Дублинеска Вила-Матас Энрике
Вначале он размышляет о том, что, ему, наверное, следовало бы проводить меньше времени перед экраном, – не только из-за слов Селии, хотя они произвели на него большое впечатление, – но и потому, что он давно уже подумывает прервать свое навязчивое стремление неподвижно засесть у компьютера. Ему хотелось бы вернуться к жизни и начать ставить перед собой серьезные цели. Впрочем, он тут же отказывается от этих мыслей. Ему почти шестьдесят, и он не имеет ни малейшего представления, какие такие серьезные цели он мог бы перед собой сейчас поставить. Так что он решает снова с головой погрузиться в Интернет и провести еще один день в поиске по блогам. Тут уж он дает волю своему нарциссизму и запускает поиск сперва по собственному имени, а затем – по названию издательства. Он понимает, что это уже не просто проявление эгоцентризма, а настоящая мания, но не хочет отказываться от ставшего ежедневным ритуала. Плоть слаба.
На самом деле этот судорожный поиск помогает ему смягчить тоску по тем временам, когда он приходил в издательство и там, вместе со своим секретарем Гоже, тщательно просматривал все упоминания в прессе об издаваемых им книгах. Он понимает, что его нынешняя мания выглядит нелепо и почти уродливо, но она кажется ему необходимой для душевного здоровья. Он заходит в чужие блоги, чтобы прочесть, что там пишут о «его» изданиях, и если встречает не устраивающий его отзыв, оставляет анонимный комментарий, называя автора невеждой и придурком.
Сегодня он посвятил этому довольно много времени и в конце концов изругал одного барселонца, отправившегося туристом в Токио, – тот написал у себя в блоге, что взял в путешествие книгу Пола Остера, и Остер его разочаровал. Вот скотина! Риба издал только «Изобретение одиночества», а туристу не понравилось «Бруклинское безумие», но Риба считает Остера своим другом и возмущен плохим отзывом. Покончив с блогером, он чувствует себя необычайно отдохнувшим. В последнее время он стал таким мнительным, таким подавленным, что ему кажется, спусти он сейчас кому-нибудь с рук несправедливую критику Остера, и самому ему станет еще хуже, чем было.
Он прерывает гипнотическое состояние, в которое ежедневно погружается у компьютера, и встает с кресла. На несколько секунд останавливается у большого окна и смотрит через стекло на Барселону. Сегодня из-за непрекращающегося и уже начавшего внушать беспокойство дождя вид из окна не так хорош, как обычно. Целый город исчез за плотной стеной воды. В мае всегда идет дождь, но в этом году он как-то чересчур разошелся, словно там, наверху, в заоблачных высях решили подыграть Доминик и теперь готовят почву для ее инсталляции в Лондоне.
Рибе кажется, что его краткая прогулка к окну, беглая и мимолетная свобода от Всемирной сети должна пойти ему на пользу. Как если бы он стал менее «хикикоморным» только оттого, что стоит сейчас перед окном и смотрит на исчезнувшую Барселону. Кажется, на него сильно повлияли слова, брошенные Селией перед уходом. Как правило, он не отрывается от компьютера до самого ее прихода в без четверти три, но сегодня сделал исключение и уделил часть своего времени окну, за которым ничего нет. Наверное, он выбрал не лучший момент – как ни всматривайся, в сплошной мути видны только тусклые очертания. Он так и не отошел от окна, стоит и слушает монотонное, почти молитвенное бормотание дождя. Теряет ощущение времени.
В последнее время он почти не ступает на улицы Барселоны. Просто разглядывает ее сверху, когда она не прячется, как сегодня, за пеленой дождя. Подумать только, раньше у него была такая оживленная светская жизнь, теперь же он словно завял, стал уныл, застенчив – куда застенчивей, чем привык о себе думать, – и заперся в четырех стенах. Всего лишь один глоток избавил бы его от мизантропии, повысил бы самооценку. Но ему нельзя, это навредило бы его здоровью. Он спрашивает себя, действительно ли в Дублине есть бар под названием «Коксуолд». В глубине души он изнемогает от желания нарушить установленные им же самим правила и сделать добрый глоток виски. Но нет, он умеет держать себя в руках. Если Селия увидит, что он опять запил, она вполне способна его бросить, в этом он убежден. Она не согласится вернуться к дням непрерывного этилового кошмара.
Итак, он не выпьет ни глотка, перетерпит стоически. Ни одного дня не проходит без того, чтобы его не одолела смутная ностальгия по ужинам из другой эпохи, когда он ходил в рестораны со своими авторами. Незабываемые ужины с Грабалом, Эмишем, Мишоном… Ух и здоровы же они пить, эти писатели!
Он возвращается к компьютеру и набирает в Гугле «Коксуолд», «бар» и «Дублин». Тоже способ утолить жажду, ничуть не хуже прочих. Очень быстро он убеждается, что в Интернете нет ни одного питейного заведения с таким именем, и снова чувствует острое желание оказаться в настоящем баре. И снова подавляет его. Идет на кухню и выпивает два стакана воды подряд. Потом, опершись на холодильник, вдруг вспоминает, что временами любит вообразить себя – только вообразить – не сумрачным затворником, болезненно зависимым от своего компьютера, а свободным человеком, открытым миру и городу, что расстилается у его ног. В этих мечтах он не бывший издатель и нынешний отшельник, не сложившийся комптьютерный аутист, а отличный парень, один из тех славных ребят, которыми кишели голливудские фильмы пятидесятых и на которых равнялся когда-то его отец. Кто-то вроде Кларка Гейбла или Гэри Купера, кто-то из породы общительных и открытых – раньше их называли «экстравертами» – типов, мгновенно заводящих дружбу с коридорными, горничными, банковскими клерками, зеленщиками, таксистами, дальнобойщиками и парикмахершами. Один из этих замечательных персонажей без комплексов и сомнений, посмотришь на такого и вспоминаешь, что на самом деле жизнь прекрасна и жить ее следует с энтузиазмом – это лучшее лекарство от тоски, болезни европейского пошива.
С эпохи пятидесятых, со времен его детства, ему досталось унаследованное от отца – пусть покореженное и закамуфлированное его робостью, левыми взглядами, тщательно отполированным образом въедливого издателя-интеллектуала, – мощное и простодушное восхищение американским образом жизни. И не только оно. Он ни на миг не забывает, что в мире есть место, где он мог бы быть счастлив, сказать по правде, дважды это ему почти удалось, и это место – Нью-Йорк. А ведь есть еще регулярно повторяющийся сон, одно время он просто преследовал Рибу. В этом сне все выглядело точь-в-точь как в его детстве, когда он в одиночестве играл в футбол в маленьком патио цокольного этажа на улице Арибау и воображал, что он местная и приезжая команды одновременно. Во сне патио было неотличимо от патио в доме его родителей, и там царило столь же реальное ощущение разрухи и хаоса, характерное для первых послевоенных лет. Все было, как в жизни, только вместо серых квадратных домов его окружали нью-йоркские небоскребы, вызывая у него ощущение, будто он находится в самом центре мира. От этого где-то внутри поднималось чувство – позже он ощутит его в другом сне, в том, где он выйдет из паба в Дублине, – странное горячее чувство, будто именно сейчас он переживает миг невыразимого счастья.
Это был сон о счастье в Нью-Йорке, сон об идеальном мгновении, сон, иногда заставлявший его вспомнить строчки Идеи Вилариньо[12]:
- Я была мгновеньем,
- лишь мгновеньем
- в середине мира.
И если подумать, нет ничего странного в том, что он начал видеть в повторяющемся сне послание, личное сообщение ему о том, что в Нью-Йорке его поджидает счастье, всплеск энтузиазма и любви ко всему сущему.
Он распечатал уже пятый десяток и еще ни разу не бывал в Нью-Йорке, когда его пригласили туда на Всемирный конгресс издателей, и, разумеется, первой его мыслью было, что наконец-то он окажется прямо в сердце своего сна. После долгого и утомительного перелета он вышел в город, когда день уже шел на убыль. Его сразу пленил размах. Такси, присланное организаторами, высадило его у отеля, и уже у себя в номере он восхищенно смотрел, как с приходом ночи вспыхивают небоскребы. Он никак не мог успокоиться, все ждал чего-то. Позвонил в Барселону, поговорил с Селией. Потом связался с пригласившими его людьми и договорился встретиться с ними на следующий день. И, наконец, занялся своим сном.
Я в самой середине мира, думал он. И, оглядывая небоскребы, приготовился ощутить прилив энтузиазма, самодостаточности и счастья. Но время шло, а ожидание по-прежнему оставалось ожиданием. Спокойным, ровным, без дрожи и малейшего воодушевления. Чем дольше он смотрел на небоскребы в поисках какой-нибудь насыщенной эмоции, тем яснее понимал, что поиски тщетны. Жизнь продолжалась, точно такая же, как прежде, и не происходило ровным счетом ничего, что могло бы показаться особенным или необычным. Да, он оказался в своем сне, и сон этот был реальностью. Но и только.
И все же он не сдавался. Снова и снова выглядывал в окно, изо всех сил пытаясь ощутить себя счастливым в окружении небоскребов, пока, наконец, не сообразил, что ведет себя подобно людям, что, по словам Пруста, «…отправляются в путешествие, чтобы увидеть собственными глазами какой-нибудь желанный город, и воображают, будто можно насладиться в действительности прелестью грезы».
Поняв, что бессмысленно продолжать наяву ждать ощущений, обещанных сном, он лег в постель. Измученный перелетом, уснул почти мгновенно. И увидел себя – ребенка из Барселоны, – играющего в футбол в маленьком патио в Нью-Йорке. На него снизошло ощущение абсолютной самодостаточности. Никогда в жизни он не был так счастлив. Так он узнал, что чудо не поджидало его в Нью-Йорке, чудом был сам играющий в футбол мальчик. И чтобы обнаружить это, ему надо было попасть в Нью-Йорк.
Сегодня дождь не такой сильный, как вчера, и через окно видно больше Барселоны, чем накануне. И кому это надо, думает Риба, в его почти шестьдесят куда ни посмотри, всегда окажется, что он там уже побывал.
Тут же он исправляется и отправляет мысль в противоположном направлении: на самом деле, думает он, никто не может с уверенностью сказать, где он находится в каждый миг, так что любой отрезок времени – это место, где мы никогда раньше не были. Он колеблется между оживлением и унынием, и внезапно его охватывает изумление – оказывается, он способен ощущать спокойствие такого рода. Он вглядывается в это непривычное, ни разу доселе не испытанное чувство с тем же любопытством, с каким раньше глядел на многообещающие рукописи.
Где-то в глубине квартиры включилось радио, и покуда слышится сонный меланхоличный голос Билли Холидей, поющей что-то бесконечно тягучее, Риба спрашивает себя, начнет ли он когда-нибудь думать, как его обожаемый Вилем Вок[13], размышлявший о тех, кто жил в воображаемых мирах и вернулся невредимым из своих долгих походов.
Величие и красота Нью-Йорка заключаются в том, что стоит кому-нибудь принести с собою свою историю, и она мгновенно становится нью-йоркской. Каждый из нас, отдавая себе отчет в том, что именно в Нью-Йорке объединяются местная история с историей всеобщей, может добавить городу еще один слой (Вилем Вок. «Центр»).
Он давний и страстный поклонник этого чеха, хотя из-за одного недоразумения, такого нелепого, что он предпочитает даже не вспоминать о нем, ему так и не удалось издать ни одной его книги. Но были времена, когда он с почти религиозным пылом жаждал добавить книги Вока в свой издательский список.
С каждым днем Нью-Йорк воодушевляет его все больше. С этим именем на устах он становится способен на все. Но в его повседневной жизни нет места иллюзиям, и в этом смысле он не отличается от большинства смертных. Он живет с трудом, таща за собою свою барселонскую историю, но, когда есть силы, он устраивает что-то вроде представления для самого себя и превращает ее во всеобщую, в нью-йоркскую.
Без мифа о Нью-Йорке, без этой последней цели его жизнь была бы много тяжелей. Даже Дублин кажется ему только остановкой на пути к Нью-Йорку. Теперь, после того как он дал волю воображению, он оставляет окно и, довольный, идет на кухню за вторым капучино. Немного погодя возвращается к компьютеру, и поисковая система предлагает ему триста тысяч испанских ссылок на «Дублинцев», сборник рассказов Джеймса Джойса. Он прочел его очень давно, годы спустя перечел и до сих пор хранит в памяти множество подробностей, но ему недостает, например, названия некоего дублинского моста, упомянутого в рассказе «Мертвые», – моста, где, если он ничего не путает, непременно видишь белую лошадь.
Его охватывает бодрящее состояние сборов в дорогу. Книга Джойса поможет ему раскрыться навстречу другим голосам и другим комнатам. Он вдруг понимает, что, если хочет вспомнить название моста, он должен сделать выбор: перелистать бумажную книгу и героически остаться в уходящем Гутенберговом времени или запросить Всемирную сеть и влиться в цифровую революцию. Несколько секунд он видит себя на середине воображаемого моста, соединяющего две эпохи, но потом решает, что куда быстрее найдет ответ на свой вопрос в бумажной книге, потому что она где-то прямо тут, в его библиотеке. Он снова выбирается из-за стола, вытаскивает из шкафа старый экземпляр «Дублинцев» и обнаруживает, что эта книга была куплена Селией в августе 1972-го в книжном магазине «Флинн» на Пальма-де-Мальорке. В то время они еще не были знакомы, и, возможно, Селия дочитала до белой лошади в «Мертвых» прежде него.
Когда кеб проезжал через мост О’Коннелла, мисс О’Каллаган сказала:
– Говорят, что всякий раз, как переезжаешь через мост О’Доннелла, непременно видишь белую лошадь.
– На этот раз я вижу белого человека, – сказал Габриел.
– Где? – спросил мистер Бартелл д’Арси.
Габриел показал на памятник, на котором пятнами лежал снег. Потом дружески кивнул ему и помахал рукой[14].
Этот отрывок напоминает ему фразу Кортасара, однажды удивительным образом услышанную им в парижском метро: «Мост – это человек, идущий по мосту». Миг спустя он спрашивает себя, не захочется ли ему по приезде в Дублин посмотреть на этот мост, соединивший в его воображении эпохи.
Он замечает, что одно из двух названий моста в испанском переводе написано с ошибкой. Тут должен быть или О’Коннелл, или О’Доннелл. Настоящий знаток Дублина не задумался бы ни на секунду. Вот еще одно подтверждение, что он пока еще ничего не знает о городе, впрочем, это не расстраивает, а взбадривает его, он – новоявленный пенсионер и трезвенник – нуждается в такого рода задачках. Сейчас, думает он, особое удовольствие ему доставит овладение новыми знаниями: для начала он примется изучать места, которые только намеревается посетить, а по возвращении продолжит изучать те, что остались позади. Он должен ставить перед собой четкие цели, если хочет избежать компьютерного аутизма и тяжкого социального похмелья – мучительного наследия тех лет, когда он был издателем.
Что до названия моста, то тут цифровой мир будет ему полезней, чем печатный. И у него нет другого выбора, как только прибегнуть к помощи Гугла, но это ничего, у него есть безупречное оправдание – компьютеру под силу быстро разрешить его сомнения. Для начала он вбивает в поиск имя О’Коннелл, и в ту же секунду все разъясняется: «Самые интересные маршруты и памятные места Северного Дублина сосредоточены в основном вокруг улицы О’Коннор. Это самая широкая и оживленная, хотя и не самая длинная магистраль в центре города. Свое начало она берет от моста О’Коннелла, упомянутого в книге Джеймса Джойса «Дублинцы». Он припоминает, что среди его книг есть еще одно, более современное издание «Дублинцев», он мог бы сверить две книги и узнать, в обеих ли название моста написано с ошибкой. Он опять встает из-за компьютера – кажется, этим утром он обречен ходить от Гутенберга к Гуглу и от Гугла к Гутенбергу, вести свой корабль меж двух морей, между миром книг и сетевым миром, – и жадно раскрывает это современное издание. Ага, тут другой перевод, не Гильермо Кабреры Инфанте, а Марии Изабел Батлер де Фолей, и нет никакой путаницы в названии моста.
Когда экипаж проезжал через мост О’Коннелла, барышня О’Каллаган сказала:
– Говорят, что всякий раз, как переезжаешь через мост О’Коннелла, непременно видишь белую лошадь. <…>
Габриел указал на памятник Дэниела О’Коннелла, на котором лежали хлопья снега. Потом дружески поприветствовал его и помахал рукой.
Когда сравниваешь два перевода, иногда происходят любопытные вещи. Миг – и в жизнь Рибы вошел господин Дэниел O’Коннелл, дублинская статуя. А где же он был до сих пор, этот O’Коннелл? Кто он вообще такой? Кем он был раньше? Годится любой повод снова подсесть к монитору компьютера, единственному месту в доме, где можно отыскать английский оригинал «Мертвых» и выснить, был ли Дэниел О’Коннелл у самого Джойса.
Риба принимает позу хикикомори. Запускает поиск, и вскоре тайна раскрыта. Дэниела О’Коннелла в оригинале нет: «Gabriel pointed to the statue, on which lay patches of snow. Then he nodded familiarly to it and waved his hand» («The Dead», James Joyce).
Вспоминает чьи-то слова, что настоящие потаенные пути всегда уводят вглубь. Может быть, это сказала Селия в одном из своих буддийских откровений? Сейчас уже и не вспомнить. Он сидит в своей маленькой квартирке и ждет, что с ним произойдет дальше. Его предрасположенность к ожиданию заставляет его замереть, покуда постепенно, сама собой вызревает его поездка в Дублин. Он считает, что ожидание есть основное состояние человека, и время от времени он сам ведет себя в полном соответствии с этим утверждением. Он знает, что начиная с этой минуты и до 16 июня вся его жизнь сведется к предвкушению поездки. Это будет осознанное ожидание, и, без сомнения, он сумеет за это время как следует подготовиться к путешествию.
Теперь он сосредоточен, словно самурай перед долгим походом. Он по-прежнему сидит в позе хикикомори, но уже не смотрит на экран – он углубился в себя и там, на потаенных путях, перебирает свои воспоминания, восстанавливает в памяти подробности первого знакомства с «Улиссом». Дублин находится в конце этого пути, и как приятно сейчас вспоминать старую музыку великолепной книги, которую он читал со смесью изумления и восторга. Он не то чтобы убежден, но ему кажется, что у него есть много общего с Блумом. Блум – воплощение чужака. У него, как и у Рибы, еврейские корни. Он странен и одновременно – странник. Блум излишне самокритичен, и чтобы стать успешным, у него недостаточно развито воображение, но он чересчур трезвомыслящ и чересчур работящ, чтобы потерпеть полное фиаско. Он слишком иностранен и космополитичен, чтобы в ирландской провинции его приняли за своего, но и чересчур ирландец, чтобы не беспокоиться о своей стране. Образ Блума словно на него сшит.
Из радио доносятся звуки «Downtown Train» Тома Уэйтса. Он не знает английского, но ему кажется, что в песне говорится о поезде, идущем в центр города, везущем пассажиров с окраин, где они росли и где всю жизнь ощущали себя загнанными в ловушку. Поезд идет в центр. В центр города. Возможно, он идет в центр мира. В Нью-Йорк. Это центростремительный поезд. Риба не хочет даже думать о том, что речь в песне может не идти ни о каком центре.
Однажды уверовав, что Том Уэйтс поет именно о том, что его волнует, он не устает его слушать. В голосе Уэйтса для него заключена поэзия пригородной электрички, соединяющей улицы его детства с Нью-Йорком. Всякий раз, когда до него доносятся звуки этой песни, он думает о своих прежних путешествиях, обо всем, что он вынужден был оставить, чтобы посвятить себя изданию книг. Чем старше он себя чувствует, тем чаще вспоминает свою прежнюю целеустремленность, свою молодую литературную неуспокоенность, свою многолетнюю безграничную преданность опасному, подчас разрушительному книгоиздательскому делу. Он отказался от собственной юности, чтобы отправиться на поиски честного шедевра, жемчужины несовершенной издательской коллекции. И что же у него осталось теперь, когда все кончилось? Всепоглощающая растерянность и пустой кошелек. Вопрос, для чего все это. Ночная горечь. Но когда-то он упорно шел к цели, и зашел довольно далеко, и этого у него уже не отнять. Это очень серьезно. Будет удача или нет, как говорил У.Б. Йейтс, настойчивость всегда оставит след.
Я – человек погасший, думает он. Но будет скверно, если кто-нибудь решит вдруг разжечь светильник моего существования. Не выйдет добра, если произойдет что-нибудь этакое, и все вокруг оживится, и этот дом превратится в ярмарочный балаган, а я вдруг окажусь героем лихого романа. И в то же время я предчувствую неизбежное приближение этого. Что-то вот-вот случится, я уверен. Внезапно явится кто-то и взорвет мою монотонную жизнь, жизнь старика, босиком ковыляющего по неосвещенным комнатам и замирающего у шкафа, чтобы вслушаться в мыший топоток в темноте. Что-то стрясется, я знаю, и моя жизнь обернется, наэлектризованным романом. Будет ужасно, если это произойдет. Не думаю, что мне понравится, чтобы меня разлучили с ни с чем не сравнимым очарованием моего нынешнего существования. Меня вполне бы устроила жизнь в Нью-Йорке, простая жизнь, в вечном контакте с усыпляющей обыденностью повседневности.
Чем бы он мог заняться, если бы не сидел как прикованный у всепожирающего компьютера? Ну, например, он мог бы продолжать искать информацию о Дублине, мог бы прогуляться под дождем в коротких штанах, пугая соседей, мог бы играть в домино с другими пенсионерами в баре чуть дальше по улице, а мог бы напиться, как в старые времена, напиться всерьез, вдребезги, уехать в Бразилию или на Мартинику, принять иудаизм, выкосить пшеничное поле, переспать со случайной знакомой, залезть в бассейн с ледяной водой. Но, возможно, самое правильное, что он может сделать, – это продолжать вкладывать все силы в подготовку будущей поездки в Нью-Йорк с пересадкой в Дублине.
Однажды, разъезжая по Мексике с Хосе Эмилио Пачеко, чью книгу он в то время издал, – позже к ней добавилось еще две, – в кабриолете одной приятельницы, он приехал в порт Веракруса и сразу же пошел к морю. Эти формы, что вижу у моря, сказал шедший за ним Пачеко, формы, что вызывают мгновенно в голове хоровод метафор, инструменты ли вдохновенья иль обманчивые цитаты?[15]
Риба попросил его повторить вопрос. Пачеко повторил, и он увидел, что с самого начала понял его правильно. С ним самим происходило что-то подобное. Идеи цеплялись у него одна за другую, и он имел любопытную манеру относиться к собственной жизни как к книге. Издательская деятельность и связанная с нею необходимость читать множество рукописей усугубила и укоренила в нем склонность видеть хоровод метафор и искать скрытый, подчас в высшей степени таинственный код в каждом эпизоде своей повседневной жизни.
Он считает себя читателем в не меньшей степени, чем издателем. Хотя от дел он удалился в основном из-за проблем со здоровьем, ему кажется, что отчасти вина за это лежит на златом тельце готического романа, измыслившем и запустившем дурацкую легенду о пассивном читателе. Он мечтает о дне, когда очарование бестселлера рассеется, и сможет, наконец, вернуться одаренный читатель, и опять начнут соблюдаться условия нравственного договора между ним и автором. Он мечтает о дне, когда издатели художественной литературы снова вздохнут полной грудью – он имеет в виду тех издателей, кому до смерти не хватает читателя активного, достаточно открытого, чтобы купить книгу и позволить чуждым для него мыслям и чувствам возникнуть в своем сознании. Он верит, что, если мы требуем таланта от издателя или писателя, не менее одарен должен быть и читатель. Потому что, не будем себя обманывать, читая, приходится иной раз преодолевать такие косогоры и буераки, путь через которые может облегчить только способность испытывать осмысленные эмоции, желание понять другого и приблизиться к языку, отличному от того, на каком разговаривает с нами гнетущая повседневность. Как говорит Вилем Вок, не так-то просто влезть в шкуру Кафки и увидеть мир таким, каким он его видел, – обездвиженным, лишенным возможности попасть из одной деревни в другую. И для чтения, и для письма необходимо обладать одинаковыми навыками. Писатели разочаровывают читателей, но случается и обратное, читатели разочаровывают писателей, пытаясь отыскать у них только подтверждение своей картине мира…
Звонит телефон.
Так, о чем шла речь? Ах да, он размышлял о грядущих временах, когда будет пересмотрен нынешний договор между писателем и читателем и станет возможным возвращение одаренного читателя. Хотя, возможно, эти надежды уже неосуществимы. Лучше быть реалистом и думать об ирландских похоронах.
Он поедет в Дублин. Частью, чтобы сделать хоть что-нибудь. Чтобы отбросить жизнь пенсионера и ощутить себя занятым человеком. Частью же – потому что туда его влечет странный сон.
По нечетным дням в один и тот же час ему звонит Хавьер, верный друг и суровый педант. Риба еще трубки не поднял, но уже твердо знает, что услышит в ней голос Хавьера. Делает потише радио – фоном звучит песня Брассенса «Leas copains d’abord», она кажется ему удивительно подходящей для дружеского телефонного разговора. Берет трубку.
– Ты знаешь, что я в июне еду в Дублин?
Бросив два года назад пить и начав избегать вечеринок, он теперь редко видится с Хавьером, ведущим исключительно ночной образ жизни. Тем не менее их дружба по-прежнему жива, хотя теперь она подпитывается в основном полуденными телефонными беседами по нечетным дням да нечастыми совместными обедами. Может случиться так, что со временем их отношения иссохнут без совместных ночных эскапад, но он в это не верит, он принадлежит к категории людей, считающих, будто редкие встречи только закаляют дружбу. С другой стороны, он не особенно уверен, что у него вообще есть какие-то друзья. Тот же Хавьер любит повторять, что друзей не бывает, бывают мгновения дружбы.
Хавьер звонит ему по нечетным дням. И всякий раз около полудня – вероятно, ему кажется, что именно эти мгновения благоприятней всего для дружбы. Очень педантичный друг. В этом они с Рибой похожи. Разве не он всегда навещает родителей по средам после обеда? И разве не он всякий день неуклонно усаживается за компьютер?
Хавьер спрашивает, как проходят переговоры по продаже издательства, он отвечает, что чувствует себя подавленным и что, вероятно, он не станет его продавать. Лучше, наверное, оставить все как есть до лучших времен. Есть же, говорит, в Барселоне и другие славные издательские развалины. Взять хотя бы Карлоса Барраля. Хавьер перебивает его, он не согласен, что дело Барраля развалилось. Рибе не хочется тратить силы на споры, и он не дает себе труда развить эту тему. Потом они разговаривают о «Пауке», и он говорит Хавьеру, что в какой-то момент начал полностью отождествлять себя с главным героем этой странной ленты. Хавьер, вспомнивший вдруг, что тоже уже смотрел этот фильм, говорит, что не понимает, что такого Риба сумел увидеть в Спайдере, потому что, насколько он, Хавьер, помнит, тот выглядел ужасно безжизненным и соверешенно погасшим. Риба уже привык, что Хавьер постоянно ему возражает. Их дружба, верней, дружеские мгновения, основаны на почти абсолютном несовпадении художественных критериев.
Исчерпав тему «Паука», они говорят о погоде, о непрекращающемся и начавшем уже внушать беспокойство дожде. Потом Риба снова рассказывает Хавьеру, как провел целый день в Лионе, ни с кем не перемолвившись словом и разворачивая общую теорию романа. Хавьер начинает нервничать. Писатели не выносят, когда издатели пробуют себя на литературном поприще, и в конце концов Хавьер перебивает Рибу, чтобы сказать ему, как и в прошлый раз, мол, он очень доволен тем, что Риба попробовал что-то написать, но что нет ничего более «французского», чем литературная теория.
– Вот не знал, что у теорий есть национальность, – говорит удивленный Риба.
– Есть-есть, я серьезно говорю. И вот еще – ты заигрался в кофейного мыслителя. В этакого вольнодумца из французского кафе. Бросай это, забудь о Париже, тебе это только на пользу пойдет. Это мой тебе бесплатный совет на сегодня.
Хавьер – астуриец, из местечка близ Овьедо, хотя и живет больше трех десятков лет в Барселоне. Он на пятнадцать лет моложе Рибы, его отличает упорное стремление давать советы по любому поводу и некоторая категоричность. Риба никак не может понять, к чему он клонит, и спрашивает, что Хавьер имеет против парижских кафе.
А сам тем временем вспоминает, где родилось его издательское призвание – в Париже после майских событий 68-го года. Радостно воруя революционные эссе из книжного магазина Франсуа Масперо – тамошние продавцы благосклонно смотрели на то, что у них обносят лавку, – он решил посвятить себя благородной профессии издателя и выпускать авангардистские романы и бунтарские книги, чтобы любители чтения со всего мира точно так же таскали бы их из лавки Масперо и других книжных магазинов левого толка. Год спустя он переменил свои взгляды, поставил крест на революционных упованиях и постановил вести себя разумно и взимать за издаваемые книги плату.
На другом конце провода его друг Хавьер молчит, и чувствуется, что это молчание – возмущенное. Возмущение было бы куда сильней, если бы Хавьер узнал, что его друг Риба только что мысленно объяснил его диатрибы в адрес парижских кафе его астурийским происхождением.
Когда Риба, чтобы успокоить его, меняет направление беседы и рассказывает о своем все возрастающем интересе ко всему, имеющему отношение к Дублину, Хавьер перебивает его и спрашивает, не собрался ли он потихоньку перебраться на английский лужок? Или на ирландский, если ему так больше нравится. Если собрался, то это, без сомнения, первый шаг к большому предательству.
По радио сейчас передают «Le petit train» Риты Мицуко[16]. Это первый шаг к большому предательству всего французского, с воодушевлением вопит Хавьер. Рибе ничего не остается, кроме как отодвинуть трубку от уха. Хавьер чересчур возбудился. Предательство всего французского? Разве можно предать Рембо или Грака?
Как замечательно, что ты переметнулся на сторону Англии, говорит Хавьер несколько минут спустя. И поздравляет его с этим, сильно его удивив.
Переметнулся? Он?
Почти все свои заявления Хавьер делает не терпящим возражений тоном, в полном убеждении, что по-другому и быть не может. Такое ощущение, будто они беседуют о футбольном игроке, сменившем клуб. Но он, Риба, ничего не менял и никуда не переходил. Похоже, Хавьер был бы очень доволен, если бы он повернулся спиной ко всей французской культуре, может быть, потому, что сам он никогда не был с нею близок и чувствует, что на этом поле проигрывает. А может, потому, что никогда не таскал книг у Масперо, или потому что его отец – о нем все время невольно вспоминаешь, думая о Хавьере, – был автором анонимного памфлета «Против французов», напечатанного в одной валенсийской типографии в 1980 году. Это был набор забавных колкостей в адрес самодовольной французской культуры, начинающийся словами: «Тщеславием французы всегда были одарены щедрее прочих талантов».
– Ты стал тяжел на подъем, – говорит ему внезапно Хавьер. – Тебе нужно отбросить всю эту французскую шелуху, в которую ты закопался за эти годы, и прыгнуть. Английский прыжок, вот что тебе нужно, братец ты мой, – английский прыжок[17]. Ты должен стать англичанином. Или ирландцем.
Хавьер педант и временами чрезмерно категоричен. Но, самое главное, он упорен, невообразимо упорен, и в этом похож скорее на арагонца. Впрочем, есть подозрение, что среди выходцев из Арагона процент упрямцев не выше, чем везде. И сегодня Хавьер всю мощь своего характера обрушил на французскую составляющую в личности Рибы. Похоже, он считает, что только если Риба выдавит из себя француза, он обретет утраченные легкость и чувство юмора.
Риба осторожно напоминает ему, что, хочет он того или нет, Париж по-прежнему остается столицей «Республики Словесности». В том-то все и дело, подхватывает Хавьер, французская культура забронзовела и, если говорить о живости и легкости, не выдерживает ни малейшего сравнения с английской. К тому же нынешние французы даже в общении не так хороши, как британцы. Возьми хотя бы телефонные будки в Лондоне и Париже. Английские не только красивей и удобней, они задуманы как место для разговоров, тогда как французские выглядят странно и как будто выполнены в не стоящей доброго слова эстетике молчания.
Рибу не убеждают аргументы Хавьера, Европа не сводится к телефонным будкам. Но ему не хочется спорить. Он думает, что ему и впрямь пора взбодриться и сняться с места, прыгнуть, оказаться по ту сторону, начать думать о другом, развернуться и двинуться вперед. Наконец, он цитирует самому себе слова Джулиана Барнса, очень подходящие к ситуации. Барнс сказал это об англичанах, помешанных на Франции, потому что с Франции для них начинается все странное, причудливое и непривычное: «Занятно, что англичане буквально жить не могут без Франции, тогда как во французах Англия возбуждает только любопытство».
Риба вспоминает, что прочитал эти слова в сборнике «По ту сторону Ла-Манша», и думает, что у него все ровным счетом наоборот – первые отзвуки непривычного и причудливого он ловит именно в английском языке. Его волнует Нью-Йорк, и, думая о нем, он всегда вспоминает слова своего юного друга писателя Нетски[18], перебравшегося туда лет десять назад: «Я живу в городе, словно специально сделанном, чтобы растворить твою личность и выдумать тебя заново. В Испании нет этой пластичности, там ярлык на тебя навешивают пожизненно».
На самом деле он ни о чем не мечтает так горячо, как о том, чтобы избавиться от своего ярлыка удалившегося от дел маститого издателя, от этого клейма, которым его пометили – и, кажется, действительно пожизненно, – его коллеги и друзья в Испании. Может, и впрямь пришло время сделать шаг вперед, решительно пройти по мосту – в его случае пересечь метафорический Ла-Манш, – ведушему к другим голосам и другим комнатам. Может, и впрямь им с французской культурой следует на время расстаться – они так близки, что от этого уже просто мутит, французская культура для него давно уже не иностранная, а такая же родная и домашняя, как и испанская – первая, от которой он сбежал.
И конечно, только незнакомое, только иностранное способно сейчас увлечь его за собой. Он должен понять, наконец, как необходимо ему попытать счастья в чужих краях, невиданных и загадочных, где царит та особенная радость, что всегда окружает новое, он должен снова научиться глядеть на мир с воодушевлением, как если бы видел его впервые. То есть он должен взять и прыгнуть, можно и по-английски, как это только что с типично британской эксцентричностью предложил Хавьер.
Ему приходит в голову еще один способ изжить в себе латинянина – можно попытаться избавиться от внутренней склонности к мелодраме и преувеличению, потренировать перед зеркалом личину безупречного джентльмена, холодного и бесстрастного, не размахивающего руками, когда высказывает свое мнение. И тут он неожиданно слышит зов удивительных стран, трудновообразимых земель и небес, – кто бы мог представить, что однажды он испытает к ним такой жадный интерес? Он привык считать их недоступными, и пусть загвоздка была только в языке, эта преграда всегда казалась ему непреодолимой. Что ж, значит, он опять попытается совершить невозможное. Опять поедет за границу. Что верней приблизит его к цели в его поисках середины мира? К его сентиментальному центру, если взглянуть на него с точки зрения путешественника из книги Лоренса Стерна. Он сам должен стать таким сентиментальным, тонко чувствующим путешественником, должен отправиться в англоязычные страны, должен вернуть себе способность испытывать изумление, умение чувствовать особенным образом, затерявшееся в скучном домашнем комфорте, должен увидеть своими глазами, как распахивается перед ним веер доступных ему путей, незнакомых культур и неразгаданных знаков. Он поедет туда, где снова познает безудержную радость, где услышит голос своего деда Хакобо, говорящий ему, что без энтузиазма важные дела не делаются. Он совершит свой английский прыжок. Правда, это будет нечто противоположное тому, что сделал сентиментальный путешественник Стерна, англичанин, оставивший Англию ради французского прыжка.
Он знает, что в Дублине он снова станет тем, кем был когда-то во Франции, – чужаком. Испытает восхитительное ощущение собственной нездешности. Будет там таким же странником, каким был Блум, и к тому же окажется в месте, с которым у него еще нет внушающей отвращения близости. Когда-то ему очень нравилось стихотворение Ларкина «Ценность краев чужедальних», он до сих пор помнит его наизусть. Англичанин Ларкин говорит в нем, что не ощущает себя странником в собственной стране. Лишь в Ирландии, на чужой земле, он становится чужаком: «Едкое сопротивление речи, / Так настаивающей на несходстве, встречало меня радушно: / Признав это, мы поладили». Ларкин говорит о продуваемых насквозь улицах, упирающихся лбами в холмы, о слабом старом запахе ирландских доков и о криках разносчиков рыбы вдалеке – он чувствует, что он не с ними, и оттого – живой.
«Жизнь в Англии не имеет такого оправдания / Это мои традиции и домочадцы, / Отказ от которых был бы куда серьезнее. / Здесь нет краев чужедальних, оправдывающих мое существование».
Риба жалеет, что он не протестант. Его восхищает протестантская трудовая этика. Несколько раз он заговаривал об этом с Хавьером, но Хавьер – приверженнец чистейшего католицизма. Кстати, хорошо, что он об этом вспомнил – Хавьер может составить отличную компанию при поездке в католическую Ирландию.
Приходит очередной нечетный день, и в свой обычный час звонит неизбежный Хавьер. Почему бы Рибе не предложить ему поехать с ним в Дублин? Еще есть время. Риба колеблется, но в конце концов делает ему предложение. Рассказывает, что хочет провести в Дублине 16 июня, и просит Хавьера подумать, вписывается ли эта поездка в его планы. Он именно просит, – настаивает Риба, – просит. Хавьер растерянно молчит, пауза затягивается. Наконец Хавьер отвечает, что обязательно подумает, но что он не понимает, отчего его просят, да еще так странно, почти умоляют. Нет, если он сможет – он поедет, но его крайне удивляет эта мольба. Раньше, во времена их ночных эскапад, никто его ни о чем не просил, напротив, его ругательски ругали – иногда за то, что он издается в других издательствах, иногда вообще из-за ерунды.
Я хочу попасть на Блумсдэй[19], перебивает Риба жалостным голоском. Ему надо, чтобы Хавьер понял, что ему совсем не с кем ехать. На мгновение он замирает в страхе – ему кажется, что слово «Блумсдэй» все испортило, и сейчас Хавьер примется хулить и Джойса, и «Улисса» – он невысокого мнения о романе, вечно сравнивает «умствования» Джойса с более традиционным нарративом в духе Диккенса или Конрада, и всегда не в пользу Джойса.
Но, похоже, сегодня Хавьер не имеет ничего против Джойса, он только хочет знать, намерен ли Риба и в Дублине вести себя трезвенником и анахоретом, или они там загудят. Без меня, говорит Риба, но я думаю, мы можем позвать с собой Рикардо, а Рикардо, как ты знаешь, ночная птица. Долгое молчание. Кажется, Хавьер на том конце провода основательно задумался. Наконец, он спрашивает, затеял ли Риба все это только из-за одного Блумсдэя.
Вот она – опасность. Несколько десятых долей секунды вопрос Хавьера гремит у Рибы в ушах. Было бы самоубийством начинать говорить о похоронах галактики Гутенберга, Хавьер бы ничего не понял без дополнительных разъяснений, а обнаружив, что все так сложно, скорее всего передумал бы ехать. Хавьер повторяет вопрос:
– Ты затеял это только из-за Блумсдэя?
– Я затеял это главным образом для того, чтобы перенастроиться на английскую волну, – отвечает Риба.
Он опасается, что сел в калошу, но быстро обнаруживает, что, напротив, его ответ совершил чудо. Хавьер в трубке кашляет от восторга. Вспоминает их прошлую беседу, когда они говорили о том, чтобы переметнуться к англичанам, оказаться по ту сторону.
На том конце провода настоящий праздник. Риба и не упомнит, когда в последний раз столь короткая фраза произвела такой фурор. Да, говорит Хавьер немного спустя, видно, что ты поразмыслил и принял верное решение. Давно пора разойтись с культурой, давившей на тебя всю жизнь. Хотя бы для того, добавляет он, чтобы ты мог поискать другие голоса и другие комнаты. А потом со странной яростью говорит о необходимости расковать речь, чтобы она стала подобна лунному свету. Английский язык, говорит он, и в этом он абсолютно убежден, и в прозе, и в поэзии пластичней и воздушней французского. Для примера он цитирует стихотворение Эмили Дикинсон – без сомнения, легчайшее, почти невесомое: Вот шип, листок и лепесток / Вот снова заалел восток / Роса блестит, пчела летит, /И вот / Как ветерок дохнет – / Я розой расцвету![20]
Долгая пауза.
Я против французов, говорит Хавьер, прерывая молчание. По крайней мере, поясняет, сегодня с утра. Повторить еще раз? Нет, говорит Риба, не стоит. Хорошо, отвечает Хавьер, хватит болтать. Я тоже хочу на английскую волну, едем в Дублин, а бедная Франция пусть покоится с миром.
Через несколько минут они уже говорят о непрекращающемся дожде, он и впрямь уже внушает беспокойство, а потом незаметно переходят к Вилему Воку, оба его любят, хотя и по разным причинам. Риба прежде всего ценит в Воке автора романа-эссе «Центр», в этой книге он ищет – и находит – отражение своего желания как можно скорей предпринять третью вылазку в Нью-Йорк, город, обладающий той особой магией мифов, которая так украшает жизнь некоторых людей. «Центр» можно назвать Библией, укрепляющей Рибу в его вере и поддерживающей его в моменты, когда он особенно остро нуждается в своем Нью-Йорке, уже даже не для украшения, а просто – для жизни. Кем бы он был без Нью-Йорка? Хавьер хорошо знает роман и утверждает, что догадывается, чем он так важен его доброму старому другу-издателю, но сам он предпочитает выдержки из другого эссе Вока «Некоторые вернулись из дальних походов» («The quiet obsession» в английском переводе. Название красивое и элегантное, но лишенное какой бы то ни было национальной окраски).
Под конец беседы они, как обычно, говорят о футболе. Это неписаное правило – когда они переходят к футболу, значит, разговор вышел на финишную прямую. Они говорят о грядущем кубке Европы. Тоном, не терпящим возражений, Хавьер заявляет, что Франции в этом чемпионате ловить нечего. Рибе очень хочется спросить, не кажется ли Хавьеру, что сегодня французам от него чересчур уж досталось, но он решает не усложнять. Ну, пока, внезапно говорит Хавьер, до скорого. И когда он отключается, Риба понимает, что ирландское путешествие – уже не просто переменная, оно и впрямь маячит на горизонте. Он идет на кухню выпить кофе и спокойно обо всем подумать. Какая удачная мысль – поехать с Хавьером и, может быть, с Рикардо – он пообещал Хавьеру, что позвонит Рикардо завтра. Эта поездка поможет ему убедить Селию, что он вовсе не аутист, что он не прикован к своему компьютеру и к своему безделью. Вот она – главная причина, думает Риба. Ему нужно, чтобы Селия увидела, что он не замер, что он встречается с людьми, общается вне Сети, не живет воспоминаниями о великих книгах, когда-то вышедших в его издательстве, не предается болезненному удовольствию наблюдать за постепенным распадом отражающегося в зеркале старика.
По радио, как если бы окружающий мир менялся одновременно с жизнью Рибы, Ричард Хоули поет «Just like the rain». Приятно удивленный, Риба отмечает, что почти незаметно перешел с французской музыки на английскую. Снаружи, словно радио что-то об этом знает, по-прежнему идет дождь, just like the rain. Риба обнаруживает, что уже почти в состоянии вышептать названия английских песен, и внезапно чувствует себя, как если бы он звался Спайдером, и был легок на подъем, и находился на выставке своей подруги Доминик, прямо внутри ее инсталляции, на металлической тележке, стоящей на рельсах в большом Турбинном зале галереи Тейт Модерн. И покуда в поисках равновесия он каким-то образом приближается к сентиментальному, лоренс-стерновскому центру себя, снаружи все усиливается дождь.
Он подходит к большому окну. Снизу, из-под его ног, снова исчезла Барселона. Дождь удивительно настойчив в эти последние дни. Риба думает, что бы он сказал, если бы у него спросили, что это такое «английский прыжок». Возможно, он бы ответил подобно Блаженному Августину, когда его попросили сказать, что такое время: «Если никто меня об этом не спрашивает, я знаю, что такое время; если бы я захотел объяснить спрашивающему – нет, не знаю». Но если бы ему пришлось что-то добавить, думает он, он бы сказал, что «английский прыжок» – это способ перепрыгнуть, оказаться «по ту сторону» – его собственная спортивная дисциплина, он изобретет ее в ходе поездки.
В Эйшампле, как и в любом другом месте, люди частенько сталкиваются друг с другом совершенно неожиданно. Известно же, что жизнью правит случай. Но встреча Рибы и Рикардо на улице Мальорки не вполне случайна, хотя и кажется такой на первый взгляд.
– Смотри-ка, и впрямь вечно объявится кто-нибудь, кого меньше всего ждешь, – говорит Рикардо, радостно улыбаясь.
Пусть, пусть Рикардо думает, что это просто удачное совпадение. Они только что столкнулись с Рибой, столкнулись в буквальном смысле, ударились друг об друга с такой силой, что еще чуть-чуть – и оба выронили бы зонтики. Риба нарочно так подстроил, но теперь делает вид, будто просто шел в «Ла Сентраль», книжный магазин на улице Мальорки в двух шагах отсюда. На самом-то деле он больше часа бродил возле дома, ожидая, пока его друг выйдет, чтобы разыграть перед ним сцену случайной встречи. Он хочет пригласить Рикардо поехать с ним в Дублин, но знает, что не сумеет сделать этого по телефону. Здесь нужна неспешная предварительная беседа где-нибудь в кафе, а то – прямо в книжном магазине, чтобы предложение, созрев, упало на подготовленную почву. Рикардо – самый англоязычный из его друзей, неутомимый обозреватель книг из англо-саксонских стран. Несомненно, ему будет интересно принять участие в первом Блумсдэе Рибы. Кроме этого, Рикардо еще и крупный специалист по таким писателям, как Эндрю Брин и Хоббс Дерек, скромным ирландским авторам, – следуя его советам, Риба перевел и издал их книги, когда о них еще никто ничего не знал. Сказать по правде, о них до сих пор почти никто ничего не знает.
Рикардо – не только книжный обозреватель и первооткрыватель англо-саксонских талантов, он и сам недурной писатель и пишет романы, иногда – ультра-постмодернистские, иногда – более традиционные. Ему нравится быть двуликим литератором – авангардистом и консерватором одновременно. Когда-то Риба издал его лучшую книгу, автобиографический роман «Исключение из моих родителей».
У них схожие литературные вкусы – от Роберто Боланьо, с которым оба одно время поддерживали приятельские отношения, до Вилема Вока. И это только одна из тысячи причин, делающих Рикардо идеальным попутчиком в предстоящей поездке. Он был бы уместен и на похоронах Гутенберга и его галактики, хотя Риба пока не собирается заговаривать с ним об этом – так же, как и в случае с Хавьером, это было бы почти самоубийством. Хотим мы того или нет, заупокойные разговоры пугают и создают неприятную атмосферу. К тому же Рикардо может подумать, будто это что-то вроде официального мероприятия, организованного издателями, тоскующими по печатной эпохе.
Нет, думает Риба, я не стану говорить с ним о похоронах, по крайней мере, не сейчас.
– Твоей матери уже получше? – спрашивает Рикардо.
Не перепутал ли он его с кем-нибудь? Нет, не перепутал. Он сам виноват – прикрылся матерью, точно щитом, чтобы не идти на вечеринку, устроенную Рикардо для его английских переводчиков.
Ему неловко.
– Да, спасибо, – отвечает он, – она чувствует себя просто прекрасно.
Как поживает мать Рикардо, он даже не спрашивает, знает, что ее дела плохи – плохи во всех смыслах, он уже тысячу раз об этом слышал и даже читал – в своем «Исключении из родителей» Рикардо без конца анализирует и комментирует материнское фиаско. Рикардо родился в Боготе, но уже одиннадцать лет живет в Барселоне с женой и тремя детьми. Он ощущает себя писателем-апатридом, хотя, если бы ему пришлось выбирать себе гражданство, он, без сомнения, выбрал бы американское. Вслед за обожаемым Кортасаром, который путешествовал в детстве по географическому атласу, медленно водя пальцем по картам и ощущая на языке пьянящий привкус непостижимого, Рикардо путешествовал по стихам, лихо проносясь по поэтическим сборникам, найденным в доме дедушки и бабушки в Барранкилье. В конце концов его внимание привлекло стихотворение, пробудившее в нем острое желание вырасти и оставить Колумбию, вернее, научиться оставлять все, что попадется ему на пути, оставлять и двигаться дальше налегке, быть свободным и подвижным, никогда не притормаживая и не останавливаясь.
Только что Рикардо вспомнил стихотворение Уильяма Карлоса Уильямса, где говорится, что большинство художников сдерживают себя или выбирают определенный стиль, и когда это происходит, они создают норму, и норма становится началом их конца, но для того, кто все время в движении, все исполнено смысла, потому что тот, кто все время в движении, бежит не останавливаясь, он просто движется… Прыгает, добавил бы сейчас Риба.
Рикардо – исключительно подвижный человек. Иной раз возникает ощущение, что он все время мельтешит. Его старшему сыну Самуэлю – мальчика окрестили так в честь издателя отца, – семь лет, он родился уже в Барселоне, в доме рядом с книжным магазином «Ла Сентраль». Уговорить Рикардо съездить на Блумсдэй будет нелегко – у него трое детей, – но попытка не пытка, и Риба должен попробовать его убедить, хотя, наверное, не прямо сейчас, а как-нибудь, когда представится подходящий случай.
Они направляются к бару «Бельведер» – в те времена, когда Риба еще не превратился в хикикомори и не заперся в четырех стенах, они были там завсегдатаями.
– Тебе не кажется, что в последнее время ты живешь как-то очень замкнуто? – говорит Рикардо со странной смесью доброжелательности и ехидства.
Пожалуй, это чересчур смелый вопрос, и Риба замолкает. Ему нравится зонтик Рикардо – оранжевый, блестящий, влажный от дождя. Он впервые в жизни видит зонтик такого цвета. Говорит об этом Рикардо и сам смеется. Потом останавливается у витрины с мужской одеждой и смотрит на выставленные там костюмы и рубашки – он твердо уверен, что никогда не надел бы ничего подобного, а уж тем более – в такой дождь. Рикардо тоже смеется и добродушно подшучивает над его зонтиком, не хочешь ли ты сказать, спрашивает Риба, что мой зонтик хуже твоего?
– Нет-нет, – отвечает Рикардо извиняющимся тоном, – и в мыслях не было. Но, сдается мне, ты уже несколько месяцев не видел вообще никакого зонтика. Ты же вообще не выходишь из дому. Что по этому поводу говорит Селия?
Нет ответа. Они молча идут по улице Мальорки, пока Рикардо не прерывает молчание и не спрашивает, читал ли Риба поэму Ларри О’Салливана. Риба даже не представляет, кто он такой, этот O’Салливан. Обычно он интересуется только писателями, чьи имена ему что-нибудь говорят, в остальных он просто не верит – подозревает, что они все выдуманные.
– Я не знал, что О’Салливан начал писать стихи, – говорит он Рикардо.
– О’Салливан отродясь пишет стихи! Кажется, ты становишься типичным плохо осведомленным бывшим издателем.
Подходя к «Бельведеру», Рикардо указывает на молоденькое деревце с твердым округлым стволом между влажным тротуаром и канавкой, где тонкой струйкой бежит дождевая вода. Плотное, невысокое, в половину его роста, оно торчит в воздухе и словно бы рассылает импульсы растопыренными во все стороны молодыми ветвями.
– Это могла бы быть поэма O’Салливана, – говорит Рикардо, раскуривая вечный «Пэлл Мэлл».
Они уже стоят у стойки в «Бельведере», а Рикардо все рассуждает о деревце и о том, как бы О’Салливан сделал из него поэму, а потом переходит к самому О’Салливану, бостонскому поэту.
– Бостон для него – город контрастов, – говорит Рикардо, хотя никто его об этом не спрашивал. – Город, где одновременно царят жара и холод, страсть и равнодушие, богатство и бедность, толпа и личность, – он судорожно курит и говорит с таким жаром, словно выступает перед публикой с обзором творчества O’Салливана или только что выступил, и теперь пересказывает по памяти. – Это город, где надо закрываться на замок или все время ощущать, что тебя переполняет и электризует его энергия… Я уже вижу, что ты его вообще не читал. Потом, в «Ла Сентрали», я тебе покажу кое-какие его вещи. Он очень… американец, если ты понимаешь, что я имею в виду.
Кажется, будто дождь за окнами становится все сильней, но это только иллюзия.
Рикардо тоже очень американец, несмотря на свое колумбийское происхождение. Сейчас он с великолепным апломбом уверяет Рибу, что О’Салливан – мастер подмены, заменяет поэтическое обыденным и выводит это обыденное на передний план. А чтобы Риба лучше понял, что он имеет в виду, цитирует ему строки о прогулке в центре Бостона: «Я вышел, чтобы мне почистили башмаки, / иду душной улицей, подставившей себя солнцу / с гамбургером в одной руке и бутылкой темного пива в другой / и покупаю уродливый «New World Writing», / чтоб знать, чем сейчас заняты поэты из Ганы».
Рибе хочется спросить, что такое «New World Writing», но он сдерживает себя и ограничивается попыткой выяснить у Рикардо, чем именно, по его мнению, могли быть заняты поэты из Ганы в этот солнечный, так вдохновивший О’Салливана день. Рикардо смотрит на него с внезапным сочувствием, словно бы Риба был инопланетянином неизвестного доселе вида. Но и сам Рикардо – марсианин марсианином. И уж точно были марсианами его блаженные колумбийские родители, и нельзя сказать, чтобы Рикардо ничего от них не унаследовал. Взять, например, его двуликость, его тягу к одной стороне медали и ее неизбежному союзу с другой стороной. Его родители всю жизнь были несгибаемыми прогрессистами и привили ему что-то вроде враждебной любви и нежнейшей ненависти ко всей левацкой революционной иконографии. Но, будучи яростными «гошистами», они открыто, почти скандально-откровенно дружили с такими богатеями, как Эндрю Семплтон, инвестор и филантроп, известный как «веселый миллионер».
«Деньги и много смеха. Очень по-американски», – говорит Рикардо всякий раз, когда вспоминает этого доброго человека, своего нежного и великодушного крестного отца. Риба всегда подозревал, что раньше или позже Рикардо напишет «Повесть о настоящем Семплтоне». Хотя через руки его крестного проходили огромные деньги, он никогда не скупился и охотно помогал многим, включая и родителей Рикардо, особенно когда они, арестованные за политику, оказались в боготской тюрьме. Выросший среди таких взрослых, Рикардо с детства был обречен на раздвоение личности. Так оно и вышло: заядлый курильщик трубочного табака у себя дома, на людях он лихорадочно курил «Пэлл Мэлл»; писал то торжественно и важно, то легко и игриво, в зависимости от того, с какой встал ноги; домосед и добрый семьянин, он был опасным ночным существом; Джекилл и Хайд из бешено-современной Колумбии и в то же время – тихий американец. Было бы изумительно уговорить его поехать в Дублин. И почему бы не попытаться прямо сейчас?
Ожидая подходящего момента, чтобы заговорить о поездке, Риба вспоминает все, что Рикардо когда-либо рассказывал ему о себе. От истории своего отрочества до памятной сцены с Томом Уэйтсом и номером в нью-йоркском отеле. Дочь подруги друзей родителей Рикардо договорилась с Уэйтсом об интервью. Рикардо напросился с нею. Он хотел только узнать – по правде сказать, он умирал от любопытства, – что Уэйтс делает в номере, когда остается один. Они постучали в дверь. Уэйтс открыл. Он был в темных очках, в сильно выцветшей гавайской рубахе, и вид у него был крайне недружелюбный.
– Я извиняюсь, – сказал Уэйтс, – нету места.
Так Рикардо пережил свой личный и не вполне удавшийся апогей. Он оказался в центре мира Тома Уэйтса и был вышвырнут оттуда под грохот закрывшейся двери. Интервью не состоялось. Дочь подруги друзей плакала и во всем винила его.
На самом деле самые авангардные черты рикардовой поэтики – и Рикардо никогда этого не скрывал – восходят к тем же источникам, из которых черпал вдохновение Том Уэйтс: к ирландским балладам, к блюзам хлопковых плантаций, к нью-орлеанским ритмам, к песенкам, звучавшим в тридцатые годы в немецких кабаре, к рок-н-роллу и музыке кантри. И всякий раз попытки Рикардо изобразить и перенести на бумагу кабацкий тембр Уэйтса – ни больше ни меньше! – проваливались, хотя и не без достоинства.
Вероятно, фраза, оброненная певцом в дверях, очень глубоко въелась в память Рикардо. Въелись гавайка и темные очки. И Рикардо не раз и не два использовал слова Уэйтса, чтобы избавиться от кого-нибудь.
Вот и сейчас он произносит их, имея в виду оставить уже «Бельведер» и пойти в «Ла Сентраль» купить книг. Извиняюсь, говорит он, места нету.
– Что?!
Рикардо находится в постоянном движении. Он чудовищно беспокойный. Нужно быстрее что-нибудь предпринять, чтобы задержать его, и будь что будет. Риба еще не предложил ему поехать в Дублин. Боже мой, почему? Когда он собирается это сделать? Не сейчас, нет, потому что мысленно Рикардо уже не здесь, он уже почти на улице, он бежит из «Бельведера», потому что здесь действительно нету места.
Полчаса спустя Рикардо, наконец, настигнут приглашением. И говорит, что прежде чем согласиться поехать с ним и с Хавьером в Дублин, он хотел бы получить ответ на один-единственный вопрос. Он хочет знать, затеял ли Риба эту поездку только из-за Блумсдэя или у него есть скрытые причины, о которых Рикардо следует знать заранее.
Риба по-прежнему убежден, что даже намек на похороны эпохи Гутенберга может все испортить. Чего доброго, Рикардо подумает – и будет не так уж не прав, – что Риба намеревается похоронить самого себя, устроить церемонию прощания с собою – с безработным полубесплодным издателем, позорно праздным компьютерным аутистом.
– Видишь ли, Рикардо… У меня действительно есть еще одна причина. Я хочу сделать английский прыжок.
Согласившись на поездку и помолчав немного, Рикардо небрежно, как о чем-то совершенно не важном, начинает рассказывать, что совсем недавно был в Нью-Йорке в гостях у Пола Остера, брал у него интервью для журнала «Джентльмен». Он говорит об этом с такой легкостью, словно это самая незначительная в мире вещь. В первый момент Риба просто не верит своим ушам.
– Ты был дома у Остеров? И как тебе? Когда ты вообще был в Нью-Йорке?
У него просто дух захватило, он расчувствовался от одной мысли, что теперь и Рикардо побывал в трехэтажном особнячке в бруклинском Парк-Слоуп – Рибу однажды пригласили туда, и с тех пор это место – часть его нью-йоркского мифа. Он спрашивает, не находит ли Рикардо, что у Остеров просто очаровательный дом, и что сами они – Сири и Пол – милейшие и приятнейшие люди. Он очарован, как ребенок, в его голосе звучит уверенность, что и Рикардо испытывает похожие чувства.
Но Рикардо только что плечами не пожимает. Он практически не заметил ни района, ни гостеприимства Остеров, ни убранства их дома, ни тем более фасада красного кирпича. На самом деле он ничего не может рассказать о своем визите в викторианские кварталы Парк-Слоуп. Он не придал этому ни малейшего значения. Это было, говорит он, самое обычное интервью. Куда лучше прошла другая встреча – с Джоном Бэнвиллом в Лондоне.
Может быть, дело в том, что Рикардо еще в детстве получил прививку Нью-Йорком и теперь нечувствителен к колдовской атмосфере этого города? Очень может быть. Гуляя там, он чувствует себя естественно, для него в этом нет ничего непостижимого.
Насколько разными могут быть люди, даже если они дружат. Нью-Йорк, Остеры, английская волна… для Рикардо все это столь привычно, столь обыденно, никаких секретов, никакой особой прелести. Он получил это в детстве – даром.
Рикардо легко меняет тему разговора, а с нею и персонажей и говорит, что на другой день после интервью с Остером он встретился в Бостоне с O’Cалливаном. А потом переходит к Брендану Биэну, одному из самых, как он считает, потрясающих ирландцев, когда-либо оказавшихся в Нью-Йорке.
Риба не хочет объяснять Рикардо, что нет никакого смысла рассказывать ему о Биэне, он и без того все о нем знает. Он слушает не перебивая, но, когда Рикардо неосторожно делает паузу, снова вытаскивает на свет тему Остера.
– Как ты думаешь, а в Гане Остера сочли бы хорошим писателем? – с откровенной насмешкой спрашивает он.
– Откуда же мне знать?! – Рикардо смотрит изумленно. – Ты сегодня какой-то очень странный. Это потому, что ты почти никогда не выходишь из дому. То есть не почти, ты вообще никогда не выходишь из дому и просто одичал и разучился разговаривать с людьми. Дублин пойдет тебе на пользу, хотя бы проветришься. Поверь мне, ты не в себе. Открыл бы ты опять свое издательство, тебе нельзя бездельничать. Остер в Гане!! Ладно, пойдем в «Ла Сентраль».
Выходят из «Бельведера». Сильный ветер. Все залито водой. Безвременье. Они идут, медленно ступая. Дождь с каждой минутой льет все сильней. Ветер выворачивает зонтики из рук. Чьи-то апокалиптические голоса уже говорят о вселенском потопе. Реальность все больше похожа на инсталляцию Доминик в Лондоне.
Но ведь конец света и впрямь довольно близок. С самого начала времен было понятно, что он не заставит себя ждать. А чтобы скрасить себе ожидание, человечество развлекается похоронами – маленькими репетициями грядущего большого финала.
Не доходя до книжного магазина, Рикардо выбрасывает свой «Пэлл Мэлл», даже не предпринимая попытки загасить окурок, – за него это тут же делает отвесно падающая стена воды. Пока они складывают зонтики, порыв ветра толкает их с такой силой, что они, как по льду, скользят к дверям, вваливаются в магазин и смешно падают на коврик у входа ровно в ту секунду, когда из магазина собирается выйти юноша в поношенном дождевике, в круглых очках в черепаховой оправе и в синей куртке в стиле Неру – из-под нее выглядывает потертый воротничок белой рубашки.
Рибе кажется, что он откуда-то его знает, но он не может вспомнить откуда. Кто бы это мог быть? Юноша надменно проходит мимо, равнодушный к их нелепому падению. Удивительно невозмутимый тип. Ведет себя так хладнокровно, будто и не заметил, как Рикардо и Риба свалились ему под ноги. Или будто принял их за комиков из немого кино. Странный персонаж. И волосы у него прилизаны дождем, хотя он выходит из магазина, а не заходит в него.
– Чуть не убились, – говорит Риба, сидя на полу.
Рикардо даже не отвечает, вероятно, он еще оглушен падением.
Тут есть над чем подумать. Кажется, именно этот бесстрастный юнец торчал на улице Арибау и следил за домом его родителей, и именно его Риба видел из окна такси на пересечении Прат и Принца Астурийского. Он говорит Рикардо, что в последнее время ему повсюду попадается этот тип в куртке в духе Неру, и несколько мгновений ему кажется, что друг не понимает, о ком речь. Кто знает, может, он даже и не заметил юнца в круглых очках, прошедшего мимо них с таким безразличным видом. Но нет, сразу вслед за этим становится понятно, что заметил, и еще как.
– Ты же знаешь, как оно бывает, – говорит Рикардо. – Вечно объявится кто-нибудь, кого меньше всего ждешь.
Июнь
Но даже если бы он встретил однажды искомого автора, этот мираж, этого гения, что бы это добавило к не раз уже описанной пропасти между желаемым в юности и действительным в зрелости, к тому, что уже не раз сказано об иллюзорности нашего выбора, о разочаровании, которым оборачивается погоня за успехом, о том, что настоящее хрупко, а в будущем царят старость и смерть? С другой стороны, всякого трезвомыслящего издателя всегда будет мутить, с души воротить будет от необходимости гоняться за миражами, за, черт бы их побрал, авторами. Он думает об этом, лежа на пляже, на теплом желтом песке у синего моря, в центре мира, окруженный полотенцами, красными бейсболками и смирными волнами. На странном пляже в уголке нью-йоркского порта.
Просыпается сконфуженный – оттого, что поверил в приснившийся пляж, оттого, что во сне неосознанно взбаламутил, поднял со дна души осевшую там сокровенную издательскую горечь, одевается торопливо, чтобы не терять времени, и направляется в прозаическое отделение банка «Бильбао Бискайя» в час, когда – он знает это наверное – там почти не будет клиентов, и он сумеет побыстрее разделаться со скучными делами. Его встречает улыбчивая управляющая, и он с порога объявляет, что желает закрыть сберегательный счет и перевести половину денег в инвестиционный фонд в этом же банке под названием «ИФ Экстра Актив». Берет с заведующей слово, что капитал, вложенный в этот новый фонд, полностью гарантирован от случайностей. Завершает операцию. После чего велит перевести часть оставшихся денег на свой расчетный счет в банке «Сантандер». Управляющая знает, что не вправе требовать у него объяснений, но не исключено, что сейчас она спрашивает себя, что же они сделали не так, чем спровоцировали его на этот шаг. Наконец он подписывает все бумаги и просит квитанцию, которую ему забыли дать в прошлый раз. Откланивается со смесью любезности и цинизма. Выйдя на улицу, подзывает такси и едет на другой конец города, в Сантс[21], в отделение банка «Сантандер» – младший брат Селии, работающий там уже какое-то время, подсказал ему пенсионный вклад с приятной доходностью в семь процентов годовых. Его вгоняет в уныние необходимость иметь пенсионный вклад, он никогда не думал, что состарится, но считает, что пришла пора проявить практичность.
В отделении «Сантандера» он открывает вклад, помещает туда пришедшие из «Бильбао Бискайи» деньги и опять подписывает множество бумаг. Появляется управляющий, непосредственный начальник брата Селии, задает вежливые вопросы о его знаменитом, хотя и прекратившем уже свою деятельность издательстве. Риба не доверяет его учтивости и думает, что на самом деле управляющий намеревается спросить у него, правда ли, что книжные дела идут из рук вон плохо. Он практически не смотрит на управляющего и в конце концов перебивает его, чтобы заговорить о Нью-Йорке и о том, как бы он хотел там жить. И так непомерны его восторги, что флегматичный управляющий не выдерживает:
– Одну секундочку, у меня только один вопрос, простите ради бога, но мне стало до смерти любопытно… А вы не могли бы быть счастливы, живя, например, в Торо, в провинции Самора? Какими достоинствами должны обладать Торо или Бенавенте, чтобы вы захотели там жить? И прошу прощения за свой вопрос, естественно, я спрашиваю о Торо, потому что сам я оттуда родом.
На несколько секунд Риба погружается в размышления, после чего решительно выходит на каменистую саморанскую тропу. Голос его нарочито мягок, поэтичен, анти-, если так можно выразиться, финансов и мстителен по отношению ко всему пропитанному деньгами пространству, где он сейчас находится.
– Вы задали сложный вопрос, но я на него отвечу. Я всегда думал, что, когда темнеет, мы все начинаем в ком-то нуждаться.
Глубокое молчание.
– И в то же время, – продолжает Риба, – меня не покидает ощущение, что, если тьма застает нас в Нью-Йорке, а рядом с нами никого не будет, одиночество наше окажется менее тягостным, чем в Торо или Бенавенте. Вы меня понимаете?
Управляющий смотрит на него практически без выражения, как если бы не понял ни единого слова. Подвигает к нему бумаги, чтобы Риба их подписал. И Риба подписывает и подписывает. А потом все тем же мягким голосом распоряжается, чтобы часть денег, оставшихся в банке «Бильбао Бискайя», тоже были переведены в инвестиционный фонд банка «Сантандер».
Час спустя денежные дела решены. Так лучше, думает он. Лучше, когда деньги распределены, а не сосредоточены в одном месте. Он ловит другое такси и возвращается домой. Он почти изнемог, вот уже два года, как он не только не совершал никаких финансовых операций, а даже не переступал банковского порога. Ему кажется, что сегодня с утра он предпринял сверхчеловеческое усилие. И что сейчас он умирает от жажды. Изнемог и умирает от жажды. Он жаждет скверны, выпить, спокойствия, вернуться домой, но более всего – скверны и выпить. Ему хочется напиться и пуститься в загул. После двух лет воздержания он видит, как подтверждается его старое подозрение: мир чрезвычайно скучен, или – это, в сущности, одно и то же – происходящему в нем недостает яркости, если только оно не рассказано хорошим писателем. Но выйти сейчас на охоту за писателем и так и не встретить настоящего гения – это уж совсем никуда.
В чем заключается логика происходящего? Говоря по правде, ни в чем. Мы сами ищем связь между разрозненными событиями. Но только хорошие писатели способны довести дело до конца, проделать это так, чтобы сформировать бесформенность, придать форму хаосу. К счастью, он еще поддерживает дружеские отношения с некоторыми из них, хотя ему и пришлось организовать эту поездку в Дублин, только чтобы их не потерять. С точки зрения дружеской и творческой он практически мертв с тех самых пор, как удалился от дел. В глубине души он по-прежнему ощущает потребность в общении с писателями, этими странными и нелепыми существами, такими сложными и самовлюбленными, такими – за редчайшим исключением – мудаками. Чертовы писатели. Он и впрямь скучает по ним, хотя они невероятные зануды. Постоянно обуяны навязчивыми идеями. Но – он не может этого отрицать, – они занимали и забавляли его, особенно, – теперь он ухмыляется, – когда он платил им меньше, чем мог, и таким образом приложил руку к тому, чтобы они стали еще беднее, чем были. Псы-бедолаги.
Теперь он нуждается в них больше прежнего. Ему бы хотелось, чтобы хотя бы кто-нибудь из них вспомнил о нем, позвонил и пригласил на презентацию романа или на конференцию о будущем литературы, или хотя бы просто поинтересовался, как у него дела. В прошлом году таких было несколько – кто не поленился поднять трубку и набрать его номер (Эдуардо Лаго, Родриго Фрезан, Эдуардо Мендоса). В этом – ни одного. А он ни за что не станет просить, это последнее, что он сделает в этой жизни. Упрашивать, чтобы ему позволили принять участие в презентации или разрешили вплести свой голос в хор тех, кто утверждает, что песенка книгопечатанья спета! Но ему кажется, что многие из его авторов частью своего успеха обязаны ему и могли бы вспомнить о нем и позвать на какое-нибудь мероприятие в этом роде или просто – позвать, все равно, зачем и куда. Впрочем, он давно знает: писатели злопамятны, болезненно ревнивы, вечно сидят без денег и, наконец, чудовищно неблагодарны – и те, что временно на мели, и те, что бедны, как церковные мыши.
Поскольку он уже не пьет, нет опасности, что он даст волю языку и разболтает свои секреты. Самый сокровенный из них – это то, что ему ужасно нравилось ощущать себя сукиным сыном всякий раз, когда он в глубине души хвалил себя за невыплаченные авансы романистам, – особенно романистам, потому что когда этим припадает охота быть невыносимыми, они становятся хуже поэтов и куда хуже эссеистов. Он же так мало, думал он, смыслил в финансовой стороне дела, что если бы не репутация скряги, его издательство развалилось бы куда раньше. Если бы он не отошел от спиртного и от дел, с житейской точки зрения, непременно кончил бы как Брендан Биэн – абсолютно нищим и вечно пьяным. Он думает об ирландце и обо всех тех нью-йоркских барах, в которых тот выпивал. А потом думает, что, если бы не внутренний запрет, сегодня, после такого банковско-активного дня, он непременно выпил бы рюмочку чего-нибудь покрепче.
«Напитки, крепкие / как сплав», – говорил Рембо, самый любимый из его авторов.
Желание выпить самоубийственно, но что делать, если жажда глубока и велико искушение? А жизнь – короткая жизнь – еще так длинна.
Ему кажется, будто в Нетски есть что-то от шустрого духа-покровителя, бывшего рядом с ним в детстве, когда он играл в футбол в патио на улице Арибау. В те первые годы жизни на него падала тень ангела. Ангела, быстро пропавшего из виду и явившегося только во сне в его первую поездку в Нью-Йорк. Он представляет себе, что Нетски – близкий родственник его ангела-хранителя, кузен его angelo custode. И воображает, что сейчас они с этим кузеном пребывают в счастливом краю белых штанов, шотландских клетчатых носков, биноклей на ремне и англосаксонских языков.
Тебе бы не помешало, говорит Нетски, вести здоровый образ жизни и гулять на свежем воздухе. Мне было бы приятно видеть тебя на прогулке в окрестностях твоего дома или где-нибудь на природе. Тебя должна одолевать здоровая усталость. Или поищи себе другие цели вместо того, чтобы целыми днями сидеть за компьютером и терзать себя мыслями о том, что ты стар, что твоя песенка спета и что ты стал невыразимым занудой. Делай что-нибудь. Поступки, ты должен совершать поступки. А больше мне нечего тебе сказать.
Ему кажется, что мысли о Брендане Биэне готовят его к поездке в Дублин. Довольно долго – и с давних уже пор – этот ирландец был для него загадкой, тайной, преследовавшей его с тех пор, как Аугусто Монтеррозо в «Путешествии вглубь сказки» сказал, что «записки путешественников, такие как «Нью-Йорк Брендана Биэна» – суть высшее счастье».
Он постоянно спрашивал себя, кто такой этот Брендан, но до серьезного выяснения так и не дошло. И теперь он вспоминает, что всякий раз, встречаясь с Монтеррозо, собирался узнать у него, но все забывал. И еще вспоминает, что однажды, когда он меньше всего ждал известий о Биэне, ему попалось его имя в статье о знаменитых постояльцах нью-йоркского отеля «Челси». Впрочем, о Биэне там было сказано только, что он был ирландцем и блестящим писателем и отзывался о себе самом как о «запойно пишущем алкоголике».
Эта фраза врезалась ему в память, а сложившийся у него портрет, столь же яркий, сколь и неполный, словно бы сгущал атмосферу таинственности вокруг этого святого пьяницы, наконец, много лет спустя после того, как Риба впервые услышал имя Биэна, он обнаружил его однажды у стойки бара в виде шарлатана Барни Бойла, героя романа «Тайны Кристин Фоллс» – романа, написанного Джоном Бэнвиллом под псевдонимом Бенджамин Блэк. Потрясенный открытием, Риба принялся изучать воздух, которым дышал этот Бойл, обратная сторона Биэна – смесь тумана, печного чада, алкогольных паров и сигаретного дыма. И вскоре ему стало казаться, что с каждым днем он подбирается все ближе к настоящему Биэну. И он не ошибся. Несколько недель назад он вошел в книжную лавку и там, словно бы они заранее условились о свидании, лежал, поджидая его, «Нью-Йорк Брендана Биэна». В первую очередь Риба пожалел, что книгу издал не он. Сожаления стали еще горше, когда он обнаружил, что перед ним изумительный монолог о Нью-Йорке, городе, который Биэн называет «самым восхитительным местом в мире». Ничто для Биэна не могло сравниться с центром мира – наэлектризованным Нью-Йорком. Все прочее было немо и откровенно темно. В сравнении с ним все казалось ужасным. Например, Лондон вернувшемуся из Нью-Йорка лондонцу должен был показаться «огромным раздавленным пирогом краснокирпичных пригородов с изюминой Вест-Энда в середке».
Написанный Биэном уже в конце жизни, «Нью-Йорк» оказался бесконечным странствием гения городского пейзажа по счастливым человеческим созвездиям. И в то же время книга словно бы подтверждала, что Нью-Йорк и счастье – это одно и то же. Биэн, совершенно уже проспиртованный, написал ее в отеле «Челси». Было начало шестидесятых, время шумных вечеринок, свежеизобретенных твиста и мэдисона и зарождающихся революций. За несколько лет до этого, 3 ноября 1953 года, в «Челси» объявился уроженец Уэльса Дилан Томас и заявил, что только что выпил восемнадцать виски подряд, и это, по его мнению, настоящий подвиг (шесть дней спустя он умер).
Через десять лет, словно бы сойдя с того же «Пьяного корабля» Рембо, ирландец Биэн, «бурей брошенный в эфир глухонемой», такой же мертвецки пьяный, как до него валлиец Томас, ввалился в отель и был обласкан Стэнли Бэрдом, хозяином «Челси», приютившим и вечно хмельного писателя, и его жену, когда все прочие отели города выставили их на улицу. Великий Стэнли знал, что если есть в мире место, где Биэн снова начнет писать, то это «Челси». Так и вышло. Этот отель на Двадцать третьей улице, известный своим благотворным влиянием на творцов, повлиял и на Биэна – его книга была продиктована в коридоре на том же этаже, где десятью годами раньше жил Дилан Томас.
В книге говорится об эйфории, охватывающей Биэна в Нью-Йорке, в этом городе, где на закате – речь, несомненно, идет о закате его собственной жизни, – становится ослепительно ясно, что, по сути, самое важное в этом мире – это иметь «что-нибудь съесть, что-нибудь выпить и кого-нибудь, кто нас любит». Что до стиля, вкратце о нем можно сказать так: написать и забыть. Эти два глагола звучат эхом знаменитой пары «выпить и забыть». Сам Биэн говорил, явно склоняясь к этому определению: «Я забуду об этой книге еще до того, как вы потратите на нее свои деньги».
Биэн, хоть и был ирландцем, никогда в жизни ничем не распоряжался и был исключением из правила, выведенного Вилемом Воком, утверждавшим, что владеют Нью-Йорком евреи, командуют в нем ирландцы, а негры наслаждаются жизнью. Брендану Биэну никогда бы не пришло в голову распоряжаться чем-то в своем обожаемом городе. Может быть, поэтому его «Нью-Йорк» сложен из мнений, похожих на выстрелы, и не претендует на управление чем-то большим, чем выстрелы, он сложен из нарочито беглых суждений обо всем окружающем человеческом материале: о неграх, шотландцах, служащих, гомосексуалистах, евреях, таксистах, попрошайках, битниках, банкирах, латиноамериканцах, китайцах и, естественно, ирландцах, перемещающихся по городу целыми семейными кланами, приглядывающих друг за другом и создающих неповторимое ощущение, будто жизнь – это только баллада о дождливой родине.
И ни на мгновение Биэн не забывает о своих великих предшественниках: «Шекспир сказал все, что можно было сказать, остальное за него договорил Джойс». И манера, в которой Биэн описывает каждый из своих любимых баров Нью-Йорка, в точности напоминает сцену в библиотеке из «Улисса», где день клонится к закату, а окружающие Стивена люди и декорации начинают растворяться в его восприятии, возможно, оттого, что возлияния за обедом и умственное возбуждение от беседы, то тривиальной, то анестезирующей, делают все то четким, то размытым. И точно так же, то ясные, то тусклые, в зависимости от накала его внутреннего энтузиазма, чередуются в книге Биэна нью-йоркские бары шестидесятых годов. И одно за другим, словно в восхитительной и будоражащей литании, сыплются неумолимые легендарные ирландские названия: «МакСорли», «Олд Эйл Хаус», «Ма О’Брайен», «Оазис», «Костелло», «Кирней», «Четыре времени года» и бродвейский «Метрополь», где родился твист.
Весомая светская литания. Припоминать книгу Биэна, думает Риба, – недурной способ приготовиться к поездке в Дублин, заодно это поможет выбраться из взявшего его в заложники уголка сознания, а значит, расширит его горизонты. Риба проглотил книгу Биэна в поезде, возвращавшем его из Лиона в Барселону, и, читая, воображал, будто он сидит за столом у железной двери в «Окленде», изумительном баре на углу Хикс и Атлантик из прекрасного романа «Когда ранишь Бруклин», вышедшего из-под пера его юного друга Нетски.
Он вспоминает, как на закате, уже дочитывая книгу Биэна и по-прежнему видя себя в «Окленде», он ощутил вдруг, что проживает сейчас вместе с Биэном это неповторимое и смутное мгновение, этот незабываемый миг – что-то между Джойсом и элегией, – когда сны автора постепенно впитывают окружающий его мир и гаснущий день, а впечатления дня сливаются с городскими звуками, трогательными обрывками чувств и чахлым светом, дотягивающимся до самых дверей «Челси», где никогда не тушат огней.
Где бы он был без Нью-Йорка? Словно в хлебе насущном, он нуждается в этой радости, охватывающей его всякий раз, когда он вспоминает об ожидающем его городе. Прямо сейчас из-за мыслей об отеле «Челси» и о Биэне он погрузился в особое «нью-йоркское» состояние – счастливую меланхолию, что-то вроде ностальгии по непрожитому. Думая о «Челси» и Биэне, он словно приближается к теплу и очарованию Нью-Йорка и к некоторым эпизодам из неслучившегося прошлого, ко всему тому, что по неясным для него самого причинам дарит ему радость столь же непостижимую, сколь и необходимую для жизни.
Как в сумерках, когда сгущается тьма, мы остро нуждаемся в живой душе рядом, так на рассвете нам нужно вспоминать, что у нас еще есть цели жизни. Нью-Йорк в этом смысле отвечает всем требованиям, это идеальное топливо, чтобы продолжать жизненный путь. Самое приятное и одновременно самое странное воспоминание об этом городе, где Риба побывал дважды и куда, как он думает, ему предстоит вскоре перебраться, связано у него с вечером, проведенным в доме Сири Хустведт и Пола Остера. Он отправился туда в сопровождении юного Нетски. Этот вечер врезался ему в память по множеству причин и, в частности, потому, что ни разу после этого он не вышел из дому вечером. Это было его собственное решение, он хотел таким образом избежать соблазнов ночной жизни и в особенности – выпивки, а значит, позаботиться о собственном здоровье. Для Остеров он сделал исключение, но больше себе не потакал. Он до сих пор прекрасно помнит, как в день «большой поблажки» они с Нетски неспешно вышли из бара в музее Моргана на Мэдисон-авеню, двинулись в сторону Бруклинского моста и шли по нему полтора незабываемых часа. Он убедился в правоте своих барселонских друзей, утверждавших, что, идя пешком по мосту, можно почувствовать весь город.
– Когда пересекаешь мост от Манхэттена до Бруклина, – сказал ему Нетски, – будто в другой мир попадаешь. Очень люблю этот мост. И посвященные ему стихи самоубийцы Харта Крейна люблю тоже. Здесь я всякий раз чувствую себя счастливым. Мне очень здесь хорошо.
Шагая по мосту, Риба не мог не вспомнить себя в молодости, он тогда мечтал попасть в Нью-Йорк и тысячу раз пройти из конца в конец этот мост, связанный у него в сознании с Солом Беллоу, только что приехавшим сюда и тут же ощутившим себя хозяином мира. Много лет спустя один из друзей Беллоу, бывший рядом с ним в этот великий момент, рассказывал об этом так: «Я увидел, как, стоя на мосту, он окинул город взглядом, исполненным удивительной любви к людям. Было видно, что в это мгновение он словно пытается измерить скрытые силы всего сущего во вселенной, ощутить всю мощь мира, чтобы ей противостоять – он ждал, что мир заговорит с ним, и пообещал себе большое будущее».
– Знаешь, мне тоже очень нравится идти по этому мосту, – сказал он Нетски.
После чего, не упомянув Беллоу, рассказал, что идти пешком в Бруклин означало для него снова искать скрытые древние силы и призывать свою юность – время, когда он еще ждал, что однажды мир сам пойдет ему навстречу.
– Ты считал, что мир сам придет к тебе? – переспросил юный Нетски и хохотнул. Нетски уже несколько лет жил в Нью-Йорке, но ему ни разу не приходило в голову ничего подобного.
Тихие улочки привели их в викторианский Парк-Слоуп. Бруклин впустил их в себя, и они ощутили особую, только ему присущую атмосферу. Покуда они шли, Нетски говорил, что это непостижимое место имеет обыкновение проникать куда-то под кожу и оставаться там навсегда. Бруклин, говорил Нетски, это что-то вроде золотого запаса вселенной, и покуда в других местах расовое и национальное разнообразие может стать источником конфликтов, здесь царит гармония, а здешний ритм гуманнее и старше манхэттенского. Это великое место, закончил Нетски.
Они заходили все дальше, углублялись в Парк-Слоуп, приближаясь к дому из красного кирпича, трехэтажному «браунстоуну»[22] Остеров, больших друзей Нетски.
Риба и не подозревал, что в этом бруклинском доме его поджидает счастье, которое он так тщетно искал в свою первую нью-йоркскую поездку. Оно обрушилось на него внезапно, когда в полночь он вдруг сообразил, что сидит в гостях у Остеров, в своем чудесном городе. Мог ли он желать большего? Остеры были для него живым воплощением Нью-Йорка, а он был у них дома, в самом центре мира.
Ощущение счастья было невыразимо острым и чрезвычайно похожим на то, которое он столько лет испытывал во сне. Казалось, все нарочно сложилось так, чтобы это мгновенье стало для него высшей точкой существования. И тут с ним случился конфуз. Видимо, из-за разницы во времени, несмотря на переполнявшее его счастье, он не сумел удержать зевоты, и хотя пытался прикрываться рукой, выходило только хуже. Плоть и дух существовали в этот момент по отдельности и говорили на разных языках. И видно было, что тело с его сигнальной системой полностью отключено сейчас от упивающейся счастьем души. «Когда дух возносится, тело преклоняет колени», – говорил Георг Кристоф Лихтенберг.
Он никогда не забудет минуты, когда его потянуло начать извиняться, объяснять, что на самом деле зевота, как он недавно прочитал в одном журнале, вовсе не означает, что зевающему скучно или хочется спать, напротив, это попытка проветрить мозг и таким образом стать еще бодрей и еще счастливей, чем прежде. Он часто вспоминает этот эпизод, и вспоминает, как он понял, что лучше не пускаться в объяснения и не усложнять ситуацию, и как следом он опять не удержался от зевка и был вынужден прикрыть обеими руками оскоромившийся рот.
– Хочешь оставить задаток? – спросил у него Остер.
Он не понял вопроса ни тогда, ни в последующие дни. Говорили они по-французски, и он решил, что проблема в языке или он плохо расслышал слова Остера. Но Нетски уже несколько раз подтвердил, что он все услышал правильно, что Остер и впрямь спросил, не оставит ли он задатка.
Может быть, Остер имел в виду, что он оставит воспоминания о своих зевках в качестве залога за аренду? Но за аренду чего? Их браунстоуна? Знал ли Остер, что его гость больше всего на свете хотел бы пожить в этом доме? Может быть, Нетски ему разболтал?
Несколько месяцев подряд он мысленно возвращался к странному вопросу Остера, но так и не сумел разгадать, в чем тут дело. До сих пор, когда он дожидается на остановке автобуса или сидит перед телевизором, у него в ушах нет-нет и прозвучат эти необъяснимым образом наэлектризованные слова:
– Хочешь оставить задаток?
На Ю-тубе он обнаруживает видео, где Боб Дилан, совсем еще мальчишка, поет с Джонни Кэшем That’s allright Mama, и со смесью удивления и любопытства смотрит на прославленного Кэша – у звезды на лице написана полнейшая покорность судьбе, словно бы в тот день у него не было другого выхода, как только смириться с неожиданной компанией юного гения, без разрешения выпрыгнувшего на сцену.
Риба видит, что Кэша будто бы и не беспокоит присутствие мальчишки Дилана, но, может быть, в глубине души он спрашивает себя, за что ему это, почему он должен петь вдвоем с приклеившимся к нему талантливым юнцом. Намерен ли маленький Дилан превратиться в его ангела-заступника? Или, может, он станет внезапным хранителем его, Кэша, наследия?
Он думает, что нечто похожее происходит между ним и Нетски, которого он несколько месяцев ошибочно принимал за гения – того, что он безуспешно искал среди молодых писателей. Поняв, что хотя Нетски очень одарен, а все же не гений, Риба смирился и принял друга таким, каков он есть, – а был он и без того хорош. Пусть он и не литературный гигант, за которым охотился Риба-издатель, но в нем заметна вспыхивающая наэлектризованная невротическая творческая энергия. И этого более чем достаточно.
В свое время Риба издал единственный, до сих пор нравящийся ему роман Нетски «Когда ранишь Бруклин». Историю из жизни ирландцев в современном Нью-Йорке. Великолепное произведение, в котором его юный друг сумел с неожиданной стороны взглянуть на мир гетеронимов – персонажей, ощущающих свою неспособность стать едиными, слитными, четко-очерченными существами. Забавная и странная книга, наполненная нью-йоркскими ирландцами, более похожими на лиссабонцев, родившихся из беспокойного дневного сна Фернандо Пессоа. Ни в одном романе не было ирландцев странней.
Из-за всего этого и многого другого, из-за все возрастающего восхищения перед юным, но бесспорно талантливым Нетски Риба, не раздумывая дважды, отправляет ему электронное послание, прямое (надеется он) как удар молнии и наэлектризованное, будто истерзанная душа его многообещающего друга-писателя. Электронное послание в его квартиру, находящуюся на западной 84-й, угол Риверсайд-драйв. В этом послании он предлагает Нетски стать четвертым участником дублинской экспедиции. И завершает свое письмо так: «Если не ошибаюсь, ты был там и в прошлом году, и, сдается мне, во все предыдущие, я помню, как ты летал из Нью-Йорка на Блумсдэй, и потому никому не покажется странным, если ты захочешь еще разок повторить этот опыт. Приободрись!»
Это «приободрись» обладает какой-то странной силой, потому что внезапно, как если он сам вдруг стал на время наэлектризованным невротиком, он ощущает, что проник в сущность ветра, что дует за окном и рассыпает над Барселоной дождевую воду, чувствует – и это совершенно невообразимое для него чувство – что сейчас он находится внутри мыслей ветра, и тут же понимает, что ни он и никто другой не может овладеть мыслями ветра, и удовлетворяется – воистину, печальная судьба, – исключительно нелепой мыслью: по весне мир распахнут шире.
Год за годом он ведет жизнь каталога своего издательства. И ему все трудней разобраться, кто он такой на самом деле. А еще трудней понять, кем он мог бы стать. Кем он был, кто был им до того, как он занялся книгоизданием? Где сейчас тот человек, что постепенно скрылся за блестящим послужным списком и за постоянным олицетворением себя с самыми привлекательными голосами из него? Ему приходят на ум слова Мориса Бланшо, слова, которые он давно выучил наизусть: «Что, если «писать книгу» означает стать понятным для всех и неразрешимой загадкой для себя самого?»
Эти слова обозначили для него поворотную точку в его издательской деятельности, он помнит, как прочел их у Бланшо и с этого момента начал замечать, что его авторы от книги к книге делаются все смутнее и запутаннее для самих себя и – одновременно – отчетливее и понятнее для всего остального мира, мира, начинающегося с него, с их издателя, относящегося к драме своих авторов как к профессиональному, в данном случае его собственному, издательскому риску.
– Ваша ошибка, – как-то не без цинизма заявил он на встрече с четырьмя своими лучшими испанскими авторами, – в том, что вы решили издаваться. Это было очень неразумно с вашей стороны. Не понимаю, как вы могли не почувствовать, что, издавшись, вы становитесь закрытой книгой для самих себя и к тому же вступаете на узкую писательскую дорожку, на которой вас уже поджидают, в лучшем случае, зловещие приключения.