета, – и скоро – я все это увижу. Не всегда же ты будешь оставаться для меня загадкой. – Он надавил мне рукой на низ живота. – В следующем месяце тебе исполнится восемнадцать, и я поговорю с твоим отцом.
Я отшатнулась от него. У меня было такое чувство, будто меня заперли в темную жаркую комнату, где я не могла дышать.
– Я еще слишком молода. Слишком молода для такого.
Питер пожал плечами:
– Многие выходят замуж в восемнадцать лет. Зачем ждать? Я нужен твоей семье.
Впервые он намекнул на бедность моих родителей, на их – а следовательно, и мою – зависимость от него. Поэтому они и принимали от него мясо и разрешали мне уединяться с ним в темном закоулке по вечерам.
Я нахмурилась. Мне не понравилось напоминание о его власти над нами.
Питер понял, что сказал лишнее. Чтобы умилостивить меня, он заткнул прядь волос обратно под капор. Потом погладил меня по щеке.
– Ты будешь счастлива со мной, Грета, – сказал он. – Вот увидишь.
Когда он ушел, я, несмотря на холод, еще долго ходила вдоль канала. На нем взломали лед, чтобы дать пройти баркасам, но на поверхности воды уже образовался тонкий ледок. Я вспомнила, как мы с Франсом и Агнесой приходили сюда и бросали камешки, пока последняя льдинка не скрывалась под водой. Как давно это было!
За месяц до этого хозяин попросил меня подняться в мастерскую.
– Я буду на чердаке, – объявила я собравшимся на кухне после обеда.
Таннеке даже не подняла головы от шитья.
– Перед уходом подложи в очаг дров, – приказала она.
Девочки учились плести кружева под надзором Мартхе и Марии Тинс. У Лисбет были ловкие пальцы и большое терпение – у нее получалось хорошо. Но Алейдис была еще слишком мала, чтобы справляться с такой тонкой работой, а у Корнелии на нее не хватало терпения. У ног Корнелии перед огнем сидела кошка, и Корнелия порой дергала у нее перед носом нитку, чтобы та начинала ее ловить. Наверное, она надеялась, что кошка в конце концов зацепит когтями за ее вязанье и порвет его.
Подложив дров в очаг, я обошла Йохана, который играл с волчком на холодных плитках пола. Когда я была уже у двери, он так сильно крутанул волчок, что тот полетел прямо в огонь. Мальчик начал плакать. Корнелия расхохоталась, а Мартхе попробовала вытащить игрушку из пламени с помощью щипцов.
– Тише, вы разбудите Катарину и Франциска! – одернула их Мария Тинс.
Но ее никто не слушал.
Я с облегчением сбежала из шумной кухни, хотя и знала, что в мастерской очень холодно.
Дверь мастерской была закрыта. Остановившись перед ней, я сжала губы, разгладила пальцами брови и провела ладонями по щекам к подбородку, словно пробуя на ощупь яблоко – достаточно ли оно крепкое. Секунду я постояла перед тяжелой деревянной дверью в нерешительности, потом тихонько постучала. Ответа не было, хотя я знала, что он там и ждет меня.
Был первый день нового года. Он загрунтовал фон на моей картине почти месяц назад, но с тех пор в ней ничего не изменилось: не было красных мазков, обрисовывающих форму предметов, не было «неправильных» красок, не было светотени. Холст был равномерно покрыт желтовато-белой грунтовкой – той самой, которую я видела каждое утро, убираясь в мастерской.
Я постучала громче.
Когда я открыла дверь, он хмуро сказал, не глядя мне в глаза:
– Не надо стучать, Грета, заходи, и все.
Он отвернулся и пошел к мольберту, на котором пустой, равномерно загрунтованный холст ждал, когда на нем появятся краски.
Я тихо закрыла дверь за собой, заглушив шум детей снизу, и вошла в комнату. Сейчас, когда наступил решающий момент, я почему-то была совершенно спокойна.
– Вы меня звали, сударь?
– Да. Встань вон там.
Он показал в угол, куда он сажал предыдущих натурщиц. Там стоял тот же стол, что и на картине, изображающей концерт, но он убрал с него музыкальные инструменты. Потом он вручил мне письмо:
– Прочти это.
Я развернула листок бумаги и наклонила к нему голову. Сейчас он догадается, что я только притворяюсь, будто могу прочитать скоропись.
Но на бумаге ничего не было написано.
Я подняла голову, чтобы это ему сказать, но прикусила язык. Хозяину незачем было что-то объяснять. И я опять склонилась над письмом.
– А теперь попробуй вот это, – сказал он, давая мне книгу.
У нее был изношенный кожаный переплет, а корешок был в нескольких местах разорван. Я открыла книгу наугад и всмотрелась в страницу. Ни одного знакомого слова я там не увидела.
Он заставил меня сесть, потом встать и, держа книгу в руках, посмотреть на него. Потом забрал книгу и вручил мне белый кувшин с оловянной крышкой и велел сделать вид, что я наливаю из него вино в бокал. И все это время он был словно бы в недоумении – словно кто-то рассказал ему историю, конца которой он никак не мог вспомнить.
– Все дело в одежде, – пробормотал он. – Потому-то ничего не получается.
Я поняла. Он заставлял меня принимать позы, присущие богатым дамам, но на мне была одежда служанки. Я подумала о желтой накидке и черно-желтом жилете. Что из них он прикажет мне надеть? Но эта мысль совсем не вызвала у меня восторга: наоборот, мне стало не по себе. Во-первых, нам никак не удастся скрыть от Катарины, что я надеваю ее вещи. К тому же я чувствовала себя не в своей тарелке, притворяясь, что читаю письмо или книгу или разливаю вино – ведь в жизни мне никогда не приходилось этого делать. Как бы мне ни хотелось почувствовать под подбородком мягкую меховую оторочку накидки, мне никогда не приходилось носить таких вещей.
– Сударь, – проговорила я наконец. – Может быть, мне лучше делать то, что обычно делают служанки?
– А что делает служанка? – тихо спросил он, подняв брови.
Я не сразу смогла ответить – так у меня дрожали губы. Я вспомнила нас с Питером в темном закоулке.
– Шьет, – ответила я. – Вытирает пыль и моет полы, таскает воду. Стирает простыни. Нарезает хлеб. Вытирает оконные стекла.
– Тебе хотелось бы, чтобы я изобразил тебя со шваброй?
– Я тут ничего не решаю, сударь. Это не моя картина.
– Верно, не твоя, – хмуро отозвался он. Казалось, он разговаривает сам с собой.
– Нет, я не хочу, чтобы вы нарисовали меня со шваброй, – неожиданно для себя сказала я.
– Конечно нет, Грета. Я не стану рисовать тебя со шваброй.
– Но я не могу надеть вещи вашей жены.
Последовало долгое молчание.
– Надо полагать, ты права. Однако я не хочу изображать тебя служанкой.
– Тогда кем же, сударь?
– Я нарисую тебя такой, какой увидел в первый раз, – просто Гретой.
Он повернул стул в сторону среднего окна, и я села. Мне было ясно, что мое место – на этом стуле. Он будет искать позу, которую нашел месяц назад, когда принял решение нарисовать мой портрет.
– Посмотри в окно, – сказал он.
Я посмотрела на серый зимний день и, вспомнив, как я замещала на картине дочь булочника, постаралась выкинуть из головы все мысли и успокоиться. Но это было нелегко: я не могла не думать о нем, о том, что я сижу перед ним.
Колокол на Новой церкви пробил два раза.
– Теперь медленно поворачивай голову ко мне. Нет, не плечи. Тело пусть останется повернутым к окну. Поворачивается только голова. Медленнее.
Медленнее. Стой! Еще чуть-чуть. Стой! Теперь сиди не шевелясь.
Я сидела не шевелясь.
Поначалу я не могла смотреть ему в глаза. А когда посмотрела, мне показалось, что передо мной внезапно вспыхнул огонь. Тогда я стала рассматривать его твердый подбородок, его тонкие губы.
– Грета, ты на меня не смотришь.
Я заставила себя взглянуть ему в глаза. Опять меня словно охватило пламенем, но я терпела – ведь он так просил.
Постепенно мне стало легче смотреть ему в глаза. Он глядел на меня, но словно бы не видел. А видел кого-то другого или что-то другое. Можно было подумать, что он смотрит на картину.
«Он смотрит не на мое лицо, а на то, как на него падает свет, – поняла я. – В этом вся разница. А меня тут все равно что нет».
Когда я это сообразила, я смогла немного расслабиться. Раз он меня не видит, то и я его не видела. В голове появились посторонние мысли – о тушеном зайце, которого мы ели за обедом, о кружевном воротничке, который мне подарила Лисбет, о той истории, что мне рассказал накануне Питер-младший. Потом исчезли всякие мысли. Хозяин два раза вставал и открывал или закрывал ставни. Несколько раз он ходил к своему комоду, чтобы заменить кисть или краску. Я видела все это так, словно стояла на улице и смотрела через окно.
Колокол пробил три раза. Я удивилась – неужели уже прошло столько времени? Меня как будто заколдовали.
Я посмотрела на хозяина – на этот раз он смотрел на меня. Мы глядели в глаза друг другу, и я почувствовала, как по моему телу пробежала жаркая волна. Но я все равно смотрела ему в глаза, пока он их не отвел и не кашлянул.
– На этом сегодня все, Грета. Там наверху лежит кусочек кости, который надо истолочь.
Я кивнула и вышла. Мое сердце колотилось. Он все-таки пишет мой портрет.
– Сдвинь свой капор повыше, чтобы он не закрывал лицо, – сказал хозяин мне во время сеанса.
– Чтобы не закрывал лицо? – тупо повторила я и тут же пожалела об этом.
Он не любил, когда я переспрашивала. А уж если мне вздумается что-то сказать, то это должно быть что-то осмысленное.
Он не ответил. Я открыла щеку, сдвинув назад ту часть капора, которая была ближе к нему. Накрахмаленный уголок царапнул мне шею.
– Дальше, – сказал хозяин. – Я хочу видеть линию твоей щеки.
Я помедлила, потом сдвинула капор дальше.
– Покажи мне ухо.
Я не хотела показывать ему ухо, но у меня не было выбора.
Я пощупала под капором волосы – не выбилась ли какая прядка? Потом приоткрыла мочку уха.
У него сделалось такое лицо, как будто ему очень хочется вздохнуть, хотя он не издал ни единого звука. Я почувствовала, что из меня рвется крик протеста, и стиснула зубы.
– Сними ты этот капор, – сказал хозяин.
– Не могу, сударь.
– Не можешь?
– Пожалуйста, сударь, не заставляйте меня это делать.
И я надвинула капор обратно, так что он опять закрыл мое ухо и щеку. Мои глаза были устремлены на пол, на чистые и аккуратные серо-белые плитки.
– Ты отказываешься обнажить голову?
– Да.
– Однако ты не хочешь, чтобы я изобразил тебя служанкой со шваброй и в капоре. Не хочешь быть и дамой в атласе и мехах, с красивой прической.
Я молчала. Нет, я не могла показать ему свои волосы. Я не из тех, что ходят простоволосыми.
Он поерзал на стуле, потом встал. Я услышала, как он прошел в кладовку. Когда он вернулся, у него в руках была охапка материи, которую он бросил мне на колени.
– Посмотри, не пригодится ли тебе что-нибудь из этого. Найди кусок ткани и замотай ею голову. Тогда ты будешь и не дама, и не служанка.
Мне было непонятно, сердится он или смеется надо мной. Он вышел из комнаты, закрыв за собой дверь.
Я стала разглядывать то, что лежало у меня на коленях. Там были три шляпки – все чересчур для меня элегантные, да и слишком маленькие, чтобы закрыть всю голову. Были там и куски материи, оставшиеся от платьев и костюмов, которые шила Катарина, – желтые, коричневые, серые и голубые.
Я не знала, что делать, и стала озираться, словно сама мастерская могла подсказать мне ответ. Мой взгляд упал на картину «Сводня». Молодая женщина на ней сидела с обнаженной головой. В ее волосы были вплетены ленты. Но на голове старухи был намотан кусок ткани. Может, это то, что ему нужно? Может быть, так убирают голову женщины, которые не дамы, не служанки и не беспутные девки?
Я выбрала кусок коричневой ткани и пошла с ней в кладовку, где было зеркало. Там я сняла капор и обмотала голову материей, сверяясь с картиной, чтобы получилось, как на ней. Мне было странно видеть себя в подобном головном уборе.
Пусть бы лучше нарисовал меня со шваброй. Вот до чего довела меня гордыня.
Когда он вернулся и увидел плод моих усилий, он рассмеялся. Мне редко приходилось видеть, как он смеется, разве что с детьми. Однажды он рассмеялся, разговаривая с Ван Левенгуком. Я насупилась – мне не нравилось, когда надо мной смеются, – и пробормотала:
– Я сделала как вы просили, сударь.
Хозяин перестал улыбаться:
– Ты права, Грета. Прости меня. И теперь, когда мне лучше видно твое лицо, оно мне…
Он оборвал себя, и я много раз ломала голову, что он собирался сказать.
Он поглядел на груду лоскутов, лежавшую на моем стуле:
– Почему ты выбрала коричневый цвет? Тут есть и другие.
Я не хотела опять начинать разговор о дамах и служанках, не хотела напоминать ему, что желтый и голубой – цвета, любимые дамами.
– Я обычно хожу в коричневом, – безыскусно ответила я.
Он словно бы догадался, о чем я думаю.
– А вот Таннеке, когда я рисовал ее несколько лет назад, вырядилась в желто-голубое, – возразил он.
– Но я не Таннеке, сударь.
– Вот уж верно. – Он вытащил из груды узкую полосу ткани голубого цвета. – Тем не менее я хочу, чтобы ты примерила вот это.
Я сказала, разглядывая полосу ткани:
– Здесь не хватит закрыть всю голову.
– Тогда используй еще и вот это.
Он вытащил кусок желтой ткани с каймой того же голубого цвета и протянул мне.
Я неохотно пошла с этими двумя кусками опять в кладовку и встала перед зеркалом. Голубую ткань я повязала низко на лоб, а желтой обвила голову, закрыв все волосы. Запрятав конец полосы, я расправила складки, разгладила голубую ткань на лбу и вышла в мастерскую.
Он читал книгу и не заметил, как я тихонько прошла к своему стулу и села в ту же позу. Когда я повернула голову, чтобы посмотреть на него через левое плечо, хозяин поднял на меня глаза. В ту же минуту конец желтого лоскута высвободился из складки, куда я его заткнула, и упал мне на плечо.
– Ой! – прошептала я, испугавшись, что весь лоскут упадет у меня с головы и обнажит волосы.
Но желтая ткань осталась на месте – только ее конец свисал мне на плечо. Волосы остались закрытыми.