Девушка с жемчужной сережкой Шевалье Трейси
– Возьми в руку перо.
Я взяла перо, и ему передалась дрожь моих пальцев. Потом положила руки так, как они лежали у жены Ван Рейвена. Только бы хозяин не попросил меня что-нибудь написать, как попросил ее. Отец научил меня расписываться, а больше я ничего не умела. Но по крайней мере я знала, как надо держать перо. Я посмотрела на листки бумаги, лежавшие на столе: интересно, что госпожа Ван Рейвен на них написала? Я умела немного читать знакомые тексты, например молитвы в моем молитвеннике, но не скоропись образованной женщины.
– Посмотри на меня.
Я поглядела на него, стараясь подражать жене Ван Рейвена.
– На ней будет желтая накидка, – сказал он Ван Левенгуку, и тот кивнул.
Хозяин встал со стула, и они начали налаживать камеру-обскуру, чтобы глазок был направлен в мою сторону. Потом по очереди поглядели в нее. Когда они накрывали голову черным халатом и смотрели на меня, мне было легче сидеть, ни о чем не думая. Я знала, что художнику нужно именно это.
Он несколько раз попросил Ван Левенгука подвинуть натюрморт на задней стене. Потом попросил открыть и закрыть ставни, все это время глядя в камеру. Наконец хозяин остался доволен. Встав и бросив халат на спинку стула, он подошел к столу, взял листок бумаги и протянул его Ван Левенгуку. Они начали обсуждать что-то, касающееся гильдии, и проговорили долгое время.
Потом Левенгук взглянул на меня и воскликнул:
– Да пожалей ты девушку, отошли ее заниматься красками!
Хозяин поглядел на меня, как будто удивившись, что я все еще сижу за столом с пером в руке.
– Можешь идти, Грета.
Уходя, я заметила, как на лице Ван Левенгука промелькнула жалость.
Камера-обскура оставалась в мастерской несколько дней. Мне не раз удалось в нее заглянуть, когда рядом никого не было. Вглядываясь в предметы, лежащие на столе, я подумала, что они расположены как-то не так. У меня было чувство, что я смотрю на висящую криво картину. Мне хотелось что-то изменить, но я не знала что. Ящик мне ничего не подсказал.
Пришел день, когда опять появилась жена Ван Рейвена, и хозяин долго смотрел на нее через камеру. Я проходила мимо, когда он стоял с накрытой головой, и старалась ступать как можно тише, чтобы ему не помешать. На секунду я задержалась позади него, глядя на позирующую жену Ван Рейвена. Она наверняка заметила это, но у нее не дрогнул ни один мускул. Спокойный взгляд темных глаз был устремлен прямо на художника.
И тут я поняла, что было не так: слишком уж все аккуратно. Хотя я сама выше всего ценила аккуратность, я уже поняла из других картин хозяина, что на столе должен быть небольшой беспорядок, за который мог бы зацепиться взгляд. Я по очереди рассмотрела все предметы на столе – шкатулку с драгоценностями, синюю ткань, жемчуг, письмо, чернильницу – и поняла, что именно надо изменить. После этого, испугавшись своих смелых мыслей, тихо вернулась к себе на чердак.
Когда я поняла, что надо изменить, я стала ждать, когда он это сделает.
Но он ничего не трогал на столе. Он слегка прикрыл ставни, велел натурщице наклонить голову налево, немного иначе держать перо. Но того, что я от него ожидала, он не сделал.
Я думала об этом и когда выжимала белье, и когда крутила для Таннеке вертел, и когда протирала плитки на кухне, и когда промывала краски. Я думала об этом, лежа в постели без сна. Иногда я вставала, еще раз посмотреть на фон картины. Нет, я не ошибаюсь.
Хозяин вернул камеру Ван Левенгуку.
При каждом взгляде в угол у меня давило в груди.
Хозяин поставил на мольберт натянутый на раму холст, загрунтовал его свинцовыми белилами, а сверху мелом, смешанным с обожженной сиеной и желтой охрой.
Я все ждала, и тяжесть в груди становилась все невыносимей.
Он очертил легкими коричневыми мазками силуэт женщины и наметил каждый предмет. Когда он начал рисовать большие пятна «неправильных» красок, мне стало казаться, что моя грудь лопнет, как мешок, в который насыпали слишком много муки.
И вот однажды ночью, лежа без сна, я решила, что мне придется самой поменять то, что нужно.
На следующее утро я вытерла со стола пыль, подняв шкатулку и аккуратно поставив ее на место, выложив жемчужины в ряд, протерев и положив на место письмо и чернильницу. Мне все так же давило грудь, и я сделала глубокий вдох. Потом одним быстрым движением подтянула синюю ткань спереди кверху, чтобы она как будто вытекала из густой тени под столом и ложилась наискось перед шкатулкой. Немного поправив складки ткани, я отступила назад. Ткань словно очерчивала держащую перо руку жены Ван Рейвена.
Так-то лучше, сказала я себе и плотно сжала губы. Может, он меня за это выгонит из дому, но так гораздо лучше.
Я не пошла на чердак днем, хотя у меня там было много работы. Я сидела с Таннеке на скамейке и чинила рубашки. Утром он не поднимался в мастерскую, а ходил в гильдию и обедал у Ван Левенгуков, так что пока не видел моего самовольства.
Я сидела как на иголках, и даже Таннеке, которая старалась меня игнорировать, заметила мое состояние.
– Что это с тобой, девушка? – спросила она.
Она теперь, следуя примеру своей хозяйки, называла меня не по имени, а «девушкой».
– Ничего, – ответила я. – Расскажи мне про тот случай, когда сюда в последний раз приходил брат Катарины. Я слышала об этом на рынке. Говорят, ты тогда отличилась.
Я надеялась, что лесть отвлечет ее внимание от того, как неуклюже я уклонилась от ответа на ее вопрос.
На секунду Таннеке гордо выпрямилась, но, вспомнив, кто ее спрашивает, буркнула:
– Не твое дело. Нечего совать нос в чужие дела.
Несколько месяцев назад она бы с наслаждением рассказала мне историю, которая выставляла ее в таком выгодном свете. Но вопрос задала я, а мне она отказывалась доверять и не собиралась ничего рассказывать, хотя ей, наверное, было жаль упускать такую возможность похвастаться.
И тут я увидела его – он шел по Ауде Лангендейк по направлению к нам, опустив поля шляпы, чтобы защитить глаза от яркого весеннего солнца, и сбросив с плеч плащ. Вот он подошел к нам. Я не смела поднять на него глаза.
– Добрый день, сударь, – совершенно другим тоном пропела Таннеке.
– Здравствуй, Таннеке. Греетесь на солнышке?
– Да, сударь, я люблю, когда солнце светит мне в лицо.
Я сидела, опустив глаза на шитье, но почувствовала, что он смотрит на меня.
Когда он ушел, Таннеке прошипела:
– Что за манеры – не отвечать господину, когда он с тобой здоровается? Стыдись!
– Он разговаривал с тобой.
– Естественно. А ты не смей грубить, а не то быстро вылетишь из этого дома на улицу.
Наверное, он уже поднялся в мастерскую и увидел, что я натворила.
Я ждала, едва держа в руке иголку. Не знаю, чего я ожидала. Что он станет ругать меня на глазах у Таннеке? Что он впервые повысит на меня голос? Скажет, что я погубила картину?
А может, просто стянет синюю ткань книзу, как она была раньше. И ничего мне не скажет.
Вечером я мельком видела его, когда он спускался к ужину. Вид у него был ни сердитый, ни веселый, ни озабоченный, ни спокойный. Не то чтобы он меня игнорировал, но и не повернул головы.
Перед тем как лечь спать, я посмотрела, сдернул ли он синюю ткань на прежнее место.
Нет, не сдернул. Я поднесла свечу к мольберту. Красно-коричневой краской он наметил на холсте новые складки ткани. Он согласился со мной!
Я легла спать, улыбаясь.
На следующее утро он вошел, когда я вытирала пыль вокруг шкатулки. Он никогда раньше не видел, как я измеряю расстояние между предметами. Я положила руку вдоль края шкатулки и подвинула шкатулку вдоль нее, чтобы вытереть под ней пыль. Когда я посмотрела через плечо, хозяин стоял и наблюдал за мной. Он ничего не сказал, я тоже – мне надо было вернуть шкатулку точно на прежнее место. Затем я стала прикладывать мокрую тряпку к синей ткани, чтобы собрать с нее пыль, стараясь не помять новые складки – те, что сама же и уложила. Мои руки немного дрожали.
Закончив уборку стола, я посмотрела на него.
– Скажи, Грета, почему ты передвинула ткань?
Он говорил тем же тоном, каким у нас дома спрашивал про овощи.
Я подумала минуту.
– Женщина так безмятежно спокойна, что хочется внести какой-нибудь беспорядок в ее окружение, – объяснила я. – Что-то такое, на чем остановился бы взгляд, но что одновременно было бы приятным для глаз. Вот я и решила, что ткань должна как бы повторять положение ее руки.
Он долго молчал, глядя на стол. Я ждала, вытирая руки о фартук.
– Вот уж не думал, что научусь чему-то от служанки, – наконец проговорил он.
В воскресенье матушка подошла послушать, как я описываю отцу новую картину. Питер, который пришел к нам обедать, сидел на стуле, уставившись на солнечный зайчик на полу. Когда мы говорили о картинах моего хозяина, он никогда не участвовал в разговоре.
Я не сказала им, как поменяла расположение предметов на столе и заслужила этим одобрение хозяина.
– По-моему, эти картины не возвышают душу, – вдруг хмуро заявила матушка.
Раньше она ничего не говорила о его картинах.
Отец удивленно повернул к ней лицо.
– Зато набивают кошелек, – сострил Франс, пришедший навестить родителей, что не так-то часто с ним случалось.
В последнее время он всякий разговор сводил на деньги. Допрашивал меня, дорогой ли мебелью обставлен дом на Ауде Лангендейк, просил описать накидку и жемчуг, в которых позировала жена Ван Рейвена, инкрустированную шкатулку и ее содержимое, размер и количество картин в доме. Но я обо всем этом особенно не распространялась: мне было стыдно плохо думать о собственном брате, но я боялась, не подумывает ли он о более быстрых способах обогащения, чем тяжелый труд на фабрике. Конечно, пока что он мог об этом только мечтать, но мне не хотелось подогревать эти мечты, рассказывая о дорогих вещах, недоступных ему – или его сестре.
– Что ты имеешь в виду, матушка? – спросила я, игнорируя выпад Франса.
– Мне не нравится, как ты описываешь эти картины. С твоих слов можно подумать, что на них изображены религиозные сцены. Что эта женщина на картине – святая Дева Мария. А на самом деле это просто женщина, которая пишет письмо. Ты вкладываешь в эти картины смысл, которого у них нет и которого они не заслуживают. В Делфте тысячи картин. Они висят повсюду – не только в богатых домах, но и в харчевнях. На рынке можно купить такую картину за твое двухнедельное жалованье.
– Если бы я это сделала, вы с отцом две недели сидели бы без хлеба и умерли бы с голоду, так и не увидев купленной мной картины, – отрезала я.
У отца дрогнуло лицо. Франс, который крутил в руках бечевку, завязывая на ней узлы, застыл без движения. Питер поднял на меня глаза.
Матушка ничего не возразила. Она редко высказывала свои мысли вслух. И каждая такая мысль дорогого стоила.
– Прости, матушка, – пробормотала я. – Я вовсе не хотела сказать, что…
– Ты, вижу, совсем там вознеслась, – перебила она меня. – Забыла, кто ты и кто твои родители. У нас честная протестантская семья, которой нет дела, что там принято в мире богачей.
Ее слова были как удар хлыстом. Я опустила глаза. Она говорила как мать, и я в свое время скажу то же самое своей дочери, если у меня возникнут опасения, что она может сбиться с пути. Хотя ее слова меня обидели – так же, как и пренебрежительный отзыв о его картинах, – я понимала, что в них была большая доля правды.
В этот вечер Питер не стал меня задерживать в темном закоулке.
На следующее утро мне было тяжело смотреть на картину. Хозяин уже выписал глаза и высокий лоб жены Ван Рейвена, а также складки на рукаве. Я смотрела на сочный желтый цвет с особым удовольствием и одновременно с чувством вины, которое во мне породили слова матушки. Я попробовала представить себе, что законченная картина окажется на стене палатки Питера-старшего, что эту простую картину, изображающую женщину, которая пишет письмо, можно будет купить за десять гульденов.
Нет, такое не укладывалось у меня в голове.
В тот день хозяин был благодушен – иначе я не обратилась бы к нему за разъяснениями. Я научилась угадывать его настроение – не из его немногочисленных слов и не по выражению его лица (это лицо не так уж много выражало), а по его манере ходить по мастерской и чердаку. Когда у него было легко на душе и работа шла хорошо, он шагал быстро и решительно, не делая ни одного лишнего движения. Казалось, что он вот-вот замурлычет или начнет насвистывать мотив – только у него не было склонности к музыке. Если же дело не ладилось, он время от времени останавливался, глядел в окно, переступал с ноги на ногу, вдруг шел к лестнице и, поднявшись до половины, возвращался назад.
– Сударь, – начала я, когда он поднялся на чердак, чтобы смешать натертые мной белила с льняным маслом.
В это время он писал меховую оторочку на рукаве. В этот день жена Ван Рейвена не пришла, но, оказывается, он мог писать отдельные части картины и без нее.
– Что, Грета? – спросил он.
Только он и Мартхе всегда звали меня по имени.
– Эти картины, что вы пишете, – они католические?
Бутылка с льняным маслом застыла над раковиной, в которой был белый свинец.
– Католические? – переспросил он. Опустив руку, он постучал бутылкой по столу. – В каком смысле?
Я задала вопрос не подумав и теперь не знала, что сказать. Тогда я попробовала спросить иначе:
– Почему в католических церквах висят картины?
– А ты когда-нибудь была в католической церкви, Грета?
– Нет, сударь.
– Значит, ты не видела, какие там висят картины, какие там стоят статуи, не видела витражей?
– Нет.
– Ты видела картины только в домах, лавках или харчевнях?
– Еще на рынке.
– Верно, на рынке. Ты любишь смотреть на картины?
– Люблю, сударь.
Кажется, он не собирается отвечать на мой вопрос, а просто сам будет задавать вопросы.
– И что ты видишь, когда смотришь на картину?
– То, что художник на ней нарисовал.
Он кивнул, но я почувствовала, что он ожидал другого ответа.
– В таком случае что ты видишь на картине, которую я пишу сейчас?
– Во всяком случае, я не вижу Деву Марию, – выпалила я, скорее вопреки тому, что говорила матушка, чем отвечая на его вопрос.
Он посмотрел на меня с изумлением:
– А ты ожидала увидеть Деву Марию?
– О нет, сударь, – совсем смутившись, ответила я.
– Ты считаешь мою картину католической?
– Я не знаю. Матушка говорит…
– Но ведь твоя мать не видела картину?
– Нет.
– В таком случае она не может сказать тебе, что ты на ней видишь, а чего нет.
– Нет.
Он был прав, но мне не понравилось пренебрежение, с которым он отвергал матушкины слова.
– Картина не может быть католической или протестантской, – сказал он. – Но католики и протестанты, которые на нее смотрят, видят разные вещи. Картина в церкви подобна свече в темной комнате – она существует для того, чтобы лучше видеть. Это как бы мост между нами и Богом. Но это не протестантская и не католическая свеча – это просто свеча.
– Нам не нужны картины, чтобы видеть Бога, – возразила я. – У нас есть Его Слово, и этого достаточно.
Он улыбнулся:
– А знаешь, Грета, я ведь рос в протестантской семье и принял католичество, когда женился. Так что не надо читать мне проповедей. Я все это уже слышал.
Я воззрилась на него. Вот уж никогда не слышала, чтобы кто-нибудь отказался от протестантской веры и принял другую. Я даже не знала, что такое возможно. А он, оказывается, это сделал.
Он как будто ждал, что я скажу.
– Хотя я никогда не была в католической церкви, – медленно проговорила я, – мне кажется, что, если бы я там увидела картину, она была бы похожа на вашу. Хотя на ней не изображены сцены из Библии, или Божья Матерь с младенцем, или Распятие.
При воспоминании о картине, которая висела в ногах моей постели в подвальной комнатке, у меня по коже пробежали мурашки.
Он опять взял бутылку и осторожно накапал из нее в раковину. Потом начал осторожно перемешивать краску и масло ножом, пока масса не стала похожа на сливочное масло, которое оставили в теплой кухне. Я завороженно следила за движением серебряного ножа в мягкой белой краске.
– Католики и протестанты по-разному относятся к картинам, – объяснял он, продолжая размешивать краску, – но эта разница не так велика, как ты думаешь. Для католиков картины могут иметь религиозное значение, но не забывай, что протестанты видят Бога во всем и везде. Рисуя каждодневные предметы – столы и стулья, миски и кувшины, солдат и девушек, – разве они тоже не прославляют Творца?
Как жаль, что матушка не слышала этих слов. Тогда бы она поняла.
Катарине не нравилось оставлять свою шкатулку с драгоценностями в мастерской, где до нее мог добраться всякий. Она не доверяла мне – отчасти потому, что я ей не нравилась, но главным образом потому, что наслушалась рассказов, как служанки воруют серебряные ложки. Воровство и совращение хозяина – это были главные грехи, в которых подозревались служанки.
Однако, как мне пришлось убедиться на собственном опыте, совратителем чаще был мужчина, а не девушка – так по крайней мере обстояло дело с Ван Рейвеном.
Хотя Катарина не имела обыкновения советоваться с мужем по домашним делам, на этот раз она обратилась к нему за помощью. Сама я их разговора не слышала, но мне о нем рассказала Мартхе. В то время у нас с Мартхе были хорошие отношения. Она вдруг повзрослела, потеряла интерес к детским играм и полюбила быть рядом, когда я занималась своими делами. Я научила ее сбрызгивать белье, чтобы оно лучше отбеливалось на солнце, выводить жирные пятна смесью соли и вина, протирать подошву утюга крупной солью, чтобы она не приставала к белью и не оставляла горелых пятен. У Мартхе были нежные руки, и от воды они загрубели бы. Так что я позволяла ей наблюдать за мной, но не позволяла мочить руки. К этому времени моя собственная кожа была окончательно загублена: никакие матушкины мази не смогли уберечь ее от трещин и цыпок. У меня были натруженные загрубевшие руки, хотя мне еще не исполнилось восемнадцати лет.
Мартхе немного напоминала мою сестру Агнесу – у нее был такой же любознательный ум, скорый на суждения. Но она была не младшей сестрой, а старшей, и это воспитало в ней чувство ответственности. Ей поручали присматривать за сестрами и братом – так же как я присматривала за Франсом и Агнесой.
И потому и у нее выработалось осторожное отношение к жизни и нелюбовь к переменам.
– Мама хочет забрать шкатулку с драгоценностями, – сказала она, когда мы шли по Рыночной площади. – Она говорила об этом с папой.
– И что она сказала? – с показным равнодушием спросила я, разглядывая восьмиконечную звезду.
Я заметила, что, отпирая по утрам дверь мастерской, Катарина всегда бросала взгляд на стол, где лежали ее драгоценности.
Мартхе ответила не сразу.
– Маме не нравится, что ты заперта по ночам вместе с ее украшениями, – наконец выговорила она.
Она не объяснила, чего опасалась Катарина – видимо, того, что я возьму со стола ожерелье, засуну шкатулку под мышку, вылезу в окно – и поминай как звали.
По сути дела, Мартхе пыталась меня предостеречь.
– Она хочет, чтобы ты опять спала внизу, – продолжала она. – Кормилицу скоро рассчитают, и тебе незачем будет спать на чердаке. Она сказала: «Или она, или шкатулка».
– А что ответил твой отец?
– Ничего. Сказал, что подумает.
У меня сдавило сердце. Катарина велела ему выбирать между мной и шкатулкой. Ему не удастся сохранить и то и другое. Но я знала, что он не станет убирать из картины жемчуг. Он уберет с чердака меня. И я больше не смогу ему помогать.
К ногам у меня словно привязали гири. Годы и годы таскания воды, выжимания мокрого белья, мытья полов, выливания ночных горшков – без просвета, без красоты – простирались передо мной, словно пейзаж голландской равнины, где далеко-далеко виднеется море, достичь которого нет никакой возможности… Если мне нельзя будет заниматься красками, нельзя будет находиться рядом с ним, я не смогу здесь оставаться.
Когда мы дошли до палатки мясника и я увидела, что Питера-младшего там нет, мои глаза вдруг наполнились слезами. Я и не знала, что мне так необходимо увидеть его красивое доброе лицо. Хотя я не могла разобраться в своих чувствах к нему, он напоминал мне, что выход есть, что я могу стать частью другого мира. Может быть, я не так уж отличалась от родителей, которые надеялись, что с ним придет спасение и у них на столе появится мясо. Увидев мои слезы, Питер-старший пришел в восторг.
– Скажу сыну, что ты расплакалась, не найдя его здесь, – сказал он, соскребая ножом кровь с колоды для разделки туш.
– Нет уж, не вздумайте, – пробурчала я и спросила Мартхе: – Что нам сегодня надо купить?
– Мясо для рагу, – с готовностью ответила она. – Четыре фунта.
Я вытерла глаза уголком фартука.
– Мне просто в глаз попала соринка, – деловито объяснила я. – У вас тут не так уж чисто – вот и слетаются мухи.
Питер-старший захохотал:
– Нет, вы послушайте ее – соринка в глаз попала! Грязно тут! Конечно, мухи есть – но они летят на кровь, а не на грязь. Хорошее мясо больше кровит. И на него летит больше всего мух. Ты когда-нибудь сама в этом убедишься. И нечего перед нами задаваться, сударыня.
Он подмигнул Мартхе:
– А вы как думаете, барышня? Стоит ли Грете ругать то место, где она сама скоро будет хозяйкой?
Мартхе ошеломленно смотрела на него. Ее явно потрясло предположение, что я не останусь у них в доме до конца своих дней. Но у нее хватило ума не отвечать мяснику – вместо этого она вдруг подошла к женщине, стоявшей у соседней палатки, как будто чтобы посюсюкать над ребенком у той на руках.
– Пожалуйста, – тихим голосом сказала я Питеру, – не говорите такого ни ей, ни кому-нибудь еще из их семьи. Не надо даже на эту тему шутить. Я их служанка – и ничего больше. Намекать, что я от них уйду, – это неуважение к ним.
Питер-старший молча глядел на меня. Цвет его глаз менялся с каждым изменением освещения. Думаю, что даже хозяин не смог бы уловить все эти перемены на холсте.
– Может, ты и права, – признал он. – Придется мне впредь поосторожней тебя дразнить. Но одно я тебе твердо скажу, моя милая: к мухам тебе надо привыкать.
Хозяин не отдал Катарине шкатулку и не отправил меня назад в подвал. Вместо этого он стал каждый вечер приносить жене ее драгоценности, и она запирала их в шкаф в большой зале – туда же, где держала желтую накидку. Утром, отпирая мастерскую и выпуская меня, она вручала мне шкатулку, ожерелье и серьги. Я первым делом относила шкатулку и ожерелье на стол и вынимала серьги, если жена Ван Рейвена должна была прийти позировать. Катарина наблюдала с порога, как я вымеряю расстояние с помощью ладоней и пальцев. Любому человеку мои действия показались бы весьма странными, но она ни разу не спросила меня, что я делаю. Она не смела.
Корнелия, видимо, прослышала про историю со шкатулкой. Может быть, как Мартхе, она подслушала разговор родителей. Может быть, подсмотрела, как Катарина поднимается со шкатулкой наверх по утрам, а хозяин вечером приносит драгоценности обратно. Во всяком случае, Корнелия унюхала, что дело нечисто, и решила сама ко всему этому приложить руку.
Она меня почему-то не любила – не знаю отчего, но она не верила мне.
Начала она, как и в истории с порванным воротником и краской на моем фартуке, с просьбы. Однажды дождливым утром Катарина заплетала косы, а Корнелия крутилась поблизости. Я крахмалила простыни в прачечной комнате и не слышала их разговора. Но не иначе как Корнелия предложила, чтобы мать воткнула в волосы черепаховый гребень.
Через несколько минут Катарина появилась в двери, которая отделяла кухню от прачечной, и объявила:
– У меня пропал один из моих гребней. Ты его не видела, Таннеке? А ты? – Она обращалась к нам двоим, но ее суровый взгляд был устремлен на меня.
– Нет, госпожа, – сказала Таннеке, выходя из кухни и тоже глядя на меня.
– Нет, сударыня, – сказала и я.
И когда я увидела в прихожей Корнелию, которая со своей обычной каверзной ухмылочкой заглянула в кухню, я поняла, что она опять затеяла что-то против меня.
«Она будет меня травить, пока не выгонит из дому», – подумала я.
– Но кто-то должен знать, куда он делся! – настаивала Катарина.
– Хотите, я помогу вам еще раз поискать в шкафу? – предложила Таннеке. – А может, где еще стоит поискать? – значительно спросила она, глядя на меня.
– Может быть, он в вашей шкатулке, – предположила я.
– Может быть.
Катарина пошла в прихожую. Таннеке последовала за ней.
Поскольку предложение исходило от меня, я была уверена, что Катарина ему не последует. Но когда я услышала, что она поднимается по лестнице, я поняла, что она направляется в мастерскую, и поспешила за ней, зная, что я ей понадоблюсь. Она ждала меня в дверях мастерской вне себя от гнева. Корнелия околачивалась тут же.
– Принеси мне шкатулку, – тихо сказала она.
В ее словах звенел металл, которого я раньше никогда не слышала: запрет входить в мастерскую был для нее невыносимо унизителен. Она часто говорила резко, даже кричала на меня, но этот тихий, сдержанный голос был гораздо страшнее.
Я слышала, что хозяин занят на чердаке. Я даже знала чем – он растирал ляпис для синей юбки.
Я взяла шкатулку и подала ее Катарине, оставив жемчуг на столе. Не сказав ни слова, она унесла ее вниз. Корнелия опять потащилась за матерью, как кошка, ожидающая, что ее сейчас накормят. Катарина пойдет в большую залу и переберет все свои украшения, чтобы узнать, не пропало ли еще что-нибудь. Может быть, что-нибудь и пропало – поди догадайся, какой каверзы можно ждать от девчонки, которая хочет мне навредить.
Но гребня в шкатулке она не найдет. Я знала, где он.
Я не пошла с Катариной, а поднялась на чердак. Хозяин посмотрел на меня с удивлением, и на минуту толкушка повисла над чашей. Но он не спросил меня, зачем я пришла, а опять взялся толочь ляпис. Я открыла сундучок, где хранила свои пожитки, и развернула носовой платок, в который был завернут гребень. Я не так уж часто на него смотрела: в этом доме мне не только не подобало его носить, но даже не хотелось им любоваться. Он слишком напоминал мне о том, чего у меня никогда не будет. Но сейчас я внимательно в него вгляделась и поняла, что это не бабушкин гребень, хотя и очень на него похож. Его зубья были длиннее и более сильно изогнуты; кроме того, поверху у него шли маленькие зазубрины. Этот гребень был лучше бабушкиного, но ненамного.
«Увижу ли я когда-нибудь бабушкин гребень?» – подумала я. Я так долго сидела на постели, положив гребень на колени, что хозяин опять перестал работать и спросил:
– Что случилось, Грета?
Он говорил мягким голосом, и это помогло мне воззвать к его помощи:
– Пожалуйста, помогите мне, сударь.
Я сидела на постели в своей чердачной комнате, пока он разговаривал с Катариной и Марией Тинс, пока они искали бабушкин гребень в одежде Корнелии и среди игрушек. В конце концов Мартхе нашла гребень в большой раковине, которую им подарил булочник, когда пришел за своей картиной. Тогда-то Корнелия, видимо, и подменила гребень у меня на чердаке, где в это время играли девочки, и спрятала мой гребень в первое подвернувшееся место.
Корнелию выпороли, но сделала это Мария Тинс. Хозяин заявил, что наказывать детей не входит в его обязанности, а Катарина просто отказалась, хотя и знала, что девочка заслуживает наказания. Мартхе мне потом сказала, что Корнелия не плакала во время порки, а презрительно улыбалась. Ко мне на чердак пришла опять же Мария Тинс.
– Что ж, девушка, – сказала она, опираясь на стол для красок, – наделала же ты дел.
– Я ничего не делала, – возразила я.
– Это верно, но ты нажила врагов. У нас никогда не было столько неприятностей из-за прислуги. – Она усмехнулась, но не очень весело. – Но он тебя по-своему поддержал, а это важнее, чем то, что на тебя будут наговаривать Катарина, или Корнелия, или Таннеке, или даже я.
Она бросила мне бабушкин гребень. Я завернула его в носовой платок и положила в сундучок. Затем я повернулась к Марии Тинс. Если я не спрошу ее сейчас, я никогда не узнаю. Может быть, она мне скажет.
– Сударыня, прошу вас… Что он обо мне сказал?
Мария Тинс посмотрела на меня так, словно знала всю мою подноготную.
– Только не загордись, милая. Он про тебя почти ничего не сказал. Но все и без слов было ясно. То, что он спустился вниз и занялся этим делом, говорило само за себя – моя дочь поняла, что он на твоей стороне. Хотя он упрекнул ее только в том, что она плохо воспитала детей. Очень ловкий ход – не защищать тебя, а обвинять ее.
– Он сказал ей, что я… помогаю ему с красками?
– Нет.
Я постаралась скрыть разочарование, но, видимо, сам мой вопрос все ей объяснил.
– Но я ей сказала – как только он ушел, – добавила Мария Тинс. – Куда это годится – чтобы ты от нее пряталась и делала что-то за спиной хозяйки дома?! – Эти слова вроде как звучали мне упреком, но потом она пробурчала: – Мог бы вести себя и достойнее.
Она умолкла, видимо пожалев, что высказалась слишком откровенно.
– А что сказала хозяйка?
– Она, конечно, не обрадовалась, но она больше боится его гнева. – Помолчав, Мария Тинс добавила: – Но есть еще одна причина, почему она не придала этому большого значения. Она беременна.
– Опять? – не удержалась я.
Мне было непонятно, зачем Катарине столько детей, когда у них так мало денег.
Мария Тинс нахмурилась:
– Придержи язык, девушка.
– Извините, сударыня.