Девушка с жемчужной сережкой Шевалье Трейси
– Да, Грета, – сказал он, – это то, что нужно. То самое.
Он не показывал мне картину. Он переставил ее на другой мольберт так, чтобы ее не было видно от двери, и запретил мне на нее смотреть. Я обещала, но иногда ночью, лежа у себя в постели, я изнывала от желания спуститься в мастерскую, завернувшись в одеяло, и посмотреть на картину. Он же не узнает…
Нет, он догадается. Не может быть, чтобы, глядя на меня изо дня в день, он не догадался, что я видела картину. Я ничего не могла от него скрыть – да и не хотела.
Кроме того, мне не так уж и хотелось знать, какой я ему представляюсь. Пусть это останется для меня тайной.
Краски, которые он давал мне растирать, ничего не говорили о картине. Черная, охра, белый свинец, желтое олово со свинцом, ультрамарин, красный лак – со всеми ними я работала и раньше, и они с тем же успехом могли быть предназначены для картины, изображающей концерт.
Он никогда раньше не работал одновременно над двумя картинами. Хотя ему не нравилось все время переходить от одной к другой, зато никто не подозревал, что он также рисует меня. Кое-кто об этом знал.
Конечно, знал Ван Рейвен – я была уверена, что хозяин рисует меня по его просьбе. Наверное, он согласился написать мой портрет – лишь бы не помещать меня в одну картину с Ван Рейвеном. И этот портрет пойдет в дом к Ван Рейвену.
Эта мысль не приводила меня в восторг. Да, кажется, и моего хозяина тоже.
Знала о моем портрете и Мария Тинс. Скорей всего, это она уговорила Ван Рейвена. Кроме того, она все еще могла ходить в мастерскую, когда ей вздумается, и могла делать то, что не разрешалось мне, – смотреть, как продвигается мой портрет. Иногда она искоса поглядывала на меня с каким-то странным выражением лица.
Я подозревала, что о портрете знала и Корнелия. Как-то я поймала ее на лестнице, которая вела в мастерскую. Когда я спросила ее, что она тут делает, она отказалась отвечать, и я ее отпустила. Мне не хотелось вести ее к Марии Тинс или Катарине и будоражить дом, пока он работал над моим портретом.
Ван Левенгук тоже знал о портрете. Однажды он принес в мастерскую свою камеру-обскуру, и они вдвоем глядели через нее на меня. Он ничуть не удивился, увидев, что я позирую хозяину, – видимо, тот его предупредил. Правда, он задержался взглядом на моем необычном головном уборе, но ничего не сказал.
Они по очереди смотрели в камеру. К тому времени я научилась сидеть, не шевелясь и ни о чем не думая, и меня больше не смущал его взгляд. Но перед глазком черной камеры сохранять спокойствие было труднее. Когда передо мной не было ни глаз, ни лица, ни тела, а лишь ящик и черная ткань, закрывавшая сгорбленную спину, мне становилось не по себе. Я не была уверена, как именно они на меня глядят.
Нельзя отрицать, однако, что кровь быстрее бежала у меня по жилам, когда меня так внимательно разглядывали два господина, хотя я и не видела их лиц.
Хозяин вышел из мастерской поискать мягкую тряпку, чтобы протереть линзу. Ван Левенгук подождал, пока не услышал, что он спускается по лестнице, и тихо сказал:
– Будь осторожна, милая.
– Что вы хотите сказать, сударь?
– Ты же, наверное, знаешь, что он пишет твой портрет, чтобы защитить тебя от Ван Рейвена.
Я кивнула – мне было приятно услышать то, что я и сама подозревала.
– Смотри не окажись меж двух огней – сама же и пострадаешь больше всех.
Я все еще сидела в той позе, в которой позировала. И вдруг непроизвольно передернула плечами, словно поправляя на них шаль:
– Я не думаю, что мой хозяин желает мне зла, сударь.
– Скажи, милая, хорошо ли ты разбираешься в мужчинах?
Я покраснела и отвернулась, вспомнив про Питера-младшего и про то, что мы с ним делали в темном закоулке.
– Видишь ли, когда у мужчины есть соперник, женщина как бы возрастает для него в цене. Он интересуется тобой отчасти потому, что на тебя претендует Ван Рейвен.
Я ничего не ответила.
– Он замечательный человек, – продолжал Ван Левенгук. – Одни его глаза стоят гору золота. Но иногда он видит мир не таким, какой он есть, а каким ему хотелось бы, чтобы он был. Он не понимает, какие последствия его идеализм может иметь для других людей. Он думает только о себе и своей работе, но не о тебе. Тебе надо соблюдать… – Он замолчал.
На лестнице послышались шаги хозяина.
– Соблюдать что, сударь? – прошептала я.
– Соблюдать себя.
Я подняла выше голову:
– Соблюдать девичество, сударь?
– Я не это имел в виду. Когда он рисует женщин, он как бы затягивает их в свой мир. А в этом мире легко потеряться.
Хозяин вошел в комнату.
– Грета, ты изменила позу, – сказал он.
– Извините, сударь.
Когда он начал писать мой портрет, Катарина была на седьмом месяце беременности. У нее уже сильно вырос живот, и она ходила очень медленно, опираясь о стены и хватаясь за спинки стульев. Наконец доходя до места и опускаясь в кресло, она издавала глубокий вздох. Мне было странно, что ее так утомляет беременность, когда она прошла через это уже несколько раз. Хотя она не жаловалась вслух, она каждым движением изображала из себя мученицу. Я не заметила этого, когда она носила Франциска. Тогда я только поступила к ним в услужение и ничего не видела, кроме горы грязного белья, которая поджидала меня каждым утром.
По мере того как тело ее тяжелело, Катарина все больше углублялась в себя. Она все еще, с помощью Мартхе, занималась детьми. Она все еще отдавала приказания мне и Таннеке. Она все еще ходила на рынок вместе с Марией Тинс. Но какая-то ее часть словно бы отсутствовала, поглощенная растущим внутри нее ребенком. Она теперь редко делала мне выговоры и не старалась сознательно портить мне жизнь. Она медленно двигалась и при этом, хотя стала еще более неуклюжей, реже роняла вещи на пол.
Я жила под страхом того, что она узнает о моем портрете. К счастью, ей стало трудно подниматься по лестнице в мастерскую. Так что нам уже не грозило, что она распахнет дверь и увидит меня на стуле, а его за мольбертом. К тому же была зима, и она предпочитала сидеть с детьми на теплой кухне в обществе Таннеке и Марии Тинс или дремать на постели под грудой шуб и одеял.
Опасность заключалась в Ван Рейвене, который был вполне способен проболтаться про портрет. Он регулярно приходил к нам позировать для другой картины. Мария Тинс больше не отсылала меня из дому и не говорила мне держаться от него подальше. Действительно, сколько же можно придумать для меня поручений? Наверное, она думала, что он удовлетворился обещанием портрета и оставил меня в покое.
Но он не оставил. Иногда он разыскивал меня, когда я стирала или гладила в прачечной или помогала Таннеке готовить обед. Если рядом кто-то был, это еще можно было терпеть. Если в комнате была Мартхе, Таннеке или хотя бы Алейдис, он просто говорил сладким голосом: «Здравствуй, моя милочка» – и уходил.
Если же я была одна – скажем, вывешивала во дворике белье, чтобы оно немного проветрилось на бледном зимнем солнце, – он заходил между рядами мокрого белья и под прикрытием простыни или рубашки хозяина тут же распускал руки. Я отталкивала его, но вежливо – ведь все же он был из господ. Тем не менее он ухитрялся облапить мою грудь и бедра. И при этом говорил такие слова, которые мне хотелось тут же забыть и которые я никогда бы не осмелилась повторить в чьем-нибудь присутствии.
Ван Рейвен всегда навещал Катарину после сеанса, а его дочь и сестра терпеливо ждали, пока он досыта с ней наболтается и нафлиртуется. Хотя Мария Тинс просила его не говорить Катарине про мой портрет, он был не из тех, кто способен держать секреты. Ему очень нравилась мысль иметь мой портрет, и он порой намекал на это в разговоре с Катариной.
Однажды, подметая пол в прихожей, я услышала, как он сказал ей:
– Кого бы вам хотелось, чтобы ваш муж нарисовал, если бы он мог выбирать?
– О, я об этом не думаю, – со смехом ответила она. – Кого нарисует, того и нарисует.
– Я бы на вашем месте этим поинтересовался.
Ван Рейвен так явно на что-то намекал, что даже Катарина не могла этого не заметить.
– Что вы хотите сказать? – спросила она.
– Да ничего особенного. Но вы ведь могли бы о чем-нибудь его попросить. Наверное, он согласится нарисовать кого-нибудь из детей, например Мартхе. Или вас, прелестницу.
Катарина молчала. Наверное, Ван Рейвен потому так поспешно перевел разговор на детей, что заметил ее беспокойство.
В другой раз, когда она спросила его, нравится ли ему позировать, он ответил:
– Мне это нравилось бы больше, если бы рядом была хорошенькая девушка. Но я ее и так скоро заполучу – а это уже кое-что.
Катарина оставила его замечание без внимания, чего не сделала бы несколькими месяцами раньше. Но может быть, она не усмотрела в нем ничего подозрительного, поскольку не подозревала о моем портрете. Но я ужасно перепугалась и рассказала об этом Марии Тинс.
– Подслушивала у дверей, милочка? – спросила та.
– Я… – Отрицать этого я не могла.
Мария Тинс язвительно ухмыльнулась:
– Наконец-то я поймала тебя на том, в чем обычно обвиняют служанок. Глядишь, скоро серебряные ложки украдешь.
Я отпрянула, как от удара. Это было жестоко с ее стороны, особенно после той истории с Корнелией и гребнем. Но мне пришлось спустить ей этот выпад – я слишком многим была обязана Марии Тинс.
– Впрочем, ты права, – продолжала она. – Язык у Ван Рейвена как помело. Я поговорю с ним еще раз.
Однако если она с ним и поговорила, от этого было мало проку. Наоборот, он еще чаще стал делать намеки Катарине. Чтобы не давать ему распускать язык, Мария Тинс стала во время его визитов сидеть в комнате дочери.
Я не представляла себе, что сделает Катарина, если узнает про мой портрет. И конечно, она однажды его обнаружит – если не в своем доме, то у Ван Рейвенов, где в один прекрасный день она поднимет глаза от своей тарелки и увидит, что со стены на нее смотрю я.
Хозяин не каждый день работал над моим портретом. Ему же надо было рисовать концерт – с Ван Рейвеном и его женщинами или без них. Когда их не было, он выписывал их окружение. Или просил меня занять место одной из женщин – девушку, играющую на клавесине, или поющую женщину с нотами в руках. Я не надевала их одежду. Он просто хотел, чтобы там кто-то был. Иногда женщины приходили без Ван Рейвена – тогда хозяину работалось лучше всего. Сам Ван Рейвен не любил и не умел позировать. Работая в чердачной комнате, я постоянно слышала его голос. Он не мог сидеть неподвижно, ему хотелось болтать или играть на лютне. Хозяин терпеливо сносил его капризы, но иногда у него появлялась интонация, которая говорила мне, что вечером он пойдет в таверну и вернется с блестящими, как ложки, глазами.
Я позировала ему три или четыре раза в неделю. Каждый сеанс длился час или два. Это были мои самые счастливые часы. Все это время он смотрел только на меня. Мне было нелегко сохранять позу, в которую он меня усадил; оттого, что мне приходилось подолгу скашивать глаза, у меня ломило виски; порой он заставлял меня резко крутить головой, взмахивая желтой лентой. Ему хотелось уловить момент, когда я только что повернула голову. И я безропотно слушалась.
Но все-таки что-то в портрете его не устраивало. Прошел февраль, наступил март, месяц льда и солнца, а хозяин все еще был недоволен. Он уже работал над портретом больше двух месяцев, и, хотя я не видела картины, мне казалось, что она должна быть почти завершена. Хозяин больше не заставлял меня смешивать для него краски в больших количествах и во время сеанса наносил на картину очень мало мазков. Раньше мне казалось, что я поняла, как он хочет меня изобразить. Но теперь я уже не была в этом уверена. Иногда он просто сидел и смотрел, словно чего-то от меня ожидая. В эти минуты я видела в нем не столько художника, сколько мужчину, и мне было трудно на него смотреть.
Однажды он вдруг объявил, сидя перед мольбертом:
– Ван Рейвен остался бы этим доволен, но я – нет.
Я не знала, что сказать. Я не могла ему помочь, не видев картины.
– Позвольте мне взглянуть, сударь.
Он испытующе поглядел на меня.
– Может быть, я смогу вам помочь, – добавила я и тут же пожалела о своих словах.
Кажется, я слишком много беру на себя.
– Хорошо, – наконец проговорил он.
Я встала со стула и зашла ему за спину. Он не повернул головы и сидел не шелохнувшись. Мне было слышно его медленное ровное дыхание.
Портрет не был похож ни на одну из его прежних картин. На нем была только я – голова и плечи, – и не было ни стола, ни штор, ни окон, ни пуховок – ничего, что могло бы отвлечь внимание. Глаза у меня были широко раскрыты. Лицо освещено, кроме левой скулы, которая оставалась в тени. На мне было коричневое платье и желтый с голубым головной убор, который делал меня непохожей на себя. Это как будто была какая-то другая Грета – из другого города или даже из другой страны. Фон картины был черный, и оттого я выглядела какой-то одинокой, хотя я явно на кого-то смотрела. Казалось, я чего-то жду, зная, что этого не случится.
Он был прав: Ван Рейвен будет доволен портретом, но чего-то в нем не хватало.
Я поняла чего раньше, чем художник. Когда я осознала, что нужен какой-то яркий предмет, что-то, на чем остановился бы глаз, – а такой предмет присутствовал на всех его других картинах, – мне стало страшно. Это будет моей погибелью.
Мое предчувствие оправдалось.
На этот раз я не стала ему помогать, как сделала, когда он рисовал жену Ван Рейвена с письмом. Я не прокралась в мастерскую и ничего там не изменила – не переставила стул и не открыла ставни. Я не перемотала синюю и желтую материю у себя на голове и не затолкала внутрь воротник блузки. Я не покусывала губы, чтобы они стали ярче, и не выставила краски, которые, по моему мнению, должны были понадобиться хозяину.
Я просто позировала ему и толкла и промывала краски, которые он мне оставлял.
Он поймет сам.
На это понадобилось больше времени, чем я предполагала. Прошло еще два сеанса, прежде чем хозяин понял, чего в картине не хватает. Во время этих двух сеансов у него был недовольный вид, и он рано меня отпускал.
Я ждала.
Ответ ему подсказала сама Катарина. Как-то во второй половине дня мы с Мартхе чистили ботинки на кухне, а остальные девочки были в большой зале, глядя, как их мать одевается, чтобы отправиться на праздник рождения. Я услышала, как радостно завизжали Алейдис и Лисбет, и поняла, что Катарина достала жемчужное ожерелье, которое ужасно нравилось девочкам.
Затем я услышала, как он прошел в большую залу. Через некоторое время оттуда раздались тихие голоса. Потом он крикнул мне:
– Грета, принеси моей жене бокал вина!
Я поставила на поднос белый кувшин и два бокала – на случай если он тоже захочет с ней выпить – и понесла их в большую залу. В дверях я столкнулась с Корнелией, которая опять подстерегала меня. Я едва успела схватить кувшин, а бокалы скатились мне на грудь, не разбившись. Корнелия фыркнула и уступила мне дорогу.
Катарина сидела за туалетным столиком, и перед ней стояли пудреница с пуховкой и шкатулка с драгоценностями. Тут же лежали гребни. Она была в зеленом платье, которое расставили, чтобы высвободить место для выросшего живота. Она уже надела ожерелье. Я поставила рядом с ней бокал и налила в него вина.
– А вам налить, сударь? – спросила я, подняв глаза на хозяина.
Он стоял, прислонившись к шкафу, на фоне шелкового полога, который, как я только теперь заметила, был сшит из той же ткани, что и платье Катарины. Его глаза перебегали с Катарины на меня и обратно, и в них была сосредоточенность художника.
– Ты залила мне платье, дуреха! – крикнула Катарина, дернувшись назад и отряхивая платье на животе.
Там действительно были видны брызги красного цвета.
– Извините, сударыня, я сейчас их вытру.
– А, оставь как есть. Терпеть не могу, когда ты начинаешь вокруг меня суетиться. Иди.
Я взяла поднос, бросив взгляд на хозяина. Его глаза были прикованы к жемчужной серьге в ухе Катарины. Когда она, пудря лицо, повернула голову к окну, серьга качнулась и засверкала, высветив лицо Катарины и подчеркнув блеск ее глаз.
– Мне надо на минуту подняться в мастерскую, – сказал он жене. – Я сейчас вернусь.
Вот оно, подумала я. Он догадался.
Когда на следующий день он попросил меня прийти в мастерскую, я не испытала того радостного возбуждения, что обычно охватывало меня перед сеансом. Впервые мысль о том, чтобы пойти наверх, вызывала у меня дурные предчувствия. В тот день мокрое белье казалось мне особенно тяжелым и мне было особенно трудно его выжимать. Я медленно ходила из прачечной во двор и обратно. И несколько раз присела отдохнуть. Мария Тинс увидела, что я сижу, когда пришла на кухню за сковородкой.
– Что с тобой, девушка? – спросила она. – Тебе нездоровится?
Я вскочила со стула:
– Нет, сударыня, я просто немного устала.
– Устала? С чего это служанке устать с раннего утра? – недоверчиво сказала она.
Я вытащила из остывающей воды одну из рубашек Катарины.
– Вы меня сегодня после обеда никуда не пошлете, сударыня?
– После обеда? Не думаю. С чего это ты вздумала об этом спрашивать, если и так устала? – Она прищурилась. – Ты не попалась, девушка? Ван Рейвен не сумел застать тебя одну?
– Нет, сударыня.
По правде говоря, он таки поймал меня одну два дня назад, но я сумела вырваться.
– Может быть, кто-нибудь узнал, что у вас там происходит? – тихо спросила Мария Тинс, дернув головой в сторону мастерской.
– Нет, сударыня.
Мне захотелось рассказать ей о жемчужных серьгах, но я преодолела искушение и сказала:
– Просто я что-то съела, и у меня разболелся желудок.
Мария Тинс пожала плечами и пошла к двери. Она явно мне не поверила, но решила больше не допытываться.
После обеда я поплелась наверх и остановилась перед дверью мастерской. Это будет не обычный сеанс. Он попросит меня о невозможном… а я ему обязана и не могу отказать.
Я толкнула дверь. Он сидел за мольбертом и разглядывал кончик кисти. Когда он посмотрел на меня, я увидела у него на лице то, чего не видела никогда. Он волновался.
Это придало мне храбрости, и я сказала, подойдя к своему стулу и положив руку на львиную голову:
– Сударь, я не могу.
– Чего ты не можешь, Грета? – спросил он с искренним удивлением.
– Я не могу сделать то, о чем вы собираетесь меня попросить. Я не могу их надеть. Служанки не носят жемчужных серег.
Он долго на меня глядел, потом покачал головой:
– Поразительно. Ты не устаешь меня удивлять.
Я провела рукой по морде льва, потом по его гладкой резной гриве. Хозяин следил за моей рукой.
– Но ты же знаешь, что блеск жемчужины необходим для картины. Иначе она не будет полной.
Я это знала. В тот раз я недолго разглядывала портрет – мне странно было видеть себя в непривычном свете, – но я сразу поняла, что на нем должна быть жемчужная сережка. Без нее мои глаза, рот, воротник моей блузки, тень над левым ухом – все оставалось как бы само по себе, не связанное между собой. А сережка объединит его, придаст портрету завершенность.
А для меня она будет означать потерю работы. Я знала, что хозяин не попросит серьги ни у Ван Рейвена, ни у Ван Левенгука и ни у кого другого. Он видел сережку Катарины, и ее-то он и заставит меня надеть. Он всегда брал для картины то, что ему требовалось, не думая о последствиях. Ван Левенгук как раз об этом меня предупреждал.
Увидев на картине свою сережку, Катарина взорвется.
Я знала, что мне надо молить хозяина не губить меня.
Вместо этого я попыталась его урезонить:
– Вы же пишете картину для Ван Рейвена, а не для себя. Какая разница? Вы сами сказали, что он будет доволен.
У него окаменело лицо, и я поняла, что сказала не то.
– Я не перестану работать над картиной, пока не увижу ее завершенной, – пробормотал он. – Иначе я не могу.
– Я знаю. – Я уставилась на пол.
«Ну и дура же ты», – сказала я сама себе.
– Иди и приготовься позировать.
Опустив голову, я прошла в кладовку, где держала голубую и желтую повязки. Хозяин никогда не говорил со мной таким недовольным тоном. Это было невыносимо. Я сняла капор и, почувствовав, что стягивающая мои волосы лента развязалась, сняла ее. Когда я подняла руки, чтобы собрать в узел распущенные волосы, я услышала, как скрипнул пол в мастерской. Я застыла. Он никогда не заходил в кладовку, когда я переодевалась. Этого он от меня не потребовал ни разу.
Я повернулась, придерживая волосы. Он стоял на пороге и смотрел на меня.
Я опустила руки, и волосы волнами рассыпались у меня по плечам. Они были темно-золотистого цвета, как поля осенью. Кроме меня, их никто никогда не видел.
– Какие у тебя волосы, – проговорил он.
Он больше не сердился.
Наконец его глаза отпустили меня.
Теперь, после того как он увидел мои волосы, после того как я словно обнажилась перед ним, я решила, что больше мне нечего прятать и беречь. Надо расстаться с последней драгоценностью – если не с ним, то с кем-то другим. Ничто уже не имело значения. Вечером я ушла из дому и нашла Питера-младшего в таверне, где обычно собирались мясники. Не обращая внимания на свист и выкрики, я подошла к нему и попросила выйти. Он поставил на стол кружку с пивом и, глядя на меня круглыми от удивления глазами, пошел за мной. Я взяла его за руку и отвела в ближайший темный переулок. Там я подняла юбку и позволила ему делать со мной все, что ему хотелось. Я обхватила его за шею и крепко к нему прижалась, а он нашел нужное место и начал ритмичными толчками проникать внутрь меня. Мне было больно, но, когда я вспоминала распущенные по плечам волосы, я ощущала и удовольствие тоже.
Вернувшись домой, я подмылась уксусом.
Когда я ночью посмотрела на портрет, я заметила, что хозяин добавил прядку волос, выбившуюся над левым глазом из-под синей повязки.
Во время следующего сеанса он ни слова не сказал о сережке. Не подал ее мне, как я опасалась, не изменил мою позу и не перестал рисовать.
На этот раз он не зашел в кладовку посмотреть на мои волосы. Он долгое время размешивал ножом краски на палитре. Там были красная краска и охра, но больше всего белой краски, к которой он понемногу добавлял черную и тщательно их перемешивал. Серебряный ромб ножа посверкивал среди серой гущи.
– Сударь… – начала я.
Нож застыл, и он посмотрел на меня.
– Я видела, как вы иногда рисуете без натуры. Вы не могли бы нарисовать сережку, не заставляя меня ее надевать?
Нож оставался без движения.
– Ты хочешь, чтобы я вообразил серьгу и нарисовал то, что мне представится?
– Да, сударь.
Хозяин посмотрел на палитру и опять начал перемешивать краску ножом. Мне даже показалось, что его губы тронула улыбка.
– Я хочу увидеть эту сережку на тебе.
– Но вы же знаете, что тогда случится, сударь.
– Случится то, что картина получит завершение.
«Зато меня выгонят из дому», – хотела сказать я, но не смогла заставить себя произнести это вслух. Вместо этого я, набравшись храбрости, спросила:
– Что скажет ваша жена, когда увидит законченную картину?
– Она ее не увидит. Я отдам ее прямо Ван Рейвену.
Впервые он признал, что рисует меня тайно и что Катарине это не понравится.
– Ну надень хотя бы один раз, – просительно сказал он. – Я принесу ее перед следующим сеансом. На той неделе. Катарина не заметит, если ее не будет на месте час-другой.
– Но у меня не проткнуты уши, сударь, – взмолилась я.
Хозяин слегка нахмурился.
– Ну так проткни. – Он явно считал это женским делом, в которое ему нет необходимости вникать. Он постучал ножом о палитру, затем вытер его тряпкой. – Давай начнем. Немножко опусти подбородок. – Потом, внимательно поглядев на меня, добавил: – Оближи губы, Грета.
Я облизала губы.
– Приоткрой рот.
Я так была удивлена этой просьбой, что рот у меня открылся сам собой. На глаза набежали слезы. Порядочные женщины не позволяют рисовать себя с открытым ртом.
Можно подумать, что он тоже был в том темном закоулке, где я позволила Питеру…
«Ты меня погубил», – думала я. И опять облизала губы.
– Отлично, – сказал он.
Я не хотела этого делать сама. Я не боялась боли, но мне не хотелось протыкать иголкой собственное ухо. Если бы мне предложили выбор, я обратилась бы с этим к матушке. Но она никогда не поймет и не согласится этого сделать, если я не скажу ей зачем. А если ей сказать зачем, она придет в ужас.
Не могла я обратиться и к Таннеке или Мартхе.
Может быть, попросить Марию Тинс? Она, наверное, еще не знает о серьгах, но скоро узнает. Но мне не хотелось просить ее, не хотелось признаваться в своем унижении.
Единственным человеком, который мог понять меня и согласиться это сделать, был Франс. На следующий день я отправилась на фабрику с сумочкой для иголок, которую мне подарила Мария Тинс. Женщина с кислой физиономией ухмыльнулась, когда я попросила разрешения повидать Франса.
– Он давно отсюда ушел. Туда ему и дорога, – с наслаждением сообщила она мне.
– Ушел? Куда?
Женщина пожала плечами:
– Говорят, отправился в Роттердам, а дальше – кто знает. Может, разбогатеет, скитаясь по морям и океанам. А может, сдохнет между ног какой-нибудь роттердамской шлюхи.
Эти слова заставили меня внимательней к ней приглядеться. Она была беременна.
Когда Корнелия разбила на две половинки тот изразец, где были нарисованы мы с Франсом, она и не подозревала, что это предсказание сбудется, что брат отколется от меня и от родителей. Увижу ли я его когда-нибудь? И что скажут отец с матушкой? Я почувствовала себя совсем одинокой.
На следующий день по дороге с рыбного ряда я зашла в аптеку. Аптекарь меня уже знал и даже называл по имени.
– Ну и что ему сегодня нужно? – спросил он. – Холст? Вермиллион? Охра? Льняное масло?
– Ему сейчас ничего не нужно, – сказала я. – И хозяйке тоже. Я пришла…
На мгновение я задумалась: не попросить ли его проткнуть мне ухо? Аптекарь казался мне благоразумным человеком, который сделает то, что нужно, не спрашивая зачем. И никому потом не проболтается.
Нет, я не могла обратиться с такой просьбой к едва знакомому человеку.
– Мне нужно средство, чтобы заморозить кожу.
– Заморозить кожу?
– Ну да, как лед.
– А зачем тебе это нужно?
Я пожала плечами и не ответила, устремив взгляд на бутылочки, стоявшие позади него на полке.
– Гвоздичное масло, – наконец со вздохом сказал он. – Натри нужное место, оно подействует. Но ненадолго.
– Дайте мне немного, пожалуйста.
– А кто за него будет платить – твой хозяин? Оно очень дорогое. Его привозят издалека.
В его голосе слышались одновременно и неодобрение, и любопытство.
– Я сама заплачу. Мне нужно совсем немного.
Я достала из фартука кошелек и отсчитала драгоценные стюверы. Крошечная бутылочка обошлась мне в двухдневное жалованье. Я заняла немного денег у Таннеке, обещав отдать долг в воскресенье.
Когда в следующее воскресенье я вручила матушке меньше денег, чем обычно, я сказала, что разбила ручное зеркальце и у меня за это вычли из жалованья.
– Двухдневным жалованьем не обойдешься, – сердито сказала она. – И зачем тебе понадобилось смотреться в зеркало? Нельзя быть такой неосторожной.
– Да, – согласилась я, – я вела себя неосторожно.
Я дождалась, когда все в доме заснули. Хотя ночью обычно никто не поднимался в мастерскую, я все же боялась, что кто-нибудь застанет меня с иглой, зеркалом и гвоздичным маслом. Я долго стояла у запертой двери, прислушиваясь. Мне были слышны шаги Катарины, которая бродила по коридору. Она теперь плохо спала – ее громоздкому телу было трудно найти удобное положение. Затем я услышала приглушенный, но все равно звонкий детский голос. К матери пришла Корнелия. Мне не было слышно, о чем они разговаривали. Запертая в мастерской, я не могла выйти на лестничную площадку подслушать их разговор.
Мария Тинс тоже ходила в своих покоях, расположенных рядом с кладовкой. В доме было неспокойно, и так же неспокойно было у меня на душе. Я заставила себя сесть на стул с львиными головами и ждать. Спать мне не хотелось. Как говорится, ни в одном глазу.
Наконец Катарина и Корнелия ушли спать, а Мария Тинс перестала шевелиться за стеной. Дом затих, но я все еще сидела на стуле. Сидеть было легче, чем осуществить задуманное. Когда тянуть дальше стало невозможно, я встала и первым делом посмотрела на свой портрет. На нем бросалось в глаза темное пятно, куда художник собирался вписать сережку.
Я взяла свечу, нашла в кладовке зеркало и поднялась к себе на чердак. Поставила зеркало на тот стол, за которым растирала краски, и рядом пристроила свечу. Достала сумочку с иголками, выбрала самую тонкую и сунула ее острие в пламя свечи. Потом открыла бутылочку с гвоздичным маслом, ожидая, что оно будет скверно пахнуть – плесенью или гниющими листьями, как часто пахнут лекарства. Но оно пахло очень приятно, как медовые пряники, оставленные лежать на солнце. Его привезли издалека, из тех мест, куда, может быть, попадет Франс, если он нанялся на корабль. Я накапала масла на тряпочку и намазала им мочку левого уха. Аптекарь сказал правду: когда я через несколько минут потрогала мочку, она была как чужая – словно я стояла на холоде, не замотав голову шалью.