Дублинеска Вила-Матас Энрике
Очевидно, он начинает просыпаться, и мысли его проясняются. И словно в подтверждение этого, он начинает преисполняться воодушевлением. Но тут же понимает, что придется научиться сочетать энтузиазм с неприятным воспоминанием о ночном происшествии, которое в этот час уже кажется ему сном или началом занятной истории, – впрочем, он не станет делиться ею с друзьями, – и он не писатель, и его история – не анекдот. Незнакомец мог думать, что до сих пор живет в 527-м номере. Быть может, он остановился здесь с любовницей, ушел накануне с утра, не сказавшись, и женщина, уставшая от его выходок и не имеющая к тому же понятия, когда он вернется, решила разорвать с ним отношения, расплатилась за номер и съехала, оставив внутри его чемодан, чтобы, вернувшись, сукин сын сразу понял, что его бросили на произвол судьбы.
А если бы несколько часов назад он открыл дверь? Что бы произошло? Юноша-то предполагал, что его встретит любовница. Наверняка он бы здорово испугался, увидев Рибу. Нет никаких сомнений, если бы он открыл дверь, это могло бы стать началом хорошенькой истории. Из этого, думает Риба, рассказчик точно сумел бы состряпать приличный рассказ… Слегка клюет носом. Кажется, он чересчур быстро проснулся и сейчас снова уснет. Но нет, он тут же стряхивает с себя этот мнимый сон.
Немного спустя, именно в тот момент, когда он чувствует себя совершенно бодрым, его внезапно накрывает дремотная волна полубессмысленных слов и вопросов. Он думает о цвете Ирландии и спрашивает себя, что произойдет, если этот цвет, в основном зеленый, однажды исчезнет? Этот вопрос что-нибудь означает? Или это просто идиотизм? Он бросает взгляд на экран и видит, как Дракула, увидевший, что солнце уже слегка тронуло горизонт, посылает немое проклятие небесам. Рибе кажется, что он читает у Дракулы по губам, но прочитанное его не убеждает. Ему показалось, будто вампир сказал:
– Не надежнее младенца попки.
Очень странно, думает Риба, он мог бы сказать, «попки младенца», к чему здесь инверсия. Интересно, как разговаривает юнец, явившийся за красным чемоданом и назвавшийся Нью-Йорком. Его мысли опять начали путаться. Как все чудно, думает он. Накрывается одеялом, словно опять чего-то испугался. Если бы он мог сам выбрать свой удел, он превратился бы в человека, который спит. А если бы сейчас кто-нибудь постучал к нему в дверь, он решил бы, что это гений, которого он искал всю жизнь.
Он вспоминает, как однажды Селия с преувеличенным вниманием читала наклейку на бутылке с минеральной водой, медленно и безостановочно крутя ее перед глазами, и теперь ему хочется сделать то же самое прямо тут, в номере. Он берет бутылку с кристально-чистой ирландской водой и копирует жесты Селии из того дня в этот.
Ему одиноко. Селия в Барселоне. Друзья, вероятно, нянчат свое похмелье. Его родители сегодня отмечают шестьдесят один год со дня свадьбы, но в столь ранний час он не может даже позвонить им.
Один, совсем один. Хотя, если прислушаться к себе, чувство одиночества слабеет с каждой проходящей секундой. Это из-за странного несмолкаемого гула где-то в глубине, из-за ощущения, будто рядом кто-то есть, кто-то ходит вокруг. Черт бы тебя побрал, раньше или позже я привыкну к твоему обществу. Он пытается отыскать в ситуации что-нибудь смешное, но не очень понимает, где искать. Ему кажется, что если этот призрак непременно должен быть кем-нибудь, то он может быть только его творцом, а не то – духом, добрым гением его детства. Или кем-то, кто использует его как подопытного кролика для своих экспериментов. Или это дядюшка Давид, ни больше и ни меньше, хотя он сам в это не верит. Или главный автор его жизни, которого он вечно и безуспешно ищет. Или никто. В любом случае это некто, ставший, как сказал бы Джойс, неощутимым вследствие смерти или отсутствия или смены нравов. Как бы то ни было, ему кажется, что этот некто или никто должен походить на действительность, знаменитую тем, что мы можем подбираться к ней все ближе, но никогда не подойдем вплотную, потому что она превосходно умеет ускользать от бесконечной последовательности шагов, уровней понимания и мнимных проверок. По большому счету действительность оказывается недостижимой и нескончаемой. Можно узнавать о ней все больше и больше, но невозможно узнать все. И все равно никогда не помешает узнать что-нибудь еще, потому что исследования иной раз преподносят удивительные сюрпризы.
Завтрак накрыт в зале за вестибюлем, в ультрасовременном черно-белом помещении, до смерти фешенебельном и томительно скучном. Риба никогда в жизни не завтракал в таком темном неживом месте – оно похоже на Дублин ночью, очень глубокой ночью задолго до того, как город был построен, во времена, когда само это место было просто одной из самых черных дыр на Земле. В зале так темно, что практически ничего не видно. Уже потом, когда глаза привыкают к темноте, мы обнаруживаем там нескольких деловых людей с бесстрастными лицами – они сидят поодиночке, портфели на полу, и завтракают с самым суровым и неприступным видом. Риба озирается – его окружают сплошь угрюмые физиономии постояльцев в строгих костюмах. Это моргансы, думает он. Они никак не общаются между собой, но он все равно надеется прочитать на их лицах хотя бы намек на воодушевление. Но, похоже, воодушевление у моргансов мигренозное, болезненное, скрытое. Чтобы не отставать от них, он спрашивает кофе таким же, как у них, резковато-сдержанным тоном. Кое-кто удостаивает его ничего не выражающего взгляда и, кажется, слегка приподнимает бровь.
Он развлекается, воображая, что один из моргансов, подобно Блуму в начале «Улисса», ест жирные потроха. Его умиротворяет мысль, что когда он кончит завтрак, будет уже удобно звонить родителям. Один из моргансов уставился на него и смотрит с раздражающим упорством. Он чем-то напоминает Рибе мрачного типа из Роверини на Мэдисон Авеню – он встретил его во время своей второй поездки в Нью-Йорк. Точно так же, как и тот, нынешний кажется ему странно-знакомым, словно они дружат с незапамятных времен, и он знает о нем абсолютно все, и в то же время этот тип – итальянец по виду – абсолютно ему неизвестен, более того, это самый незнакомый ему незнакомец из всех миллионов незнакомцев этого мира.
Возможно, этот морганс следит за ним. Или это тот самый Уолтер. Или какой-нибудь приятель, приглашенный Нетски, он вот-вот подойдет к Рибе, чтобы отрекомендоваться и сказать что-нибудь вроде того, что он всегда первым покупал все выходившие в его издательстве книги. А-а, так вы и есть знаменитое «первое лицо», ответил бы ему Риба, если бы тип подошел к нему и заявил что-нибудь в этом роде. Но предполагаемый итальянец и не думает подходить, он продолжает сидеть неподвижно, вперив в него взгляд, пока, наконец, утомившись, не опускает его в «Айриш Таймс», которой разжился у входа в зал. Риба спрашивает себя, что было бы, если бы он сам подошел сейчас к нему и сказал бы, что временами ему кажется, будто он узнает в незнакомых людях утраченный дух своего детства. Итальянец принял бы его за умалишенного или решил бы, что он с ним заигрывает. Он ни за что не уловил бы в этой фразе возвышенного оттенка, не услышал бы в ней голоса ребенка из барселонского патио, только что сделавшего попытку примириться с духом своего детства, со своим «первым лицом», которое было с ним так недолго и так быстро его оставило. Но суровые моргансы ничего не смыслят в стилистических тонкостях.
Еще один сидит за соседним столиком, он с головой завален бумагами, испещеренными цифрами и арифметическими выкладками, и поглядывает на Рибу с нелепой опаской, словно боится, что тот намерен украсть его рассчеты. Рибе только этого и не хватало – чтобы кто-нибудь решил, что он истосковался по бизнесу или что ему нужны формулы чужого успеха.
Он снова смотрит на предполагаемого итальянца и видит, что жизнь утекла из упорного взгляда. Это позволяет ему получше рассмотреть морганса. И снова он напоминает ему юнца из Роверини в Нью-Йорке. И тут же он видит, что это не он и даже не похож. Этот выглядит еще более мрачным, если такое, конечно, возможно.
Как жаль, что он не может рассказать родителям, с какой нежностью думает о них сейчас, в день их свадьбы, сидя напротив одного мрачного типа и рядом с другим, похожим на испуганного ребенка, который боится, что у него спишут домашнее задание. Но Риба знает, что когда он позвонит родителям, то ограничится поздравлением с годовщиной и ни единым словом не обмолвится о моргансах. У него и без того достаточно непростые отношения с родителями после того памятного визита в среду.
Чтобы не позволить угрызениям совести захлестнуть себя с головой, он снова сосредоточивает внимание на мире угрюмых чужаков. Думает обо всех, встреченных в течение жизни. Первый из них, страховой агент, продавал полисы ритуального страхования, был другом Рибиного деда и навещал их каждое лето, чтобы возобновить нескончаемую страховку. Он был всегда исключительно сумрачен, как если бы сам род его деятельности обязывал к этому. Хуже того – никогда нельзя было знать наверняка, о чем он думает.
«Человек становится тем, о чем он думает», – вспоминает Риба слова деда. Или это не дед говорил? Дед был самым мрачным человеком из всех, кого Риба знавал в жизни, действительно ли ему принадлежали все эти слова? Он чувствует, что мысли у него запутались не меньше, чем у Спайдера, видимо, оттого, что он так мало спал. Когда он снова смотрит туда, где только что с суровым видом и неподвижным взглядом сидел юный морганс, он видит, что незнакомец не только исчез, он как будто испарился, не оставив ни малейшего следа своего недавнего присутствия. Как если бы его вообще никогда не было.
Риба заставляет себя вспомнить, что он должен прожить этот день с воодушевлением, но ему очень трудно убедить себя, что это вообще возможно. Куда делся морганс? Он был исключительно неприятным типом, но кто позволил ему исчезнуть таким манером? Риба недоволен даже сильней, чем в детстве, когда его покинул дух детства. И думает о сбежавшем моргансе с неожиданной злобой.
Этот юнец, думает он, так полон жизни и одновременно эфемерен, словно призрак. В последнее время слишком много людей завели моду растворяться в воздухе сразу, как только появятся.
На память ему приходит его подружка, верная его спутница, в детстве они играли вместе каждое лето в Тоссе-де-Мар. Время, говорила эта девочка, летит как стрела, но и мушка-дрозофила летит тоже.
Уже в своем номере, дожидаясь, пока проснутся приятели-полуночники, Риба находит убежище в книге, вместе с ним приехавшей из Барселоны, и углубляется в биографию Беккета, написанную Джеймсом Ноулсоном. Когда-то он сам и издал ее, но в то время не уделил ей ни малейшего внимания, теперь же ему показалось, что поездка в Дублин – самое подходящее время, чтобы это сделать. Пришло время прочесть книгу, на издании которой пять лет назад он, должно быть, потерял огромные деньги. Он знает, что мог бы заняться чем-нибудь другим. Например, спуститься на первый этаж в бизнес-центр и убить время, разбирая электронные письма. Но ему хочется твердо придерживаться решения на время всей поездки оторваться от компьютера и интернета. Он взял с собой книгу о Беккете, потому что всегда был уверен, что рано или поздно ее прочтет, и еще потому, что незадолго до отдъезда из Барселоны его внимание вдруг привлек факт, что человек, ставший впоследствии близким другом Джойса – говорили, что и секретарем, но это неправда, – родился в Фоксроке, неподалеку от Дублина: 13 апреля 1906 года, через двадцать шесть месяцев после дня, описанного в «Улиссе». И ровно столько же прошло с момента того приступа, когда он едва не умер. С другой стороны, между помолвкой и свадьбой его родителей тоже прошло двадцать шесть месяцев, ни больше и ни меньше.
Он только что дочитал до места, где Ноулсон рассказывает, как молодой Беккет сбежал из Ирландии и, что важнее, от собственной матери, но в Лондоне его жизнь не задалась. Он сидел в депрессии и без работы. Попытался было устроиться в Лондонскую Национальную галерею, но безуспешно. Мучился разнообразными физическими недугами, вроде кист и экзем. И вскоре он был вынужден вернуться обратно в Дублин. Хуже всего было то, что его мать, решив, будто у него возникли психические проблемы, оттого-де он и ведет себя странно, заставила его снова отправиться в Лондон и пройти там интенсивный курс психотерапии. Это привело лишь к тому, что Беккет навсегда возненавидел старую добрую столицу империи, а заодно и всю Англию. Он никогда не был примерным ирландцем, но сразу становился таковым, стоило речи зайти о презрении к Англии. Потом он отправился в Германию, где, по словам Ноулсона, научился молчать на другом языке, погруженный в созерцание фламандской живописи.
За этим последовало очередное возвращение в Дублин к матери. Тягостная жизнь в родном доме в Кулдринахе, в пригороде Фоксрок. Нескончаемые прогулки на склоне дня по горам в компании пары керри-блю-терьеров, сопровождавших его в его вылазках. Туманные, оцепенелые, нерешительные дни. Он подолгу бродил на ветру по берегу среди молов и маяков. Исходил вдоль и поперек одно из прекраснейших мест на земле. И все это исполненное неопределенности время был уверен только в одном – в том, что будет ненавидеть Лондон до конца своей жизни. И вот не такой уже и юный Беккет начинает задаваться вопросом – а что, если уехать во Францию, сбежать от красоты маяков и последних молов в порту конца света, от благородной, милой, нежной и отвратительной родины?
Два дня спустя Беккет сказал Дублину свое последнее «прости» и отправился в Париж, который не замедлил оказаться городом всей его жизни. Там с ним произошло то, что впоследствие он называл не иначе как «откровением» и однажды описал следующим образом: «Моллой и другие пришли ко мне в тот день, когда я осознал свою глупость. Только тогда я начал писать то, что чувствовал». Когда его биограф Ноулсон попросил его высказаться чуть менее загадочно, Беккет с готовностью разъяснил:
«Я понял, что Джойс ушел недосягаемо далеко по пути обогащения знания, контроля над материалом. Он постоянно правил себя, достаточно посмотреть на его гранки. Свой собственный путь я осознал как обеднение, оскудение, отсутствие знания – как путь вычитания, а не сложения».
От этого откровения Беккета история эпохи Гутенберга и литературы предстает вдруг перед ним живым существом: достигнув своего расцвета с Джойсом, вместе с прямым и основным его наследником Беккетом оно познало вторжение игры – в самом крайнем смысле этого слова, – а также внезапный и жестокий распад физической формы, старение, неостановимое движение вниз по молу, прочь от джойсова великолепия, свободное падение в мутные воды ничтожества, туда, где последнее время – и уже довольно давно – по пристани, иссеченной бурями и ветрами, прогуливается старая шлюха в нелепом потертом дождевике.
От чтения его снова начинает клонить в сон, скорее всего потому, что он проснулся слишком рано. Но он винит в своей внезапной слабости не недостаток сна, а то, что улегся читать на другой, нетронутой еще постели. Он вспоминает слова Эми Хемпель – в конце одного из своих рассказов она говорит, что изобрела отличный способ заснуть: «Я ложусь на место моего мужа и смотрю на свою пустую постель».
Риба тоже смотрит на свою постель и пытается представить себя в шкуре того, кто мог бы смотреть на него с того места, где сейчас лежит он. Мятые простыни вогнали бы наблюдателя в жесточайшую скуку, а потом прямиком в сон. Он воображает, что окончательно сросся с уснувшим наблюдателем, которому приснился его собственный повторяющийся кошмар, только теперь он внутри клетки, а Бог – снаружи, это встрепанный тип, то и дело машинально приглаживающий волосы. Он продолжает воображать – вот под взглядом встрепанного он говорит отсутствующему, тому, что спал ночью на его опустевшей постели:
– Раньше меня это не волновало, но теперь волнует, и с каждым днем все сильнее. Я пытаюсь войти с тобой в контакт, но никак не найду ни единого способа это сделать. Нет расстояния огромней, чем то, что разделяет два сознания. Воображаешь ли ты, что я – то самое «первое лицо», которое существовало когда-то внутри тебя, а потом так быстро истаяло, или ты думаешь, что я – создатель твоих дней, или испарившийся, не дающийся тебе в руки гений твоего детства, или просто тень, олицетворяющая твои издательские страдания, – в отчаяние меня приводит не это, а то, что ты думаешь, будто я могу быть счастлив. Если бы ты только знал…
Беккет как никто был далек от самоубийства. Известно, что, посетив могилу Генриха фон Клейста, он ощутил только приступ дурноты и ни малейшего восхищения последним жестом поэта-романтика. Романы Беккета, так любившего мир слов и игру, становились все меньше, все скуднее, все больше обнажались, истаивали. Держали курс на худшее. «Назвать, нет, нельзя называть, произнести, нет, нельзя произносить, и что же тоже, я не знаю, мне не следовало начинать». Упрямый путь к молчанию. «Потому я держу курс на меньшее. И тонкое. Тонкое без истончения. Или истонченное до еще более тонкого. До тонкой наитончайшести. Мельчайшей в тончайшей тонкости».
Он перешел на другой язык, чтобы обеднить свою манеру письма. И чем ближе к концу жизни, тем его тексты становились свободнее от языковой избыточности. Осознанный бред скудости. Бесконечное существование в закупоренном, расшатанном, инертном, бесформенном, неясном, запуганном, пугающем, враждебном, обнаженном, болезненном, нерешительном, беззащитном, изгнанном, безутешном, играющем. Обессилевший Беккет курит в своей комнате в Тьер-Там в парижском доме престарелых. Карманы набиты печеньем для голубей. Упрятан в богадельню, как самый обычный одинокий старик. С мыслями об Ирландском море. В ожидании наступления окончательной темноты. «А лучше всего, что напоследок горести исчезают и возвращается тишина. В конце концов, именно так ты провел всю жизнь. В одиночку».
Так далеко от Нью-Йорка.
– Мне бы хотелось родиться, – доносится из соседней комнаты.
Прерывает чтение. Он и впрямь мог бы что-нибудь услышать, да только в соседней комнате никто не живет. С тех пор как он вселился, оттуда не донеслось ни единого звука. И он не видел, чтобы туда кто-нибудь входил. К тому же услышанная им фраза была произнесена по-испански. Это его воображение. Ну, и ничего страшного. Дальше они будут работать вдвоем, он и воображение. Он выдумает какое-нибудь имя и произнесет его вслух, а потом предложит ему войти.
– Если ты там, постучи трижды.
Входит призрак. А может, это его маниакальное желание ощутить себя ближе к первому лицу, этому доброму изначальному малому, исчезнувшему в тени послужного списка.
Давно известно, что призраки населяют нашу память, они почти никогда не являются к нам из чужедальних краев или просто снаружи. Они наши жильцы.
– А где красный чемодан?
– Я никогда никуда не езжу, – говорит привидение. – Я все время пытаюсь родиться. И выучить английский, мне его здорово недостает.
Время: одиннадцать утра.
День: Блумсдэй.
Место: площадь у Зала Собраний – сто лет назад здесь проходила почти вся жизнь квакерской общины Дублина.
Действующие лица: Риба, Нетски, Рикардо, Хавьер, Амалия Иглесиас, Хулия Пиера, Уолтер и Бев Дью.
Действие: традиционные чтения «Улисса» со сцены, возведенной в уголке площади. Слушатели на стульях, заполонивших Зал Собраний, слушатели на уличной веранде у кафе. Случайные прохожие и группки беседующих людей, некоторые чрезвычайно оживлены. Нескрываемая любовь к маскараду.
Риба встречается с Хулией Пиерой, испанской поэтессой, вот уже два года живущей в Дублине, приятельницей Хавьера и Рикардо. Она немедленно предлагает внести их в список тех, кто будет читать со сцены отрывок из романа. Сейчас подходит к концу пятый эпизод, а значит, не исключено, что по занятному совпадению им выпадет шестой. Читать вызываются Нетски и Рикардо, и комитет Зала Собраний записывает их примерно на половину первого.
Риба с суетливым любопытством рассматривает ряженых в костюмах Леопольда Блума, Молли Блум и Стивена Дедала. Он испытывает не очень еще глубокое, но несомненное счастье. Все, абсолютно все и даже самое жизнь кажется ему новой. Он словно бы перенесся в иной мир. Все вокруг восхитительно иллюзорно. В другом свете.
Он все записывает в книжечку для наблюдений, купленную в книжном магазине тут же неподалеку, он решил открыть ее списком всего того, что привлечет его внимание нынешним утром.
Вот что туда записано к этому часу:
Человек, одетый «внутричерепным пейзажем».
Изумительная толстуха, вообразившая себя Молли Блум.
Израильский писатель Давид Гроссман в списке желающих прочесть отрывок из «Улисса».
Бев Дью, дочь южноафриканского посла, в широкополой шляпе с цветами и в платье до щиколоток. Очень красивая. Ароматное личико. Яблочное личико. Сопровождает ее странный и немногословный брат Уолтер, школьный приятель Нетски и таинственный владелец «Крайслера».
Поэтесса Амалия Иглесиас поздоровалась с Хавьером, который несколько лет назад был в Мадриде ее соседом.
Португалец, передетый Дэвидом Хокни!
«Мы должны полностью посвятить себя похоронам», – говорит Нетски. Он явно уже выпил.
Безымянная костистая фигура. Если описать на беккетовский манер: высокий лоб нос уши белые впадины рот белый невидимый шов.
Снова Хулия Пиера. Чувственность, красота, жовиальность.
Несколько самоочевидных привидений, один прямо в белой простыне. Опять моя забавная тень в витрине.
Кто-то вроде финского тролля в соломенной шляпе, трость с серебряным набалдашником.
Тип в дождевике, пугающе похожий на юного Беккета.
Иезуит по имени Коббл, приятель Нетски, внезапно останавливается и подозрительно тихим голосом говорит о чем-то с Амалией Иглесиас.
Чтения идут с заметным опозданием, словно организаторы со своей ирландской колокольни вздумали высмеять британскую пунктуальность. Они настолько отстали от расписания, что Нетски поднимается на сцену только в 13:10. Его английский смешон, чрезмерно академичен, подчеркнуто музыкален. Однако же, похоже, сестра его приятеля Уолтера расчувствовалась, слушая его. Риба чувствует неожиданный укол ревности и тут же начинает беспокоиться по этому поводу. Исключительная красота, юность. Бев нравится ему, он не может сдержать возбуждение, внезапный всплеск вожделения. Особенно ему нравится ее голос. Купаясь в своей эйфории, в неглубоком, но несомненном счастье, он думает, что Бев напоминает ему девушек с теми изумительными голосами, что встречаются в романах Скотта Фицджеральда: в их тембре слышится звон монет и шум сказочного золотого водопада. Да, помимо всего прочего, Бев нравится ему своим чувственным голосом и еще шиком и изысканностью, удивительным образом приближающим его к Нью-Йорку. А может, она просто нравится ему, и этого хватает за глаза.
Тем временем со сцены продолжают читать Джойса. Саймон Дедал, Мартин Каннгингэм и Джон Пауэр уже сидят в карете, и шестой эпизод развивается под топот копыт по мере приближения кортежа к кладбищу Проспект.
– По какой это он дороге? – спросил мистер Пауэр в оба окошка.
– Айриштаун, – ответил Мартин Каннингем. – Рингсенд. Брансвик-стрит.
Мистер Дедал, поглядев наружу, кивнул.
– Хороший старый обычай, – сказал он. – Отрадно, что еще не забыт.
С минуту все смотрели в окна на фуражки и шляпы, приподнимаемые прохожими. Дань уважения. Карета, миновав Уотери-лейн, свернула с рельсов на более гладкую дорогу.
– На самом деле это реквием по моей жизни, по мне самому реквием, потому что песенка моя спета, – говорит Риба Хавьеру, бросая тоскливые взгляды на Бев, словно пытается подать другу знак, мол, он только потому это говорит, что Бев напоминает ему, что он стар и смертен, что ему уже почти шестьдесят, и ему не под силу ее завоевать, хотя раньше эта задача была бы ему по плечу.
Они стоят на краю площади у первого ряда стульев, а слушателей все прибывает.
– Хватит, хватит, меня уже не надо ни в чем не убеждать, – говорит Хавьер. – Особенно теперь, когда мы дошли до шестого эпизода и я буквально пропитался твоими заупокойными идеями. Я даже уже подумываю написать книжку о человеке, который ездит по миру и устраивает погребальные церемонии, церемонии в виде произведения искусства. Как тебе кажется? Он пытается попрощаться со всем миром. То есть прощания с Джойсом и печатной эпохой ему было недостаточно, и он постепенно начинает коллекционировать похороны.
– Он может написать на шляпе «Мы должны посвятить себя похоронам». Это Нетски недавно сказал.
Хавьеру не удалось расслышать его последние слова, потому что со сцены грянули раскаты чьего-то чрезмерно громкого голоса.
– Кошмар. Отнюдь не уверен, что визит в царство ужасного Аида следует сопровождать такими воплями, – комментирует Хавьер.
Выглядывает солнце, сказать по правде, никто и не ожидал, и все тут же радостно оживляются. Риба снова достает свою книжечку и записывает, что из-за солнца у людей на открытой веранде пооткрывались рты, «как если бы они сидели у себя дома и смотрели телевизор».
Светит солнце, но сцена, где своей чередой идут чтения, погружается во все более густую тень: «Капля дождя упала ему на шляпу. Он спрятал голову и увидел, как серые плиты моментально усеялись темными точками».
Ступая по этим серым плитам, приближаются немного загадочные Бев и Уолтер Дью. Кажется, будто сын южноафриканского посла хочет что-то сказать, но он, словно чтобы продемонстрировать им свою легендарную сдержанность – Нетски уже всех предупредил, что его приятель возглавляет элитный дублинский клуб молчальников, – избегает лишний раз раскрывать рот.
Бев улыбается и интересуется на своем почти безупречном испанском, как они собираются обходиться сегодня без «Крайслера», ведь им предстоит передвигаться по городу во время всего «восхитительного Блумсдея». Сегодня им с братом тоже придется обходиться без машины – «Крайслер» понадобился самому южноафриканскому послу. Нет ни малейшего сомнения, в голосе молчальниковой сестры кроется настоящее колдоство. Этот голос ласкает сразу все органы чувств – в нем есть свет, жизнь, жар и даже пот. В нем есть роскошь и блеск, и временами этот блеск удивительно контрастирует с матовым умом девушки.
– Покуда есть поезда и такси, – отвечает Хавьер, – мы не пропадем. Приехали же мы сегодня на такси. А если их вдруг не станет – пойдем пешком, тоже ничего страшного.
Риба даже не шевелится, взглянув на Бев, он окаменел и ждет, когда она снова заговорит.
– Разве я не прав? – спрашивает Хавьер. – О нет, наш драгоценный господин издатель тоже вступил в ряды молчальников!
– А, да, – встрепенувшись, приходит в себя Риба. – Тут везде полно такси. Взять, к примеру, шоссе у отеля, достаточно поднять руку, чтобы немедленно кто-нибудь остановился.
Сказав это, он тут же чувствует, он почти уверен, что наговорил лишнего. И вспоминает, что были времена, когда он ощущал настоящую панику оттого, что боялся превратиться в дешевого болтуна.
На некотором расстоянии от Рибы слегка встревоженный Рикардо с вечной сигаретой в руке беседует с Нетски.
– Нет, ты слышишь? А хуже всего то, что Риба все это время представлял меня себе эдаким романтическим художником. Вот бред-то! Не понимаю, почему он не желает видеть во мне нормального человека, отца семейства, прилежного служащего, внимательного мужа, который по выходным ходит в магазин за покупками, а вечерами выносит мусор. Ну, то есть меня самого, ни больше и ни меньше.
– Мне и в голову не приходило, что ты такой нормальный, – отвечает Нетски.
Белые лошади с белыми султанами галопом вынеслись из-за угла Ротонды. Мелькнул маленький гробик. Спешит в могилу. Погребальная карета. Неженатый. Женатому вороных. Старому холостяку пегих. А монашке мышастых.
– Грустно, – сказал Мартин Каннингем. – Какой-то ребенок.
Погода: очень ясная, с каждой минутой все более солнечная.
Действие: Риба в своем углу думает о себе-ребенке. Странные это мысли. Он рисует себе в воображении гробик, в который бы его положили, умри он в детстве. И представляет себе тень своего гения – ангела-хранителя, потерянного в столь нежном возрасте, – в молчании идущего за гробом. И тут снова звучит голосок детской подруги по играм. Время летит как стрела, но и мушка-дрозофила тоже летит.
Неподалеку Рикардо и Нетски увлечены своей уже подзатянувшейся беседой.
– Что такое может быть «угол Ротонды»? – спрашивает Рикардо.
– Ты больницу имеешь в виду? Угол Смерти. По крайней мере так звучит, разве нет?
– И еще готическую «ротонду», знаешь, этот печатный шрифт, придуманный в не-помню-каком веке, тот, что сейчас называется «круглым письмом». Но мне нравится мысль, что Ротонда – это смерть. Нормально. Кстати, ты правда не знал, что я?..
Недолгая пауза.
– Что? А, что ты нормальный? Нет, не знал, – еще одна короткая пауза. – Я думал, что ты весь в искусстве, а насколько я знаю, люди искусства не бывают нормальными. Очень уж, друг мой, искусство запутано, потрясающе обманчиво и сложно. Возьми хоть Уолтера.
– А Уолтер – человек искусства?
– В своем роде да, и он ненормален даже тогда, когда выносит мусор.
На противоположной стороне площади Бев только что обратила внимание на книжечку Рибы.
– Что ты там записываешь? – спрашивает она.
Риба думает, что раз она обратилась к нему на ты, возможно, он и не кажется ей таким уж старым и немощным. Он тут же приходит в доброе расположение духа, он очень, просто чрезвычайно оживлен. Ради одного этого имело смысл ехать в Ирландию. Вопрос девушки позволит ему выступить перед ней во всем блеске, и раз он уже совершил свой вожделенный английский прыжок, никто его не осудит, если он снова помирится со своим французским прошлым и – ему давно этого хочется, – попытается стать эхом парижанина Перека, его вечного кумира и непревзойденного мастера потрошить повседневность и вытягивать все возможное из обыденности.
– Да так, ничего особенного, – отвечает он. – Беру на заметку разную ерунду, ничего поражающего воображение, все, что случается ежедневно и ежедневно возвращается, все заурядное, повседневное, самоочевидное, избитое, пошлое, белый шум, все обыденное, все, что происходит, когда не происходит ничего…
– Что ты такое говоришь?! Блумсдэй кажется тебе пошлым и заурядным? Но это же ужасно, дорогуша, просто ужасно, что он кажется тебе таким!
Она сказала «дорогуша»? Невелика важность, но, если быть честным, голос ее теперь даже близко не звучит так восхитительно, как раньше. И хотя, вероятно, еще не все потеряно, уже ничто не поможет ему исправить впечатление, которое он, без сомнения, произвел на девушку. В наивности своей он решил, будто ум дочери южноафриканского посла не уступает ее красоте, и пожалуйста – оказался в ее глазах невеждой, человеком, не способным отдать должное великолепию Блумова дня. Боже милостивый, тут ему уже никто не поможет. И какой теперь смысл думать о том, что ее «дорогуша» прозвучало вульгарно и нелепо, а сама она выглядела совершенной идиоткой, а может, она такая и есть. Идиотка она или нет, именно он оказался не на высоте, и это уже не лечится. Как не лечится его возраст и, что еще хуже, его откровенная немощь. Будет лучше, если он сделает несколько шагов и удалится, пусть летит мушка-дрозофила.
Амалия, зигзагами прогуливавшаяся по площади, медленно подходит к Нетски и Рикардо и ставит их, наконец, в известность, что Ротонда – вовсе никакая не смерть и уж тем более не округлый готический шрифт, а значит, не имеет никакого отношения – а жаль, все так замечательно совпало, – к концу печатной эпохи. Это просто-напросто старый дублинский родильный дом, первый в Европе.
Рождение и смерть. И смех Амалии.
Одновременно Бев снова решает попытать счастья с Рибой. Она смотрит на него и смеется. Чего она опять хочет? Начнет настаивать, что Блумсдэй не может быть пошлым? Как она хороша. Несмотря на недавнее разочарование, он все бы отдал, чтобы снова услышать тембр ее голоса. Это чушь, он сам понимает, но, слушая этот голос, он ощущает себя в Америке. Назовет ли она его снова дорогушей?
– Мой любимый писатель – Рагу Кондер, – произносит Бев голосом, исполненным прежнего очарования, таким же чувственным, как и прежде, хотя теперь – с пленительным французским акцентом. – А твой?
Она привела Рибу в замешательство, но он понимает, что ему дали второй шанс, и тщательно обдумывает ответ. В конце концов он решает действовать наверняка и, хотя никогда раньше не слышал ни о каком Кондере, говорит, что тоже его любит. Какое совпадение, заявляет Риба, это и мой любимый писатель. Бев смотрит на него с изумлением и просит повторить. Я очень люблю Рагу, говорит Риба, мне нравится его стилистическая сдержанность и то, как он работает с тишиной. Я думала, ты умней, бросает Бев, Рагу Кондер – это для дурочек вроде меня, и ты тоже теперь выглядишь дурачком.
Шах и мат. Ко всем прочим неприятностям, Риба снова попал в глупое положение, а хуже всего то, что он чувствует, будто сразу постарел лет на десять и может окончательно похоронить всякую надежду на дружбу с Бев. Он смешон, он конченый человек. Без выпивки ему не хватает блеска и остроумия, когда он пил, он был развязней и забавней. На его лицо набегает тень, и постепенно оно приобретает совершенно траурное выражение.
А на сцене, словно действия развиваются синхронно, продолжаются чтения, и похоронная процессия медленно движется сквозь солнечное утро: «Перекресток Данфи. Стоят траурные кареты: залить горе. Придорожный привал. Для трактира идеальное место. Наверняка заглянем на обратном пути пропустить за его здоровье. Чаша утешения. Эликсир жизни».
Ротонда всегда была отличным поводом выпить.
Время: без четверти четыре.
День: Блумсдэй.
Место: Башня Мартелло в местечке Сэндикоув, круглая башня в пригороде Дублина, здесь начинается действие романа «Улисс»: «Сановитый, жирный Бык Маллиган возник из лестничного проема. <…> Торжественно он проследовал вперед и взошел на круглую орудийную площадку…»
Действующие лица: Риба, Нетски, Хавьер и Рикардо.
Действие: они поднялись по узкой винтовой леснице до круглой орудийной площадки и в полном молчании любуются оттуда Ирландским морем. День по-прежнему тих, небо удивительного молочного цвета. Прилив, и от этого кажется, будто вода, очень гладкая и блестящая, вздымается над землей. На мгновение Риба останавливается, загипнотизированный. Странное море насыщенного синего цвета, опасное как любовь. Он воображает, что море – это просто бледно-золотое сияние, простирающееся до самого невозможного из горизонтов.
Время поджимает, в шесть часов они договорились встретиться с братом и сестрой Дью, Амалией и Хулией Пиерой у ворот Гласневинского кладбища, и потому Нетски собирается основать Рыцарский Орден прямо тут, на башне. К тому же атмосфера здесь кажется ему благородней, чем в «У Финнегана». Они побывали там вчера, могли бы зайти и сегодня – все равно им нужно в Далки, оттуда идет поезд до Дублина, но у них будет слишком мало времени на церемонию.
Кроме них, на площадке никого больше нет, но Рибу не покидает ощущение, будто ветерок доносит до них какие-то обрывочные слова, а на винтовой лестнице, кажется, притаилось привидение. Хавьер, который терпеть не может «Улисса», изображает из себя Быка Маллигана, бреющего подбородок. Нетски читает составленный вчера кодекс: «Единственной целью и смыслом существования Ордена Финнеганов является религиозное поклонение роману «Улисс» Джеймса Джойса. Члены ордена обязуются отдавать должное сему произведению, принимать участие в Блумсдеях и, как только позволит время, направлять свои стопы к башне Мартелло, Сэндикоув, и ощущать там свою принадлежность к древней расе, что возникла подобно морю без имени и границ, а теперь почти уже вымерла…»
После посвящения в рыцари – символического и несколько поспешного – решено, что ежегодно в Орден может вступить один новый член, «всякий раз при условии, что как минимум три четверти рыцарей Ордена не будут возражать против его кандидатуры». Затем они без дальнейших проволочек отправляются обратно – сперва добрых полчаса идут пешком по шоссе до Далки, а там, не задерживаясь «У Финнегана», садятся в поезд и возвращаются в Дублин, распевая песню о Милли, пятнадцатилетней дочери Блума, уехавшей из Дублина, чтобы выучиться на фотографа, и только мимолетно упомянутой в «Улиссе»:
- О Милли Блум, ты мне мила, моя родная,
- В тебя, как в зеркало, гляжусь, тебя желая.
- Хоть ты бедна, хочу я быть с тобою рядом,
- А не с той Кэти, что виляет толстым задом.
Время: перевалило за пять.
Действующее лицо: Риба.
Тема: старение Рибы.
Действие: полностью происходит в воображении Рибы, покуда они с друзьями возвращаются в Дублин из Далки. Риба поет «О, Милли Блум», а сам представляет, будто бродящий вокруг него призрак, чье дыхание он почти чувствует кожей, – это начинающий автор, только-только делающий первые шаги в мире слов, несколько недель назад отправившийся в постепенно сводящую его с ума экспедицию. Этот юнец не знает, что раньше или позже его погребут под грудой книг, из которых будет составлено его творческое наследие, то наследие, что раньше или позже спрячет от него – тут явная параллель с тем, что произошло с Рибой-издателем, чья настоящая личность скрыта от него самого его послужным списком, – того, кем он был или кем мог бы стать.
Он воображает, что молодой автор назначил его действующим лицом и подопытным кроликом для своих экспериментов и собирается описывать реальную – довольно горестную и унылую, хотя и небогатую настоящими драмами – жизнь старого бедолаги-издателя, удалившегося от дел. Воображает, что тот притаился поблизости и наблюдает за ним, изучает его реакции, словно он, Риба, и впрямь для него подопытный кролик. Автор хочет разобраться, стоит ли умирать от любви к хорошей литературе на протяжении сорока лет, и ради этого будет описывать повседневную, безынтересную жизнь героя. И покуда он изучает своего кролика и пытается понять, имеет ли смысл так обожать литературу, он будет рассказывать, как его издатель-пенсионер все бродит в поисках чего-то нового, живительного, чужедальнего. Он старается подобраться, иногда почти физически, поближе к своему герою – в попытке как можно лучше описать сложности, возникшие из-за буддизма его жены, – и одновременно комментирует его перемещения, скажем, в Дублин, на похороны, чтобы чем-нибудь себя занять.
Риба воображает, будто начинающий автор намерен в своем романе разобрать по косточкам самое обычное поведение, не превращая литературу в подобие темной зоны, но пытаясь показать своего издателя героем нашего времени, свидетелем исчезновения чистопородных издателей, живущим и размышляющим, покуда сообщество гигантскими шагами движется к невежеству и концу света.
Он сладко мечтает, что сейчас он сам подойдет к своему автору и усядется вплотную к нему, до такой степени перекрывая ему вид и воздух, что вскоре перед глазами у бедняги начнет плавать только размытое пятно, фрагмент темной куртки описанного им издателя.
Воспользовавшись этим пятном, так своевременно парализовавшим все авторские чувства, Риба исхитряется встать – во всех смыслах этого слова – на место временно обездвиженного юнца и полностью завладевает его точкой и углом зрения. И тут же с изумлением обнаруживает, что на самом деле они с автором совершенно одинаковы. Взять хотя бы их способ – особенный способ, свойственный опытным, очень изощренным читателям, – интерпретировать и описывать повседневные мелочи, из которых состоит их жизнь.
В это время поезд въезжает в туннель, и воображение отказывает Рибе. Никакого воображения. Абсолютная тьма. Она слегка рассеивается, когда поезд выезжает из туннеля, и Риба видит свет зрелого дня. Он убежден, что все закончилось. И внезапно ощущает бесплотное прикосновение к спине. Цепенеет на миг и постепенно понимает, что его начинающий автор никуда не делся. Он там, в засаде.
Время: пятнадцать минут спустя.
Стиль: такой же театральный, как и ранее на площади, хотя общая атмосфера скорее заупокойная, чем праздничная. Впрочем, в любой момент все может измениться.
Место: католическое кладбище в Гласневине на миллион покойников. Заложено Дэниелом О’Коннелом. В этот час оно выглядит потрясающе. Множество памятников патриотического вида, одни изукрашены национальными символами, другие спортивными принадлежностями или старыми игрушками. Занятные башенки на стенах, раньше их использовали, чтобы выслеживать гробокопателей, продававших трупы хирургам в конце XIX века.
Действующие лица: Риба, Хавьер, Нетски, Рикардо, Амалия Иглесиас, Хулия Пиера, Бев и Уолтер Дью.
Действие: у входа на кладбище растроганный Риба смотрит на металлические прутья ограды. Той самой, что упоминается у Джойса в шестом эпизоде. Ограда ли это или сюжетная линия «Улисса»? Риба поглощен дилеммой, его взгляд словно бы теряется и начинает блуждать, но после мощного умственного усилия возвращается к входу. «Прутья высокой ограды Проспекта замелькали рябью в глазах. Темные тополя, редкие белые очертания. Очертания чаще, белые силуэты толпою среди деревьев, белые очертания, части их, безмолвно скользили мимо с тщетными в воздухе застывшими жестами».
«Все те же тополя», – шепчет Амалия. Они входят в ворота и идут вперед. Кладбище внушает им трепет, оно словно прямиком явилось из фильма про Дракулу, который Риба смотрел поутру. Не хватает только искусственного тумана, да чтобы труп Падди Дигнама начал вставать из могилы. Риба продолжает припоминать: «Хоронят везде и всюду каждую минуту по всему миру. Спихивают под землю возами в спешном порядке. Тысячи каждый час. Чересчур много развелось».
Урон, нанесенный смертью, урон, нанесенный Ротондой.
Они прошли несколько метров в глубь кладбища, и тут вдруг встрепенулся, воспламенился Рикардо и произнес вдохновеннейший монолог о том, что его посетило внезапное озарение, и он в одно мгновение понял все. Теперь он видит всю уместность прощания с эпохой Гутенберга, ведь Джойс так любил играть словами.
– Не знаю, обратил ли кто-нибудь из вас внимание, – говорит он, – но Блумов день звучит почти как Судный день. Это он описан в «Улиссе», он и ничто иное – долгий день Страшного суда.
Книга Джойса, говорит Рикардо, это по сути универсальный синтез, время в кратком изложении, произведение, задуманное таким образом, чтобы анекдотическими ситуациями поверить твердость эпопеи, одиссеи в самом буквальном смысле слова. А потому идея отслужить службу за упокой гутенберговой эпохи есть из всех возможных идей наилучшая.
Они медленно движутся по главной аллее Гласневина, подходят к великолепному кусту сирени. Рикардо бросается его фотографировать – но не раньше, чем с нелепой торжественностью заверяет всех, что почти наверняка встречал этот куст в «Улиссе» – где-то ближе к концу сцены похорон. Нетски, для которого сиреневый – это цвет Ротонды, а Ротонда – это смерть, – горячо и невнятно говорит о красе ротондовой сирени, словно между сиренью и дублинским родильным домом должна существовать какая-то исключительно разумная и общепонятная логическая связь. Риба приходит к выводу, что юный Нетски просто болтун и к тому же опять напился.
Тем временем Нетски, не подозревающий о том, как низко он пал в глазах Рибы, размышляет вслух о краткости жизни людей по сравнению с жизнью деревьев и сирени. Хулия Пиера зевает и следит глазами за облаченными в траур женщиной и девочкой, стоящими у одной из могил, у девочки замурзанное лицо в слезах. У матери лицо рыбье, бескровное, синее. Ужасная пара – эти мать и дочь, точно из драмы прошлых веков, из исторического фильма о Ротонде.
Ничего не замечающий Рикардо сыплет сомнительными перлами черного юмора. Несколько минут спустя в чересчур громкую дискуссию о мрачной красоте этого места и уже надоевшего сиреневого куста врывается голос Бев, требующей, чтобы все обратили внимание, как интересно в их спор вплетается карканье ворон.
Здесь и правда есть вороны, но никто не слышал, чтоб они каркали. Недолгая пауза. Молчание. Ветер. «Ты увидишь призрак мой после смерти». Рикардо обнаруживает цитату из «Улисса» на надгробном камне семьи Мюррей на одной из боковых аллей. Фотографирует, разумеется. «Какие они чудесные, эти Мюрреи», – говорит кто-то. Групповой портрет. Ну-ка, все вместе вокруг усыпальницы джойсолюбивого семейства. Могильщик с рикардовым фотоаппаратом в руках командует, как настоящий профессионал, и велит им принять позы поизящней. Когда фотосессия заканчивается, кто-то вдруг замечает, что они давно уже бродят по кладбищу и еще не зашли в часовню в глубине, где в спешке и унынии прощались с пьянчугой Дигнамом. Кажется, это подходящее место для заупокойной службы по эпохе Гутенберга, а то и, если уж начистоту, по всему белому свету.
Хавьер спрашивает, каким образом они добьются, чтобы церемония стала произведением искусства. Все задумываются. И тогда берет слово молчальник Уолтер. Он предлагает прочитать прощальную молитву. Она будет короткой, говорит он, и очень художественной, именно благодаря краткости и глубине. Все глаза обращены на Уолтера, во всех взглядах недоверие, но никто не сбился с шага, все продолжают путь к часовне. В словах человека молчаливого всегда есть нечто художественное, думает Риба. «Это писательская молитва», – говорит Уолтер с преувеличенно-скорбным видом. И рассказывает, что ее сложил Сэмюэль Джонсон в день, когда подписал договор на составление первого полного толкового словаря английского языка.
Следом, хотя это абсолютно никому не нужно, он повторяет все сказанное по-английски. У него очень развито бессознательное чувство юмора. Но как удивительно, что он вдруг разговорился и даже наболтал немного лишнего, и это еще до своей заупокойной молитвы. Эк его прорвало, думает Риба. Снова воцаряется долгое молчание. Все взгляды скользят по рядам скамеек у часовни. На крайнюю в левом ряду только что уселись двое мужчин, по виду – бродяг, с пугающе-бескровными лицами. «Два покойничка выбрались подышать воздухом», – комментирует Рикардо, словно он в своей цветастой гавайке всегда живее всех живых. Смешки.
Легкий вечерний ветерок поигрывает сиренью. На самом деле Джонсон молился о себе самом, поясняет Уолтер. Он говорит это так естественно, будто Джонсон – один из них. Никто из группы до сих пор не слышал об этой молитве. И все же всем кажется, что это отличная идея – использовать ее в погребальной церемонии. В конце концов, доктор Джонсон – единственный в мире человек, посвятивший надгробным надписям целое эссе, да и сам одно время подвизался на этом поприще, писал эпитафии в стихах для лучших лондонских усыпальниц. Так что его можно считать вполне подходящей компанией для похорон эпохи Гутенберга, говорит Уолтер.
Все чрезвычайно рады тому, что эпитафией печатной эпохи станет молитва для писателей доктора Джонсона. Все, кроме Рибы, в последний момент обнаружившего, что он никак не может заставить себя примкнуть к писателям – в глубине души он таит на них злобу и винит их в своей болезни и в регулярно повторяющемся кошмаре с Богом в клетке. И теперь Риба опасается, что Джонсонова молитва о писателях начнет преследовать его и он снова станет корить себя за то, чего так и не сделал, и опять проснется пронзающая мозг издательская боль, неупокоенная гидра, пожирающая его изнутри.
Ветер снова играет сиренью.
С другой стороны, думает Риба, как-то они чересчур серьезно отнеслись к церемонии. Не понимают, что ощущение апокалипсиса явилось не сегодня, оно было здесь в начале времен и будет, когда мы уже исчезнем. Апокалипсис – очень простой господин, или набор чувств, или что это там еще и не требует строгого соблюдения протокола. И главный покойник на этих похоронах – не блестящая печатная эпоха, а я, я, чье время подходит к концу. Вот где настоящая трагедия.
– Вот потому-то, – продолжает начатую фразу Уолтер, – Джонсон молился только за себя.
Встревает Нетски и говорит, что уже слышал молитвы о моряках, королях и благородных господах, но даже не представлял себе, чтобы кто-нибудь молился о писателях.
– А об издателях? – спрашивает Хавьер.
Риба вспоминает, что однажды ему приснился Шекспир, пробующийся на роль тени отца Гамлета.
– Джонсон молился только за себя, – упрямо повторяет Уолтер.
Они входят в маленькую часовню, и Риба вспоминает жирную крысу, которая в романе Джойса ковыляла вдоль стены склепа, шурша по гравию. Вспоминает и свою подругу Антонию Дерен – несколько лет назад он издал ее книгу о крысах в самых знаменитых современных романах. «Такие вот молодцы живо разделаются с любым. Не будут разбирать, кто оставит гладкие косточки. Для них мясо и мясо. Труп – это протухшее мясо», – думает Блум во время похорон.
Уолтер ждет, пока воцарится полная тишина, и, убедившись, что наконец сложились благоприятные условия для его молитвы, произносит торжественным, слегка дрожащим голосом: «Господь, вечная моя опора, позволивший мне взяться за это дело, Господь, чье дыхание и присутствие я ощущаю во всех плодах трудов моих, благослови меня, и пусть, когда я предстану пред Твоим судом, чтобы отчитаться, на что я употребил доверенный мне Тобою талант, я буду прощен по милости Божьей. Аминь».
И никто, кроме Рибы, не понимает, почему сразу вслед за этим Уолтер разражается безутешными слезами. Ведь он даже не писатель, и, по идее, проблемы литературного таланта и литературного труда не должны его трогать. И даже если бы он писал, это не повод заходиться в рыданиях. Слезы ни разу не помогли ни одному писателю. Но Риба знает, что разгадка тайны именно в этом. Писатели не плачут ни о себе, ни о других писателях. Только люди вроде Уолтера – умные, чувствительные, глядящие со стороны – знают, как горько следует рыдать при виде писателя.
Рибу смешат эти похороны, но ему хочется выглядеть не хуже Уолтера, хочется, чтобы и его надгробная речь прозвучала так же искренне и неподдельно. Среди вариантов, которые он неустанно тасует в голове, и среди бумаг, которые перебирает в кармане, у него есть с собой письмо Флобера о невероятной для него привлекательности фигуры Святого Поликарпа, епископа Смирны и великомученика, вскричавшего когда-то: «Боже мой! В какое время, в каком мире Ты обрек меня родиться!»
Чтобы прочесть это письмо как можно лучше, Риба пытается заставить себя расчувствоваться подобно Уолтеру. Вот тут, думает он, стоял гроб Дигнама, я столько раз представлял его себе, читая «Улисса». Он стоял тут всего один день, и, кажется, с тех пор, со времен Джойса, в этой часовне почти ничего не изменилось. Такое ощущение, будто все тут осталось точно таким же, как было в книге. Возвышение у алтаря, сам алтарь. Нет, алтарь тот же самый, в этом нет никаких сомнений. По краям гроба стояли четыре высокие желтые свечи, и пришедшие попрощаться становились на колени там и сям у мест для молящихся. Мистер Блум стоял позади, невдалеке от купели, и, когда все стали на колени, аккуратно уронил из кармана развернутую газету и стал на нее правым коленом. Вот прямо тут. А тут он осторожно положил свою шляпу на левое колено и, придерживая ее за поля, благочестиво склонил голову. Больше века тому назад. И ничего с тех пор не изменилось. Разве это не потрясающе?
Риба делает шаг вперед, идет к алтарю и уже собирается приступить к своей заупокойной молитве в виде письма Флобера к Луизе Коле. Но тут, толкая свою тележку, к ним подходит торговец сластями и фруктами. Взвинченный его появлением вечно наэлектризованный невротик Нетски, не спросивши ни у кого позволения и не дожидаясь, чтобы ему дали слово, встревает и начинает читать вслух отрывок из «Улисса», где священник благословляет душу Дигнама. Он читает торопливо и неумело, к тому же то и дело несет отсебятину: «Круглый год (священник) бормочет над ними одно и то же, потом покропит водой: спите. Сейчас вот Дигнама. И целую эпоху, что умерла вместе с ним. Никогда, ни за что, ничто. Хватит Гутенберга. Счастливого пути в никуда».
Молчание. Ветер.
И потом звучным церковным голосом:
– In paradisum.
Все нехотя и с видимым отвращением повторяют его литанию, на лицах недоверие и скепсис – даже если бы Нетски постарался специально, его прощание с эпохой не могло бы прозвучать фальшивей и притворней. «Не всем же, – говорит Уолтер, – быть поверхностными». Опять его бессознательное чувство юмора. Сдавленные смешки. Интересно, что он имел в виду? Может быть, именно то, что сказал. Нетски выступил ужасно. И да – поверхностно.
Риба готов наконец произнести свое прощальное слово, но тут в часовню входит молодая пара. Видимо, дублинцы. Высокий бородатый мужчина и женщина с небрежно зачесанной назад гривой белокурых волос. Женщина крестится, они со спутником обмениваются негромкими фразами, видимо, их заинтриговало, что за люди собрались в часовне и для чего. Риба подходит поближе, прислушивается и обнаруживает, что они говорят по-французски и речь идет о ценах на какую-то мебель. Легкая растерянность. Снаружи доносится скрип тележки, груженной камнями. Теперь все смотрят на Рибу, смотрят, без сомнения, ожидая, что он объявит церемонию закрытой, он бы уже и объявил, если бы не вмешались торговец со сластями, чета французов и взвинченный невротик Нетски. Рикардо тоже хочет сказать свое слово и, пока Риба никак не может решить, что ему делать, заявляет: «Сдается мне, что дальнейшие речи излишни. Мы попрощались с Гутенбергом, теперь для нас наступили другие времена. Когда-нибудь мы похороним и их. Мы пойдем от похорон к похоронам, сжигая за собой эпохи и пласты. Дойдем до Судного дня. А потом справим тризну и по нему и позволим себе заблудиться в огромной вселенной, и услышим вечное движение звезд. И отслужим службу за упокой звезд. А дальше я уже и не знаю».
Французы переговариваются все громче. Все еще обсуждают мебель? Риба решил отдать письмо Флобера Хулии Пиере, и она читает его, словно молитву, добавив несколько слов от себя: «От всего этого меня мутит. В наши дни литература уподобилась огромной фабрике писсуаров. Мне хочется вскричать, подобно Святому Поликарпу: «В какой век, о Боже, повелел Ты мне родиться!» – и бежать, заткнув уши, как поступал бедный мученик при виде гнусности. Увы. Наступят времена, когда все люди превратятся в деловых людей и кретинов (но я, слава богу, к этому моменту уже буду мертв). Хуже всего придется нашим племянникам. Грядущие поколения погрузятся во мрак пошлости».
Риба, бывший деловой человек, правильно сделал, отдав это письмо Хулии. Для него были бы нестерпимы ухмылки и смешки друзей, когда чтение дошло бы до упоминания деловых людей. Шуршание гравия. Жирная серая крыса, думает Риба. Откуда-то доносится далекий крик чайки. Кажется, продавец сластей наконец убрался. Риба ждет, пока уляжется суета, делает два шага вперед, торжественней, чем сановитый Бык Маллиган в начале «Улисса», и, словно сокровенный реквием по старой шлюхе-литературе, нараспев читает «Дублинеску»:
- Вдоль проулков лепных,
- Где свет оловянный,
- Где туман предвечерний
- Зажигает в лавках огни
- Над программками скачек и четками,
- Погребальное шествие.
- Во главе катафалк,
- А следом за ним
- Строй проституток —
- Широкие шляпы с цветами,
- Рукавчики буф на платьях
- И до лодыжек подолы.
- Веет дружбой и нежностью,
- Словно они чествуют
- Кого-то очень любимого.
- Кто-то, ловко поддернув юбки,
- Приплясывает на ходу,
- (Другие хлопают в такт),
- И печаль глубокая слышится
- В голосе уходящем,
- Поющем то ли о Китти,
- То ли о Кети, как будто
- Этим именем звали когда-то
- И любовь, и красоту[41].
Несколько минут спустя, отпев старую шлюху-литературу, все читают объявление на кладбищенской стене, запрещающее машинам выезжать из Гласневина со скоростью выше чем двадцать километров в час. Слышатся смешки и шутки по этому поводу, возможно, просто чтобы слегка разрядить атмосферу. Чета из Дублина беседует с торговцем сластями. Чуть дальше бродяги мертвенного вида по-прежнему сидят на своей скамейке. Издалека доносится крик чайки, кажется, будто она передразнивает ворон. Или это кричала ворона?
«Пошли отсюда», – сухо бросает Хавьер. Все с готовностью следуют за ним. Снова запевают песню о Милли Блум и поют с такой охотой и радостью, словно внезапно освободились от душившего их кошмара. С них довольно.
Они идут все быстрее и похожи сейчас на людей, возвращающихся домой из похода. За спиной осталась ограда «Улисса» и отрывок оттуда же: «Ворота забелелись впереди: открыты еще. Обратно на этот свет. Довольно тут».
У самых дверей кладбища расположился стариннейший бар «Кавана», также известный под именем «The Gravediggers», «Могильщики». Его нет в романе у Джойса, а между тем и в 1904 году этот бар стоял здесь, прямо у прутьев ограды. Это убогое место, ночами оно должно просто леденить кровь, в этом ни у кого нет ни малейшего сомнения, потому что уже сейчас, сию минуту, в лучах заходящего солнца, кажется – это только первое впечатление, – будто бар подрагивает и скрежещет, словно собирается взорваться.
Действие: после треволнений минувшего дня все идут к «Могильщикам» с твердым намерением опуститься на самое дно. Идут, изнывая от жажды.
Ротонда всегда была отличным поводом выпить.
Завсегдатаи «Могильщиков» превратили бар в самый настоящий пандемониум. В этот час заведение становится в буквальном смысле слова столицей ада, чертогом сатаны и его служителей, городом аггелов. Полная противоположность Пантеону, взять хоть парижский с его изяществом и строгостью линий. Риба снова думает о Франции и обо всем французском. Для него это – проявление недолговечной ностальгии по тем временам, когда он восхищался Парижем. Ах, этот Пантеон, это исполненное покоя пространство, где можно попытаться собрать воедино всех богов.
Поэт Мильтон изобразил столицу ада, Пандемониум, очень маленьким местом. Чтобы попасть туда, демонам пришлось превратиться в карликов. Здесь, в этом дублинском баре, тоже кажется, будто клиенты были вынуждены изрядно уменьшиться, чтобы вместе с другими монстрами разместиться в таком тесном помещении. Любимые звуки завсегдатаев – неумолчный треск бессмысленной болтовни, нечто среднее между хохотом гиен и криками бабуинов – чем визгливее тон, тем замедленнее речь.
Тут все сплошь безбожники, острит бармен по-испански. Он утверждает, что выучился языку в Барселоне. Никто не понял, к чему была его шутка. Каждую ночь они шумят все оглушительней, поясняет бармен, но только нагоняет еще большего тумана. Совершенно непонятно, в каких отношениях должны состоять шум и безбожие, но сейчас не лучший момент, чтобы пытаться это выяснить. В баре оглушительное веселье. Риба, услышавший, наконец, звуки, о которых говорила Бев, воображает, что все они – клиенты и прочие могильщики – отчасти вороны, и каждый вечер они кружат над крышей бара, а потом проникают, просачиваются внутрь через самые невозможные щели этого крохотного адского заведения и принимаются каркать, хрюкать, задираться и горланить похабные песни про Милли Блум и других несуществующих дублинских жительниц, давно уже умерших. Тем временем бар дрожит и сотрясается, и атмосфера пропитана алкогольными парами даже чуть больше, чем полностью.
С тех пор как Риба вышел из больницы, соблазн выпить еще ни разу не был так силен, как теперь, в «Могильщиках». Кто знает, может быть, секретное имя этого бара – «Коксуолд». В ужасе от одной мысли, что он может снова запить, Риба думает, что это адское заведение уже само по себе – угроза его здоровью. Может быть, именно здесь суждено сбыться вещему сну, приведшему его вначале в Дублин, а потом и в эту дыру с воронами, где воздух так же дрожит от ужасного предощущения конца, как и в баре Эль Фаролито из великолепного романа Лаури.
Такое ощущение, думает он, будто все явились сюда прямиком с кладбища, и в это мгновение у него звонит мобильник. Барселонский номер. Это Селия – она говорит ему, что с улицы Арибау звонили его родители и они возмущены тем, что он до сих пор не поздравил их с шестьдесят первой годовщиной свадьбы. Кошмар, думает Риба. Он совершенно забыл, что сегодня за день. Видимо, Дублин чересчур резко освободил его от мягкой родительской диктатуры.
– Где ты? – хочет знать Селия.
– У «Могильщиков». Это бар тут неподалеку.
Наверное, не стоило этого говорить. Не только выпивка, но и самый бар усложняют ему жизнь.
– Не надо, Селия, не плачь. Я не выпил ни глотка.
– Я вовсе не плачу. С чего ты взял, что я плачу?
Внутри чересчур шумно. Он выходит на улицу, чтобы разговаривать без помех. Густой туман постепенно окутывает бар и высокую ограду кладбища. Долгая беседа с Селией, и вот Риба опять совершает неловкость, потому что, описывая «Могильщиков», говорит, что это место очень похоже на мир, ожидающий его после смерти, – на мир по имени ад. «Мне не нравится твое видение другого мира», – говорит она неприятно буддийским тоном. Он тут же пытается сменить тему, но Селия встревожена и хочет убедиться, что он действительно не пьян, и он вынужден тратить время на заверения и увещевания. Наконец, успокоенная, она кладет трубку, и Риба остается один в плотном тумане, сгустившемся у дверей «Могильщиков». Он думает о «Коксуолде» из своего сна. Эта сцена, эти их безутешные слезы у входа в бар – все это было так явно, так убедительно, что по сей день это одно из самых потрясающих воспоминаний его жизни, и совершенно не важно, что вспоминает он собственный сон. Может быть, он и приехал сюда не только ради свидания с Ирландским морем, но и ради того, чтобы встретиться здесь со своими воспоминаниями о непережитом, чтобы прожить мгновение, в котором, так же, как и в давнем сне о Нью-Йорке, кроется нечто, называемое «моментом подлинного ощущения»[42]. Потому что в этих слезах был во всей своей абсолютно полноте заключен весь смысл его существования, вся тайная вселенная его любви к Селии, вся бесконечная радость от того, что он жив, и ужас от того, что два года назад он едва это все не потерял.
Жаль, что здесь нет Селии, для начала он бы сделал несколько добрых глотков, а потом они бы плакали, обнявшись, – растроганные, поверженные наземь у входа в это адское заведение, падшие, но слившиеся навеки в своей любви и в своих рыданиях, – и обрели бы, с милостивого благословения Будды, опыт богоявленности, опыт эпифании и прожили бы свое мгновение в центре мира во всей его полноте.
В «Могильщиках» стоит такой оглушающий рев, что он беседует с Уолтером, пользуясь исключительно жестами. И нет в мире человека, способного его понять, бессилен даже Уолтер, специалист по сурдопереводу. Зато сам он прекрасно знает, что хочет сказать. Он рассказывает Уолтеру, что вся жизнь – это непрерывное разрушение, но что внезапные злосчастия, происходящие с нами по воле случая, те, что мы запоминаем на всю жизнь и виним во всем обстоятельства, а потом в моменты слабости рассказываем о них друзьям, выполняют только декоративную функцию. Куда коварней другие удары, те, что наносятся изнутри, те, что исподтишка разрушают тебя с изнанки, начиная с той самой минуты, когда ты решил стать издателем и отправиться на поиски авторов и, самое главное, своего гения. Это удары сродни сухой и немой боли мы замечаем, только когда уже слишком поздно что-то предпринимать, и тогда мы понимаем, что в каком-то смысле ничего уже не станет таким, каким было, и ты не станешь тем, кем был, а значит, удары достигли своей цели.
Хотя он не выпил сегодня ни глотка, он твердо помнит – может быть, оттого, что впервые после двадцати шести месяцев полного воздержания оказался в насквозь проспиртованной атмосфере, – что самой большой его ошибкой была острая потребность спьяну демонстрировать окружающим, не оставляя им никакого выбора, свою темную сторону, и ради этого он старательно произносил вслух каждую свою мысль, не считаясь с тем, что это может причинить собеседнику боль. Решив раз и навсегда, что привлекательная его сторона и без того видна с первого взгляда, он из кожи вон лез, чтобы показать сторону гадкую. Он делал это, с одной стороны, из потребности ускользнуть от соблюдения протокола, вызывавшего у него настоящую головную боль, а с другой, из желания примкнуть к сюрреалистам, тем самым, изначальным, что утверждали, будто всякая мелькнувшая в голове мысль должна быть немедленно озвучена, и в этом заключается моральный долг человека, потому что таким образом обнажается настоящая личность каждого. Естественно, это, скажем так, задиристое поведение приносило ему одни неприятности – сколько договоров не было подписано, сколько разорвано отношений, в какой мелкий порошок была стерта его репутация. С тех пор как он перестал пить, перешел в другой лагерь и демонстрирует – иногда почти навязчиво – свою привлекательную сторону, он не может избавиться от ощущения, что он потерял самоубийственное, но извечно открытое поле для экспериментов и впал в почти постыдную летаргию, стал до омерзения воспитан и учтив. Как если бы он вдруг перевоплотился в элегантного мошенника, прячущего от других правдивый и трогательный образ своего я. Естественно, он мог бы выпить и снова оборотиться к миру своей неприглядной стороной, но ему невыразимо лень. Для него в тысячу раз важнее чувствовать, что воздержание и трезвость помогает ему вернуть не только трагическое самоощущение, но и найти, как сказал бы Борхес, свой центр, свою алгебру, свой ключ и свое зеркало.
Час спустя воображение и память переносят Рибу в одну грозовую ночь в конце шестидесятых годов у леса на Коста-Брава. Все смешалось, небо потемнело, поднялся ветер и принялся рисовать пылью и песком на обожженной земле вначале завитки и воронки, а потом, неожиданно, паутину, складывающуюся у него в мозгу в навязчивую геометрическую поэму. Он вспоминает, что в тот день был еще очень молод и не только не издал ни единой книги, но и не знал, чем будет заниматься дальше. Он был бы ужасно удивлен, если бы ему сказали, что сорок лет спустя он захочет вернуться в этот день и в эти условия, то есть захочет снова оказаться у леса, измочаленный ураганом и ничего еще в жизни не достигший.
Утихомирив разгулявшуюся в памяти бурю, Риба возвращается в дублинскую ночь – по сравнению с его воспоминаниями, она кажется ему сейчас тихой и спокойной. Он стоит у дверей бара, вышел, чтобы глотнуть свежего воздуха.
Это теперь моя страна, думает он.
Когда открывается дверь заведения, до него доносятся звуки «Walk on the Wild Side», песни, неизбежно вызывающей у него ощущение Нью-Йорка. Его друзья тоже уже выходят на улицу и, кажется, тащат за собой гомон и суету, царившие внутри. Внезапно все замечают, что похолодало, и теперь им осталось только поймать такси и добраться до центра. Туман плотно облепил ограду кладбища, оттуда до сих пор выходят посетители.
Взгляд Рибы мечется между присутствующими и задерживается на небольшой группе – эти не из бара, они с погоста. Рядом с ними, но чуть поодаль, словно вынырнул из ниоткуда, стоит высокий долговязый тип. Он явно один. Откуда он взялся? Это тот же самый юнец, что утром был на площади у Зала собраний. Похожий на юного Беккета. Круглые очки в черепаховой оправе. Худое костистое лицо. Орлиные глаза, глаза хищной птицы, что летает высоко и видит далеко, даже ночью. Он кутается в потрепанный бежевый дождевик и смотрит на Рибу с напряженным вниманием, словно ощущает полет духа и не хочет никого заразить своей скрытой несчастливостью, которую излучает его птичье лицо.
Он не выглядит несчастливым, но Рибе хочется думать, что юноша только что испытал ощущение, знакомое любому смертному с литературными претензиями, убедившемуся в том, что его творчество позволяет ему услышать шелест крыльев гениальности. Разве не может оказаться так, что творчество этого юноши заключается в том, чтобы в тайном смирении учиться видеть и запоминать, а потом расшифровывать и рассказывать? Если это так, загадка разгадана. Но Риба сомневается, что все так просто, и потому с опаской спрашивает Рикардо, не знает ли он, кто тот долговязый тип в макинтоше. Амалия ловит такси. Уолтер всматривается в мглистый горизонт в поисках другого такси. Бев и Нетски учтиво спорят, кто поедет с Амалией. Наконец, Нетски проигрывает битву и смотрит на отъезжающее такси с той же покорностью, с какой обычно смотрят на могильщика, обматывающего гроб веревками перед тем, как опустить его в яму. Уолтер, лучше прочих разглядевший похоронное выражение на лице Нетски, продолжает высматривать второе такси.
Риба провожает взглядом незнакомца в макинтоше, видит, как тот медленно погружается в туман и несколько секунд спустя гаснет, растворяется в нем и больше не появляется. Что с ним стало, когда клубящаяся тьма поглотила его? Дракула исчезал так же. И не просто исчезал, он сам превращался в клубы тьмы. Интересно, только он его видел? Снова спрашивает у Рикардо, обратил ли тот внимание на юнца в макинтоше, который с утра попался им на площади у Зала собраний. «Какую самозапутанную загадку сознательно задал себе, однако не разрешил Блум, поднявшись, передвигаясь и собирая многочисленные, многоцветные и многообразные предметы одежды?» С какой легкостью, это с ума сойти, он растворился в тумане, что твой Дракула. Во времена оны на этой самой божьей нивке мистер Блум встретился со своим творцом.
Если у меня есть автор, думает он, не исключено, что у него такое лицо.
– Так всегда происходит, – говорит Рикардо. – Вечно кто-нибудь объявится, о ком ты отродясь не слыхивал.
Июль
За неимением выбора луна светит над миром, где ничто не ново.
Идет дождь. Полночь. Кажется, чем дольше сидишь в качалке, тем лучше она принимает форму тела. Титаническое похмелье. Невыразимый страх, что почки взорвутся, и он умрет на месте. Холодный пот. Боязнь, что завтра рано утром Селия его бросит. Боязнь страха. Ледяной пот. На часах тоскливого ужаса полночь.
Время: воскресенье, полночь, 20 июля.
Место: пятый этаж многоэтажного здания в северном районе Дублина.