Стрелок. Извлечение троих. Бесплодные земли Кинг Стивен
– Это значит, что, если бы там что-то было, я бы это увидел! – И все-таки он сомневался. Кто знает, как далеко видит Роланд своими суровыми голубыми глазами. Может быть, только чуть дальше, чем Эдди.
А может быть, намного дальше.
– Ты увидишь ее, – пообещал стрелок.
– Что я увижу?
– Сегодня мы до нее не доберемся, но, если зрение у тебя хорошее, как ты говоришь, ты увидишь ее еще до того, как диск солнца коснется воды. Если только не будешь стоять тут на месте и разевать пасть.
– Ка, – съязвил Эдди.
Роланд кивнул совершенно серьезно:
– Ка.
– Кака, – добавил Эдди и рассмеялся. – Пойдем, Роланд. На экскурсию. И если я ничего не увижу до того, как диск солнца коснется воды, ты меня угощаешь цыпленком. Или биг-маком. Чем угодно, только не омаром.
– Пойдем.
Они зашагали вперед, и еще за час до того, как солнце коснулось линии горизонта, Эдди разглядел вдали какой-то непонятный силуэт – смутный, едва проступающий, как сквозь туман, еле различимый, но все-таки там что-то было. Что-то новенькое.
– О'кей, – сказал он. – Я вижу. У тебя зрение, наверное, как у супермена.
– Как у кого?
– Ладно, проехали. Мы имеем тяжелый клинический случай культурного отставания.
– Чего?
Эдди расхохотался:
– Ладно, проехали. Это что?
– Увидишь.
И стрелок двинулся дальше, прежде чем Эдди успел спросить что-нибудь еще.
Минут через двадцать Эдди решил, что он действительно видит. А еще через четверть часа он уже был абсолютно уверен. До этой штуки на берегу оставалось еще две-три мили, но он уже понял, что это. Дверь. Ну конечно. Еще одна дверь.
В ту ночь они спали плохо и наутро отправились в путь еще за час до того, как пики гор явственно проступили в дымке рассвета. Они добрались до двери одновременно с первыми лучами солнца – такого спокойного и надменного. Эти лучи, словно лампы, осветили их щеки, заросшие многодневной щетиной, и в беспощадном их свете стрелку снова было сорок, а Эдди казался не старше того Роланда, который вышел на бой с Кортом со своим оружием – соколом Давидом.
Эта дверь была точно такой же, как первая, только надпись на ней гласила:
– Ну вот, – тихо вымолвил Эдди, глядя на дверь, которая просто стояла на берегу, а петли ее крепились к какому-то неведомому косяку в проеме между двумя мирами, между двумя Вселенными. Она стояла с высеченным на ней сообщением, реальная, как скала, но таинственная, как свет звезд.
– Ну вот, – согласился стрелок.
– Ка.
– Ка.
– И отсюда ты должен извлечь второго из своей тройки?
– Похоже на то.
Стрелок понял, что собирается сделать Эдди, еще до того, как Эдди сам это осознал. Он увидел, как Эдди рванулся вперед, еще до того, как он сам сдвинулся с места. Роланд мог бы вывернуть руку Эдди и сломать ее в двух местах, прежде чем Эдди сообразил бы, что случилось, но стрелок даже не шевельнулся. Мало того: он позволил Эдди выхватить револьвер из правой своей кобуры. В первый раз в жизни Роланд позволил, чтобы кто-то прикоснулся к его оружию без разрешения. И все же он даже не шевельнулся, чтобы остановить это святотатство. Он лишь спокойно, едва ли не мягко, взглянул на Эдди.
Напряженное лицо Эдди так и пылало. Белки его выпученных глаз, казалось, горят. Он держал тяжелый револьвер обеими руками, и все равно дуло дрожало, мотаясь из стороны в сторону.
– Открывай, – сказал он.
– Ты ведешь себя глупо. – Голос стрелка оставался спокойным. – Мы с тобой оба не знаем, куда ведет эта дверь. Вовсе не обязательно, что она откроется в твою Вселенную, не говоря уж о том, чтобы в твой мир. Откуда нам знать, может быть, у Госпожи Теней восемь глаз и девять рук, как у Шивы. И даже если она откроется в твой мир, то, быть может, мы окажемся в далеком прошлом, задолго до твоего рождения, или в далеком будущем.
Эдди натянуто улыбнулся.
– Вот что я тебе скажу, приятель: я более чем охотно променяю резинового цыпленка и этот отпуск на засранном пляже на то, что меня ожидает за дверью номер два.
– Я не понимаю…
– Я знаю, что ты не врубаешься. Это не имеет значения. Просто открой эту хреновину.
Стрелок покачал головой.
Они стояли в лучах рассвета, и косая тень от двери тянулась к волнам отлива.
– Открывай! – заорал Эдди. – Я пойду с тобой! Ты въезжаешь? Я пойду с тобой! Это не значит, что я потом не вернусь. Может быть, я вернусь. То есть скорее всего я вернусь. Ты не думай, я не забыл, что ты для меня сделал. Но пока ты будешь там разбираться с этой теневой куколкой, я собираюсь зайти в ближайший «Цыплячий восторг» и взять там цыпленка навынос. Думаю, для начала сойдет «Семейный коробок».
– Ты останешься здесь.
– Думаешь, я шучу? – Эдди, казалось, сейчас взорвется. Стрелок почти воочию увидел, как тот заглянул в бурлящую бездну своего проклятия. Эдди взвел курок древнего револьвера. С рассветным отливом ветер с моря затих, и в тишине явственно щелкнул затвор. – Давай проверим.
– Давай проверим.
– Я тебя пристрелю! – заорал Эдди.
– Ка, – твердо проговорил стрелок, повернулся к двери и потянулся к ручке. Сердце его замерло в ожидании: жизнь или смерть?
Ка.
Госпожа теней
Глава 1
Одетта
Адлер[17] когда-то сказал: идеальный шизофреник – если вообще таковой существует в природе – это такой человек, который не только не подозревает о существовании своего второго «я», но и пребывает в блаженном неведении о том, что с ним, или с ней, творится что-то не то. Конечно, он выразил эту мысль на своем профессиональном жаргоне.
Адлер не был знаком с Деттой Уокер и Одеттой Холмс.
1
– …последний стрелок, – закончил Эндрю.
Он говорил уже долго, но Эндрю всегда говорил, а Одетта обычно позволяла его речам просто стекать с поверхности ее сознания, как вода в душе стекает по телу и волосам. Но сейчас эти слова не просто обратили на себя ее внимание – оно зацепилось за них, как за колючку.
– Прошу прощения?
– А, просто статья в газете, – сказал Эндрю. – Даже понятия не имею, кто ее написал. Как-то не обратил внимания. Ну этот, политик… Может, вы знаете, мисс Холмс. Я любил его, я даже плакал, когда его выбрали…
Одетта улыбнулась, невольно растрогавшись. Эндрю как-то сказал, что его бесконечная болтовня – это что-то такое, чего он остановить не может, и что он за нее не отвечает: это лезет наружу его ирландская душа, да он и болтает все больше о пустяках: квохчет и стрекочет о родных и друзьях, которых Одетта не знает и никогда не узнает, отпускает наивные политические замечания, рассуждает о всяких жутких и таинственных феноменах, комментируя столь же таинственные источники (помимо всего прочего, Эндрю непоколебимо верил в «летающие тарелки»), – но эти слова действительно ее тронули, потому что она сама плакала в тот день выборов.
– Но я не плакал, когда этот сукин сын… простите меня за грубость, мисс Холмс… когда этот сукин сын Освальд его застрелил, и с тех пор я вообще не плакал… уже месяца поди два будет?
Три месяца и два дня, подумала Одетта.
– Ну да, вроде того.
Эндрю кивнул.
– А вот вчера я прочел эту статью… вроде бы в «Дейли ньюс»… о том, что из Джонсона тоже получится неплохой президент, но это будет уже не то. Тот парень, который статью написал, говорит, что Америка проводила последнего в мире ковбоя, последнего стрелка.
– А мне кажется, что Джон Кеннеди никакой не стрелок. – Видно, голос ее прозвучал сейчас резче, чем привык Эндрю (а так, наверное, и было, потому что Одетта увидела в зеркальце заднего обзора, как он испуганно моргнул, скорее даже поморщился), именно потому, что она тоже растрогалась. Абсурдно, но факт. Что-то было такое в этой фразе – Америка проводила последнего стрелка, – что запало ей в душу. Это неправильно, несправедливо: Джон Кеннеди был миротворцем, а не этаким парнем в скрипучей коже типа Малыша Билли, который скорее в духе Барри Голдуотера[18], – и все же от этих слов у нее по телу прошли мурашки.
– А еще этот парень писал, что в снайперах недостатка не будет, – продолжал Эндрю, нервно поглядывая на Одетту в зеркальце заднего обзора. – В этом смысле он упоминает Джека Руби[19], потом еще Кастро, и этого парня на Гаити…
– Дювалье, – подсказала она. – Папу Дока.
– Во-во, и еще Дьем…
– Братьев Дьем уже нет в живых.
– Там просто написано, что Джон Кеннеди был не такой, как они, вот и все. Что и он хватался за револьвер, но только в том случае, если кто-то слабее его в том нуждался и если других путей не было. И что Кеннеди был мужик умный и понимал, что иной раз разговорами делу не поможешь. Что бешеную собаку лучше всего пристрелить.
Он продолжал поглядывать на нее с опаской.
– Это я просто статью прочитал в газете.
Лимузин катил уже по Пятой авеню, по направлению к западному входу в Центральный парк, фигурка на капоте рассекала студеный февральский воздух.
– Да, – мягко проговорила Одетта, и напряженный взгляд Эндрю немного расслабился. – Я понимаю. Я не согласна, но я понимаю.
Ты лжешь, сказал внутренний голос. Он частенько ее донимал. Она даже придумала для него название. Это был голос-стимул. Ты все понимаешь, и ты согласна. Можешь лгать Эндрю, если тебе так хочется, но, ради Бога, не лги себе, женщина.
И все же какая-то часть души воспротивилась, объятая ужасом. В этом мире, превратившемся в ядерную пороховую бочку, на которой сидело уже около миллиарда человек, было бы страшной – если не самоубийственной – ошибкой верить в то, что есть какая-то разница между хорошими и плохими стрелками, снайперами, как назвал их Эндрю. Слишком много трясущихся рук держат зажигалки очень близко к запалам. В этом мире стрелкам больше нет места. Если и было их время, оно прошло.
Прошло ли?
Она на мгновение прикрыла глаза и потерла себе виски. Она ощущала приближение нового приступа головной боли. Иногда боль угрожающе надвигалась, как зловещий грозовой шквал в жаркий летний полдень, а потом уносилась прочь… как эти летние тучи порой уходят, чтобы обрушить на землю свои громы и молнии где-нибудь в другом месте.
Однако на этот раз ей показалось, что буря вряд ли пройдет стороной. Она грянет всей своей мощью: с громом, молниями и градинами размером с мячик для гольфа.
Уличные фонари на Пятой авеню, казалось, горели слишком уж ярко.
– Ну и как там в Оксфорде, мисс Холмс? – несмело полюбопытствовал Эндрю.
– Сыро. Февраль на дворе, а там сыро. – Она умолкла, уговаривая себя не произносить тех слов, которые, как желчь, подступили к горлу, заставляя себя проглотить этот горький комок. Сказать их было бы неоправданной и бесполезной жестокостью. Слова Эндрю о последнем в мире стрелке – это просто очередная порция его словесного поноса. И все-таки они были последней каплей, переполнившей чашу, и слова, которые она не хотела произносить, хлынули через край. Она очень надеялась, что ее голос звучит, как обычно, спокойно и твердо, но ведь себя не обманешь: она понимала, что поступает опрометчиво, но остановиться уже не могла:
– Разумеется, поручитель явился безотлагательно; его уведомили заранее. Но они нас мордовали до конца, и я тоже держалась до конца, но на этот раз они, как мне кажется, взяли верх, потому что я в конце напрудила в трусы. – Одетта увидела в зеркальце, как Эндрю снова поморщился, и ей захотелось остановиться, но она не смогла. – Видишь ли, они вроде бы хотят преподать тебе урок. Отчасти чтобы напугать тебя, потому что перепуганный человек уже не заявится к ним в драгоценный их южный край и больше не станет их донимать и возмущать их спокойствие. Но мне еще кажется, что они все – даже самые тупари, а они там тупари далеко не все – знают, что в конце концов перемены наступят, как бы они ни старались, и пытаются поунижать тебя, пока они еще в силе, а то вдруг больше случая не представится. Хотят показать, что тебя можно унизить. Ты можешь клясться перед Богом-Отцом, и Сыном, и всем сонмом святых, что ты никогда, никогда, ни при каких обстоятельствах не запятнаешь себя, но если они за тебя возьмутся, то ты еще как запятнаешь. Как миленький. А урок заключается в том, что ты просто животное в клетке. Всего лишь животное в клетке. Так что я напрудила в трусы. Я все еще чувствую запах мочи и этой чертовой камеры. Понимаешь, они полагают, что мы происходим от обезьян. И мне действительно сейчас кажется, что от меня разит обезьяной.
В зеркальце заднего обзора она увидела глаза Эндрю и пожалела о сказанном. Иной раз случается, что ты не можешь сдержать не только мочу.
– Простите, мисс Холмс.
– Нет. – Она снова потерла виски. – Это мне надо просить прощения. Тяжелые были денечки, Эндрю, все три.
– Да уж, – выдавил он голосом потрясенной старой девы, так что Одетта невольно расхохоталась. Но в душе ей было не до смеха. Она думала, что знает, куда лезет, и что полностью представляет себе, как ей несладко придется. Она обманулась.
Тяжелые три денечка. Можно сказать и так, а можно иначе: три дня в Оксфорде, штат Миссисипи, были короткой экскурсией в ад. Есть вещи, которые ты никогда никому не расскажешь. Скорее умрешь, но не расскажешь… пока не предстанешь перед судом Всевышнего, где, как она полагала, можно будет принять даже ту правду, что сейчас порождает адскую бурю в этом странном сером желе между двумя ушами (ученые утверждают, что в этом сером желе нет нервов, но если это не исключительная наколка, то тогда что же?).
– Я хочу одного: поскорее домой и в душ, в душ, в душ, а потом спать, спать, спать. Будем надеяться, к завтрашнему дню я приду в себя.
– Ну конечно! Встанете как огурчик! – Эндрю явно хотел извиниться за что-то, но лучших слов не нашел. Больше он не сказал ничего, не рискуя продолжать этот разговор. Так что к серому кварталу викторианских домов на углу Пятой и южного входа Центрального парка они подъехали в непривычном молчании – к весьма фешенебельному кварталу викторианских домов, при виде которого в душе Одетты всегда пробуждалась тяга к разрушению. Она прекрасно знала, что в этих роскошных квартирах живут люди, которые никогда с ней не заговорят, если только в том не возникнет крайней необходимости, но это ее не особенно волновало. К тому же она была выше их, и они это знали. Выше их и над ними. Не один раз ей приходило в голову, что кое-кого из них просто бесит, что в квартире пентхауса живет черномазая – и это в старом приличном доме, куда в свое время чернокожие допускались только в белых перчатках лакеев или в кожаных черных перчатках шоферов. Она очень надеялась, что их это бесит, и ругала себя за такую нехристианскую озлобленность по отношению к ближнему своему, но ей хотелось, чтобы они бесились, она не смогла тогда сдержаться и напрудила прямо в свои дорогие шелковые трусики, точно так же она не могла сдержать и этот поток злорадства. Это низко, не по-христиански и нехорошо… нет, даже очень плохо: в том по крайней мере, что касается Движения, это вообще приводит к обратным результатам. Скоро они завоюют права, за которые борются. Может быть, уже в этом году: Джонсон, памятуя о наследии, что досталось ему от убитого президента (и, возможно, надеясь забить еще один гвоздь в гроб Барри Голдуотера), сделает больше, чем просто просмотрит Акт о гражданских правах, – если будет нужно, он придаст ему силу закона. Так что ушибы и оскорбления надо свести к минимуму. Работа еще предстоит немалая. И ненависть ей не поможет. Наоборот: ненависть может ее испортить.
Но иногда ты все равно ненавидишь. И этому тоже ее научил Оксфорд.
2
Детту Уокер абсолютно не интересовало Движение, да и жила она в обстановке более скромной: на чердаке облупившегося многоквартирного дома в Гринвич-Виллидж. Одетта и знать не знала про этот чердак, равно как и Детта не ведала о пентхаусе, а единственным человеком, подозревавшим, что что-то неладно, был Эндрю Финн, шофер. Он поступил на работу к отцу Одетты, когда той было четырнадцать, а Детты Уокер еще и на свете не было.
Временами Одетта исчезала. Иногда на несколько часов, иногда на несколько дней. Прошлым летом она пропала на три недели, и Эндрю уже собирался звонить в полицию, но в тот вечер Одетта сама позвонила ему и попросила подать машину завтра в десять: она хочет проехать по магазинам.
С его губ едва не сорвался крик: «Мисс Холмс! И где это вы пропадали?» Но он уже спрашивал раньше, а в ответ получал лишь недоуменные взгляды – действительно недоуменные взгляды, в этом он мог поклясться. «Нигде я не пропадала, – скажет она. – Ты что, Эндрю? Ты же сам каждый день возишь меня в два, а то и в три места. У тебя, я надеюсь, нет еще старческого склероза, а?» А потом рассмеется, как будто сегодня у нее особенно замечательное настроение (а так всегда и бывало после этих исчезновений), и ущипнет его за щеку.
– Хорошо, мисс Холмс, – сказал он. – Завтра в десять.
В этот раз ее не было три недели. Эндрю положил трубку, закрыл глаза и вознес краткую благодарственную молитву Пресвятой Деве о благополучном возвращении мисс Холмс. Потом позвонил Говарду, привратнику в ее доме.
– Она когда пришла?
– Минут двадцать назад, – сказал Говард.
– Кто ее привез?
– Без понятия. Ты же знаешь, как это бывает. Каждый раз – новая машина. Иногда они останавливаются за углом, я их вообще не вижу и даже не знаю, что она вернулась, пока мне не позвонят. Смотрю, а это она. – Говард помедлил и добавил: – У нее на щеке здоровенный синяк.
Говард был прав. Синяк был действительно здоровенный, но он уже начал сходить. Эндрю не хотелось даже думать о том, каким он был в свежем виде. Мисс Холмс спустилась ровно в десять. Одетая в шелковый сарафан с бретельками не толще спагеттины (дело было в конце июля). Синяк на щеке уже начал желтеть. Она предприняла чисто символическую попытку скрыть его под макияжем, словно зная, что чрезмерные старания замазать синяк только привлекут к нему еще больше внимания.
– Как это вас угораздило, мисс Холмс? – спросил он.
Она весело рассмеялась:
– Ты же знаешь, Эндрю, какая я неуклюжая. Я вчера выходила из ванной, и у меня рука соскользнула с поручня… я в спешке мылась, чтобы успеть новости посмотреть. Шлепнулась и приложилась щекой. – Она уставилась на его лицо. – А ты, я смотрю, уже собираешься талдычить насчет докторов и осмотров, да? Можешь не отвечать: за столько лет я научилась видеть тебя насквозь. Я все равно никуда не пойду, ни к каким врачам, так что даже и не проси. Со мной все в порядке. Вперед, Эндрю! Я намерена скупить пол-»Сакса» и весь «Джимбелс», а в промежутке съесть все, что подают в «Четырех временах года».
– Да, мисс Холмс, – сказал Эндрю и улыбнулся вымученной улыбкой, стоившей ему немалых усилий. Синяк был явно не вчерашний, а как минимум недельной давности… но он все равно промолчит, разве нет? Всю эту неделю он звонил ей каждый вечер ровно в семь часов, потому что, если хочешь наверняка застать мисс Холмс дома, надо звонить к началу новостей Хантли-Бринкли. Мисс Холмс – заядлая поклонница этой программы. Она смотрит ее каждый вечер. Вот только вчера не смотрела. Вчера он приехал и выпросил у Говарда ключ. В нем зрело настойчивое убеждение, что с ней действительно случилась какая-то неприятность вроде той, о которой она рассказала… только дело не ограничилось синяками или переломами: она умерла, умерла в одиночестве, и сейчас, в этот самый момент, лежит там мертвая… Он вошел. Сердце бешено колотилось. Он себя чувствовал точно кот в темной комнате, поперек которой растянуты струны для пианино. Оказалось, он зря психовал. На кухонном столе стояла забытая масленка, и хотя крышка была закрыта, масло успело покрыться плесенью. Он вошел в десять минут восьмого и ушел через пять минут. Во время быстрого осмотра квартиры он заглянул и в ванную. Там было сухо. Полотенца сложены аккуратно, может быть, даже слишком аккуратно. Все поручни в ванной блестели сухим металлом. Ни капли влаги.
Он знал, что его не было – этого случая, о котором она рассказала.
Однако Эндрю не думал, что она солгала. Она сама верила в то, что сказала.
Он взглянул в зеркало заднего обзора и увидел, как она легонько, кончиками пальцев, растирает виски. Это ему не понравилось. Обычно она терла себе виски перед тем, как опять исчезнуть.
3
Эндрю не стал глушить двигатель, чтобы печка работала и мисс Холмс сидела в тепле. Сам он пошел к багажнику. Глядя на два ее чемодана, он снова поморщился. Выглядели они так, как будто взбешенные мужики с явной нехваткой мозгов, но зато с крепкими телесами долго и нудно пинали их со всех сторон, отделав их так, как они не решились отделать мисс Холмс, как они обработали бы и его, например, окажись он тогда там. И дело совсем не в том, что она женщина; она черномазая, наглая черномазая с Севера, которая сует нос туда, куда бы ей лезть не надо. По их мнению, такая женщина вполне заслуживает того, на что она так нарывается. Дело в том, что она состоятельная черномазая. И что американские граждане знают ее разве что чуть похуже Медгара Эверса или Мартина Лютера Кинга. Дело в том, что ее черномазая физиономия красовалась на обложке «Тайм», и было бы затруднительно отдубасить такую особу, а потом с невинным видом говорить: «Чего? Нет, сэр. Нет, начальник. Мы и в глаза-то ее не видели. Никого даже похожего не было, правда, парни?» Дело в том, что это действительно проблематично – распалить себя до такой степени, чтобы ударить единственную наследницу «Холмс дентал индастрис», когда у них там на солнечном Юге двенадцать заводов «Холмс», один из которых в соседнем с Оксфордом округе.
Так что, не осмелившись тронуть мисс Холмс, они лупили ее чемоданы.
Он смотрел на эти немые свидетельства ее пребывания в Оксфорде со смешанным чувством стыда, ярости и любви – столь же немым, как и вмятины на чемоданах, которые были такими красивыми, а вернулись побитыми и помятыми. Он смотрел, не в силах сдвинуться с места, и дыхание его струйками пара вырывалось в морозный воздух.
Говард уже шел помочь, но Эндрю помедлил еще мгновение, а потом взялся за ручки чемоданов. Кто вы, мисс Холмс? Кто вы на самом деле? Куда вы время от времени пропадаете, и чем вы таким занимаетесь, неужели таким нехорошим, что потом вам приходится сочинять всякие небылицы, чтобы солгать даже себе самой? И буквально за миг до того, как подоспел Говард, в голове у него пронеслась странная мысль, так пугающе уместная: Где вы еще? Где остальное?
Немедленно прекрати так думать. Если кому-то и нужно об этом поразмыслить, так это самой мисс Холмс, а она вроде бы не проявляет такого намерения, так что и ты прекращай.
Эндрю вытащил из багажника чемоданы и протянул их Говарду. Тот спросил, понизив голос:
– У нее все нормально?
– По-моему, да. – Эндрю тоже понизил голос. – Просто она устала. Устала до самого, как говорится, нутра.
Говард кивнул, подхватил побитые чемоданы и пошел к подъезду, только на минуту задержавшись, чтобы легонько коснуться полей шляпы, уважительно приветствуя Одетту Холмс, которую было почти не видно за тонированным стеклом.
Когда он ушел, Эндрю вытащил со дна багажника сложенную конструкцию из нержавеющей стали и начал ее расправлять. Кресло-каталка.
19 августа 1959 года, примерно пять с половиной лет тому назад, часть Одетты Холмс от колен и ниже перестала существовать, точно так же, как выпадают в небытие часы и дни ее странных исчезновений.
4
До несчастного случая в подземке Детта Уокер реально осознавала происходящее всего несколько раз – так высятся над океаном коралловые острова, с виду отдельные образования, а на самом деле – вершины огромного архипелага, скрытого под водой. Одетта и не подозревала о существовании Детты, да и Детта не знала, что есть такая Одетта… но Детта по крайней мере ясно осознавала, что с ней что-то не так, что в ее жизни происходит нечто, мать его, странное. Смутные воспоминания о том, что происходило с ней, когда Детта завладевала ее телом, Одетта приписывала не в меру разыгравшемуся воображению. Детта, будучи не столь смышленой, до этого не доходила. Она действительно кое-что вспоминала, но далеко не все, и происходило это крайне редко.
Детта хотя бы частично осознавала эти провалы.
Она помнила о фарфоровом блюдце. О нем она помнила. Помнила, как опускает его в карман платья, то и дело поглядывая через плечо, чтобы убедиться, что Синяя Тетка за ней не подглядывает. Потому что блюдце принадлежало Синей Тетке. Детта смутно сознавала, что это блюдце особенное. Потому она его и взяла. Еще она помнила, что отнесла его в одно место, которое она называла (хотя она и не знала, откуда взялось это название) Отстойником, – к дымящейся мусорной яме, где она как-то увидела обожженного младенца с пластиковой кожей. Она помнила, как осторожно поставила блюдце на землю и уже собиралась на него наступить, но потом остановилась, чтобы снять трусики и положить их в тот же карман, где лежало блюдце, а дальше она осторожно провела указательным пальцем левой руки по прорези в том самом месте, где Старый Глупенький Бог соединил ее ноги неплотно. И не только ее, а всех на свете женщин и девочек. И все-таки кое-что в отношении этого места задумано было неплохо, потому что она помнила приятный толчок, помнила, как ей захотелось еще сильнее надавить, но она все-таки не надавила, помнила приятное ощущение обнаженности, когда хлопчатобумажные трусики не мешали ей слиться с миром, а она все-таки не надавила, пока ее туфелька – черная кожаная лакированная – не надавила на блюдце, и вот тогда она надавила пальцем на эту свою прорезь, точно так же, как надавила ногой на особенное блюдце Синей Тетки, она помнила, как черная лакированная туфелька накрывала тоненькую синюю паутинку, идущую по кромке блюдца, она помнила об этом давлении, да, она помнила, как вдавливает блюдце в Отстойник, давит ногой и пальцем, помнила о восхитительном предвкушении от соединения пальца и прорези, помнила, что, как только блюдце треснуло с горьким и хрупким хрустом, такое же хрупкое удовольствие хлынуло вверх от прорези к самым глубинам нутра, пронзая его, как стрела; она помнила, как с ее губ сорвался крик, неприятный и хриплый, как карканье вороны, которую спугнули со жнивья, она помнила, как тупо смотрела на осколки блюдца, потом медленно доставала из кармана свои простые хлопчатобумажные трусики и надевала их, исподнее, она как-то слышала это название, но память не зафиксировала когда именно, и теперь бескрайний океан времени волнами прилива вынес это слово как водоросли, на поверхность ее памяти; исподнее, очень верно, потому что сначала ты разоблачаешься, как бы выходишь из него, чтобы сделать свои дела, а потом возвращаешься внутрь, к исподнему – сначала одна черная блестящая туфелька, потом вторая, как хорошо, как приятно, она отчетливо помнила, как трусики скользили по ногам, по коленям, засохшая корочка на левом уже скоро отвалится, обнажив розовую, как у младенца, кожицу, да, она помнила прекрасно, как будто это все было неделю назад, или вчера, или буквально минуту назад, она помнила, как пояс трусиков дошел до подола платья, помнила четкий контраст белого хлопка и черной кожи, как сливки, да, именно как сливки, льющиеся из кувшина в чашку кофе, и вот трусики уже под подолом, и теперь уже платье стало ярко-оранжевым, а трусики ползут не вверх, а вниз, они такие же белые, но уже не хлопчатобумажные, а нейлоновые, дешевенькие прозрачные нейлоновые трусики, дешевые не в одном только смысле, она помнила, как они соскользнули, как поблескивали на коврике «доджа де-сото-46», да, какими они были белыми, какими дешевыми, их уже не назовешь исподним: просто дешевые белые трусики, да и девчонка была дешевой, и это было так хорошо – быть дешевой, продажной, выходить на панель даже не как проститутка, а как хорошая свиноматка; она помнила уже не круглое фарфоровое блюдце, а круглое белое лицо парнишки, изумленного пьяненького студентика, он не был, само собой, фарфоровым блюдцем, но лицо у него было круглым, как блюдце Синей Тетки, и на щеках у него расползлась паутинка, такая же синяя, как на особенном блюдце Синей Тетки, но так было лишь потому, что неоновый свет был красным, свет был слишком ярким, в темноте свет от вывески придорожной закусочной делал синими алые подтеки на его щеках, где она расцарапала их в кровь, а он только сказал: «Зачем ты, зачем, зачем ты это делаешь?» – и открыл окно, чтобы высунуться наружу и блевануть, а она помнила, что в баре слушали Доди Стивенса, который пел о коричневых туфлях с розовыми шнурками и большой панамке с фиолетовой ленточкой, она помнит, что звук его рвоты был похож на грохот щебенки в бетономешалке, а его пенис, еще минуту назад торчавший молодцеватым восклицательным знаком над курчавыми волосами лобка, сник, превратившись в дряблый белесый вопросительный знак; она помнила, как хриплые раскатистые звуки рвоты вроде бы прекратились, а потом зарядили по новой, и она еще подумала: «Похоже, дальше закладки фундамента этого парня не хватит», и рассмеялась, и прижала свой палец (теперь его украшал длинный подпиленный ноготь) к обнаженной вагине, но все-таки не совсем обнаженной, потому что теперь она заросла курчавыми волосами, но внутри у нее раздавался все тот же слабый, отрывистый хруст, и по низу живота разливалось все то же причудливое ощущение, в котором боль мешалась с наслаждением (но только приятнее, намного приятнее, чем вообще ничего), а потом он повернулся и стал шарить вслепую, пытаясь ее схватить, и все приговаривал хрипло, с надрывом: «Ах ты, проклятая черномазая сучка», а она продолжала смеяться, легко увертываясь от него, а потом, схватив свои трусики, открыла со своей стороны дверцу машины, чувствуя, как его пальцы пытаются поймать ее за блузку, и убежала в майскую ночь, напоенную ароматом ранней жимолости, красно-розовый неоновый свет разбивался о гравий парковочной площадки какой-то послевоенной планировки, а она торопливо запихивала свои трусики – дешевые нейлоновые трусики – уже не в карман, а в сумочку, набитую подростковой мешаниной косметики, и бежала, неоновый свет дрожал, и вот ей уже двадцать три, и это не трусики, а шарф из искусственного шелка, который она небрежно опускала в сумочку, проходя вдоль прилавка галантерейной секции универмага «Мейси», – шарф, который стоил в то время 1,99 доллара.
Дешевка.
Как белые нейлоновые трусики.
Дешевка.
Как и она сама.
Тело, в котором она поселилась, принадлежало женщине, унаследовавшей миллионы, но Детта об этом не знала и ей было наплевать – шарф был белым, с синей каймой, и внутри снова разлилось хрупкое наслаждение, когда она села на заднее сиденье такси и, не обращая внимания на водителя, зажала шарф в одной руке и, неотрывно глядя на него, запустила другую руку под твидовую юбку, под резинку белых трусиков: тот же самый длинный черный палец принялся за работу – точным безжалостным движением.
Так что иной раз она задавалась вопросом, но как-то смутно и словно бы издалека, где она есть, когда ее нет, но обычно страсти ее и желания настойчиво и внезапно напоминали о себе, и у нее уже не было времени на дальнейшие размышления – и она просто делала то, что ей нужно было сделать. Завершить то, что должно быть завершено.
Роланд бы понял.
5
Одетта могла позволить себе ездить повсюду на лимузине, даже в 1959 году, хотя тогда отец ее был еще жив и она не была так сказочно богата, как в 1962-м, после его кончины. Деньги, которые до сих пор находились в ведении ее опекуна, по достижении ею двадцати пяти лет перешли к ней, и она могла делать с ними все, что душе угодно. Ее мало задевало выражение одного из консервативных газетчиков, пущенное в оборот года два назад: «либералишки в лимузинах», – но она все же была достаточно молода и не хотела, чтобы ее воспринимали таким образом, пусть даже так было на самом деле. Но все-таки не так молода (или не так глупа!), чтобы искренне верить в то, что несколько пар полинялых джинсов и рубашек цвета хаки, которые она имела обыкновение носить, могут реально изменить ее действительный статус, или те же поездки в автобусе или в подземке вместо того, чтобы просто вызвать машину (при этом она бывала так поглощена собой, что не замечала искреннего изумления и обиды Эндрю; он любил ее, и такое отношение с ее стороны воспринимал как личную неприязнь), но все же достаточно молода, чтобы все еще верить, что подобные жесты могут порой скрыть (или по крайней уж мере слегка завуалировать) истинное положение дел.
Вечером 19 августа 1959 года она заплатила за этот красивый жест половиной ног… и половиной рассудка.
6
Сначала ее что-то подталкивало, потом тянуло и, наконец, бросило в морскую зыбь, которая вскоре выросла в приливную волну. В 1957-м ее увлекла безымянная в ту пору сила, которую позже назвали Движением. Она кое-что знала об исторических предпосылках, знала, что борьба за расовое равенство началась не с момента провозглашения Манифеста об освобождении рабов, а почти сразу же после того, как в Америку на кораблях доставили первые партии рабов (точнее, в Джорджию, которая в то время была британской колонией, куда ссылали преступников и должников), но для Одетты все началось с определенного места и определенных четырех слов: Никуда я не пойду.
Дело было в городском автобусе, в Монтгомери, штат Алабама, слова эти произнесла чернокожая женщина, Роза Ли Парке, а уходить она отказалась из передней части салона городского автобуса, когда ей предложили переместиться в заднюю, предназначенную, разумеется, для всех черномазых Джимов Кроу[20]. Гораздо позже Одетта станет распевать «Никуда мы не пойдем» в толпе чернокожих, каждый раз вспоминая Розу Ли Парке и каждый раз сгорая со стыда. Так просто петь «мы», когда вас много, когда вы держитесь за руки, – это так просто даже для женщины без ног. Так просто петь «мы», так легко быть этим «мы». А в том автобусе не было никакого «мы». Тот автобус, наверное, пах старой кожей и сигаретным и сигарным дымом. Там, наверное, были вывески: ЛАКИ СТРАЙК – и: РАДИ БОГА, ХОДИТЕ В ИЗБРАННУЮ ВАМИ ЦЕРКОВЬ! – и: ПЕЙТЕ «ОВАЛТАЙН»! ВЫ УЗНАЕТЕ, ЧТО ОН ТОГО СТОИТ! – и: ЧЕСТЕРФИЛД – СМЕСЬ ПОТРЯСАЮЩЕГО ТАБАКА 21 СОРТА. 20 ПОТРЯСАЮЩИХ ПЕРЕКУРОВ. И никакого «мы» в потрясенных взглядах водителя и белых пассажиров, среди которых она уселась, и в столь же потрясенных взглядах черных из задней части автобуса.
Никакого «мы».
Никаких марширующих многотысячных толп.
Только одна Роза Ли Парке, чьи слова дали толчок приливной волне: Никуда я не пойду.
Одетта еще подумала: Если бы только и я смогла сделать что-то подобное, если бы я смогла быть такой храброй, я, наверное, была бы счастлива до конца своих дней. Но такое мужество не по мне.
Она прочитала о Розе Ли Парке в какой-то газете, но поначалу это не вызвало у нее интереса. Интерес рос постепенно. Трудно сказать, когда и как именно ее воображение поразил и воспламенил этот поначалу почти беззвучный толчок расового потрясения, которое всколыхнуло весь Юг.
Около года спустя один молодой человек, с которым она встречалась более или менее регулярно, начал возить ее в Виллидж, где несколько молодых (преимущественно белых) исполнителей народных песен, там выступающих, пополнили свой репертуар кое-какими новыми и даже пугающими песнями: неожиданно, в добавление ко всем этим древним присвистам о том, как Джон Генри взялся за молот, да так лихо, что обошел новенький паровой молот (и, надорвавшись, откинул копыта, ля-ля), или о том, как Барбри Аллен жестоко отвергла юного ухажера, изнывающего от любви (и умерла со стыда, ля-ля), появились песни о том, каково это – быть отверженным, когда тобой пренебрегают, выгоняют тебя с работы потому только, что кожа у тебя не того цвета, когда тебя упекают в кутузку и хлещут плеткой лишь потому, что ты, чернокожий, осмелился – ля-ля-ля – подсесть в закусочной Вулворта за столик к белым, в городе Монтгомери, штат Алабама.
Это может показаться абсурдным, но только тогда она стала интересоваться судьбой своих родителей, и их родителей, и родителей тех родителей. Ей не суждено было прочитать книгу «Корни»: она жила в другом мире и в другом времени, задолго до того, как Алекс Хейли ее написал, может быть, даже задумал, – однако она осознала впервые, на удивление поздно, что ее предки вырвались из цепей, в которых держали их белые люди, не так уж и давно. Конечно, сам факт она знала и раньше, но это была только голая информация, лишенная всякой эмоциональной окраски, – как абстрактное уравнение, которое никогда не затрагивало ее жизни.
Суммировав все, что ей было известно, Одетта сама ужаснулась скудости своих знаний. Она знала, что мама ее родилась в городе Одетта, штат Арканзас, в городе, в память о котором ее родители потом назвали свою единственную дочь. Она знала, что папа ее был дантистом в провинциальном городишке. Что он изобрел и запатентовал какой-то новый способ изготовления зубных коронок, а потом положил свою разработку в долгий ящик, и только лет десять спустя на нее обратили внимание специалисты и он неожиданно стал состоятельным человеком. Она знала, что он разработал еще несколько оригинальных методик в области зубоврачебной техники за эти десять лет до того, как разбогател, и еще в течение четырех лет после этого; большинство их было связано с протезированием и косметикой, и вскоре после переезда в Нью-Йорк вместе с женой и дочерью (которая родилась четыре года спустя после получения первого патента) он основал компанию «Холмс дентал индастрис», которая ныне в зубоврачебной промышленности все равно что компания «Скуибб» в области производства антибиотиков.
Но сколько она ни расспрашивала его, как они с мамой жили все эти годы до ее рождения и после, вплоть до того времени, когда они разбогатели, папа всегда уходил от ответа. Он рассказывал ей вроде бы все, но не говорил ничего. Эта часть его жизни была для нее закрытой. Как-то раз ее мама – отец называл ее просто ма или Эллис, и иногда еще Элли, когда выпивал стаканчик или был в добром расположении духа, – проговорила: «Расскажи ей о том, как в тебя стреляли, Дэн, когда ты ехал на „форде“ по крытому мосту», а он в ответ удостоил ее таким мрачным и осуждающим взглядом, что ма, которая и без того всегда чем-то напоминала бедненького воробышка, вся так и съежилась в кресле и больше не проронила ни слова.
После этого случая Одетта пару раз попыталась расспросить маму наедине, но напрасно. Если б она додумалась до этого раньше, она, быть может, смогла бы что-нибудь разузнать, но, поскольку отец молчал, мама тоже решила хранить молчание, но Одетта поняла, что прошлое для отца: все эти родственники, все эти пыльные дороги, магазинчики и лачужки с грязными полами и окнами без стекол, без самой простенькой занавесочки, все эти стычки, все домогательства и обиды, все соседские ребятишки, одетые в робы, сшитые из мешков из-под муки, – все это для отца похоронено и упрятано в памяти, как мертвый зуб под безупречной белоснежной коронкой. Он никогда об этом не говорил или, быть может, не мог говорить и сознательно погрузился в эту выборочную амнезию; их жизнь в шикарной квартире дома «Греймарл» у южного входа Центрального парка была как зубы под коронками. Все остальное тщательно скрывалось за этой непроницаемой оболочкой. Прошлое отца было упрятано глубоко и надежно, без единой щелочки, сквозь которую можно было бы заглянуть, без единой лазеечки через этот запломбированный барьер в зев откровения.
Детта знала многое, но Детта не знала про Одетту, а Одетта не знала про Детту, так что и эти гладкие зубы были сомкнуты плотно, как ворота неприступной крепости.
От матери Одетта унаследовала некоторую застенчивость, а от отца – его явную (хотя и ненарочитую) жесткость характера, и только однажды она осмелилась еще раз подступиться к нему с расспросами. Как-то вечером – дело было в его библиотеке – она сказала ему, что он ей отказывает в элементарной человеческой искренности, что ей можно уже доверять, что она заслуживает доверия. Отец оторвался от «Уолл-стрит джорнэл», аккуратно свернул газету и положил ее на сосновый столик рядом с торшером. Снял очки без оправы, положил их поверх газеты и только потом посмотрел на нее – худощавый чернокожий мужчина, такой худой, что казался почти истощенным; седые курчавые волосы уже редели на углубившихся впадинках на висках, где нежно и ровно пульсировали вены, – и сказал: «Я никому не рассказываю о той моей жизни, Одетта. Я даже не вспоминаю о ней. Это просто бессмысленно. С тех пор мир изменился, скажем так, сдвинулся с места».
Роланд бы понял.
7
Открыв дверь с надписью ГОСПОЖА ТЕНЕЙ, Роланд увидел много такого, чего он не понял, – он понял только, что это все не имеет значения.
Это был мир Эдди Дина, но сейчас он представлял собой какую-то мешанину огней, людей и вещей – Роланд в жизни не видел столько вещей. Судя по виду, вещички эти предназначались для дам, и, очевидно, они продавались: одни лежали под стеклом, другие красовались заманчивой росписью в витринах. Роланд не мог рассмотреть их как следует: мир, в который он заглянул, наплывал на него, проносясь мимо дверного проема, который теперь стал глазами Госпожи. Роланд смотрел ее глазами точно так же, как смотрел глазами Эдди Дина, когда тот шел по проходу воздушной кареты.
А сам Эдди застыл точно громом пораженный. Револьвер у него в руке задрожал и качнулся вниз. Стрелок мог бы сейчас без труда его отобрать, но он даже не шелохнулся. Стоял совершенно неподвижно – этому трюку он выучился давным-давно.
Изображение в дверном проеме развернулось. У Роланда опять закружилась голова, но, как ни странно, на Эдди этот неожиданный разворот подействовал успокаивающе. Роланд не знал, что такое кино. Эдди же видел тысячи фильмов, и все это напоминало ему быструю смену кадров, как, например, в «Кануне Дня Всех Святых» и «Свечении». Он даже знал, как киношники добиваются такого эффекта. С помощью фиксированной камеры. Вот и здесь точно так же.
– «Звездные войны», – пробормотал он. – Звезда Смерти. Такая громадная железяка, помнишь?
Роланд лишь молча взглянул на него.
Руки, темно-коричневые руки, появились в проеме, который Роланду казался дверью, а Эдди – неким волшебным киноэкраном… экраном, в который, при благоприятных обстоятельствах, можно будет войти, как тот парень из «Пурпурной розы Каира» сошел с экрана в реальный мир. Убойный фильмец.
Только теперь Эдди понял, насколько убойный.
Правда, он в жизни еще не смотрел кино через дверь. Это был Нью-Йорк – почему-то даже сигналы такси, пусть приглушенные и далекие, не оставляли в том никаких сомнений, – и это был какой-то нью-йоркский универмаг, и он даже как-то туда заходил, но что-то в нем было такое… такое…
– Как раньше, – пробормотал он.
– Раньше твоего времени? – переспросил стрелок.
Эдди взглянул на него и отрывисто хохотнул.
– Ну да. Можно и так обозвать.
– День добрый, мисс Уокер, – раздался вкрадчивый голос. Изображение в дверном проеме метнулось вверх так внезапно, что даже у Эдди немного закружилась голова, и он увидел продавщицу, которая, очевидно, знала эту женщину с темными руками, знала и недолюбливала ее. Или побаивалась. Или и то и другое вместе. – Чем-нибудь вам помочь?
– Вот. – Владелица темных рук протянула вперед белый шарф с ярко-синей каймой. – И не трудитесь его заворачивать, крошка. Просто суньте в пакет.
– Наличные или че…
– Наличность – она всегда наличность, верно ведь?
– Да, замечательно, мисс Уокер.
– Я так рада, что вы одобряете, дорогуша.
Продавщица отвернулась, но Эдди успел разглядеть, как она сморщилась. Может быть, все объяснялось просто. Может быть, продавщице неприятно, что с ней так разговаривает эта «хамоватая негритоска» (но опять же сейчас проявлялся скорее его кинозрительский опыт, нежели знание истории или хотя бы уличной жизни, потому что все это казалось ему кинофильмом про 60-е годы или тогда же отснятым вроде «Душной южной ночью» с Родом Стайгером и Сидни Пуатье) или, может быть, еще проще: Роландова Госпожа Теней, независимо от цвета кожи, оказалась стервозиной и грубиянкой.
Но на самом-то деле не это главное, точно? Его это никак не колышет. Его сейчас только одно волнует: как бы выбраться туда.
Там Нью-Йорк. Он, кажется, чувствует запах Нью-Йорка.
Там можно будет достать героин.
Он уже чувствует его запах.
Но тут есть одна загвоздка.
Одна большая, твою-Богу-душу-мать, загвоздка.
8
Роланд внимательно следил за Эдди. Хотя стрелок мог бы прикончить его в любое удобное время, он предпочел не создавать никакого шума и дать Эдди возможность самому разобраться со сложившейся ситуацией. Эдди Дина нельзя назвать человеком приятным во всех отношениях, и даже человеком хорошим его не назовешь (а стрелок, который сознательно допустил смерть ребенка, понимал разницу между тем, что хорошо, а что – не очень), но уж глупцом Эдди Дин не был.
Парень он был смекалистый.
Он сможет справиться с ситуацией.
И он справился.
Он посмотрел на Роланда, улыбнулся, не разжимая губ, крутанул револьвер на пальце, нарочито неуклюже, в утрированной манере прикалывающихся спортсменов на показательных стрельбах, и протянул его Роланду дулом вперед.
– Как я понимаю, от этой штуки мне толку не больше, чем от куска дерьма, верно?
Ведь можешь же ты мыслить здраво, когда захочешь, подумал Роланд. И чего тебя тянет так часто на глупые разговоры, Эдди? Это все потому, что ты думаешь, будто так было принято разговаривать там, куда твой брат пошел со своим оружием?
– Верно? – повторил Эдди.
Роланд кивнул.
– Если бы я тебя кокнул, что бы случилось с дверью?
– Откуда я знаю. Попробуй – посмотришь.
– Ну а что, ты думаешь, может случиться?
– Думаю, что она исчезнет.
Эдди кивнул. Он тоже так думал. Трах-тарарах! Исчезла, как в сказке! Только что была, друзья мои, и вот уже – нет. С тем же успехом киномеханик мог бы выхватить револьвер и бабахнуть в киноаппарат: разницы никакой, верно?
Если бабахнуть по аппарату, кина не будет.
А Эдди совсем не хотелось, чтобы кино закончилось.
Эдди хотелось получить за свои деньги по полной программе.
– Ты можешь пройти туда, – медленно проговорил он.
– Да.
– Так вот запросто.
– Да.
– Ворваться к ней в голову. Как ворвался ко мне.
– Да.
– То есть ты можешь проехать автостопом по моему миру.