Конфуций Поломошнов Борис
Предисловие ко второму изданию
За девять лет, прошедших со времени выхода в свет первого издания этой книги, и в нашей стране, и за рубежом появилось несколько фундаментальных исследований жизни и учения Конфуция, а также новые переводы древних конфуцианских книг. Эти достижения современной науки не только не поколебали прежних убеждений автора, но, напротив, побудили его еще полнее и резче обозначить свою позицию, как бы ни отличалась она порой от мнений, преобладающих в ученом мире. Кроме того, в настоящем издании существенно изменен и дополнен состав иллюстраций. Для желающих получить непосредственное представление о том, чему и как учил Конфуций, в конце книги помещена подборка изречений первого учителя Китая.
Учитывая популярный жанр данной биографии Конфуция, автор считает своим долгом отметить два обстоятельства: во-первых, в книге отражены все основные сведения о жизни и взглядах Конфуция и, во-вторых, решительно все высказываемые в ней суждения о китайской культуре в целом и учении Конфуция в частности могут быть подтверждены многочисленными свидетельствами китайских источников. Об остальном пусть судит сам читатель.
Владимир Малявин
Пролог
Возвращение к Конфуцию
Чтобы встретиться с Конфуцием, не обязательно отправляться в мир книг и преданий – мир бесплотных идей и летучих фантазий. Еще и сегодня каждый может прийти к порогу дома Конфуция и прикоснуться к вещественным следам жизни древнего мудреца, постоять в тени Учителя…
В глубине Китая, среди раскинувшейся за Желтой Рекой бескрайней равнины, расчерченной квадратиками полей, изрезанной неширокими речками и ложбинами, а кое-где дыбящейся цепочками холмов, лежит городок Цюйфу. Въезжающий в него путник, устав от однообразного равнинного пейзажа, поначалу, наверное, не заметит в нем никаких особенностей, которые отличали бы его от сотен таких же провинциальных городов этой китайской глубинки. Те же пыльные улицы, обсаженные тополями и липами, те же приземистые дома за глухими глинобитными стенами, те же однообразные бетонные коробки новых зданий. Но неожиданно взору откроется резной белокаменный мостик, потом покажется украшенный ярким орнаментом дом в старинном стиле, потом еще один… А в центре города приезжего встречает целая крепостная стена, да такая могучая, такая настоящая до последней трещинки в потемневших от времени кирпичах, какую нынче редко увидишь в Китае. За стеной два знаменитых на весь мир исторических памятника: храм Конфуция и семейная усадьба Кунов – родовое гнездо потомков первого китайского мудреца. Цюйфу – родной город Конфуция. Здесь Конфуций прожил большую часть своей жизни, здесь он похоронен.
Идти в гости к Конфуцию – значит возвращаться к истокам трехтысячелетней традиции, погружаясь в толщу ее потаенного, символического тела, наросшего за много столетий на наследии Учителя Куна, как могучая сосна вырастает из крохотного семени.
Проходя анфиладой ворот и залов храма Конфуция, словно спускаешься к прочно вросшим в почву народного быта корням этого могучего древа культуры. В неувядающем саду традиционных символов есть свои указательные знаки. Их роль выполняют всевозможные надписи на воротах, стенах, каменных плитах и экранах. Эти надписи набрасывают на физический мир сложную паутину смысловых ассоциаций, как бы укореняя, заземляя жизнь культуры в жизни природы. Уже крепостные ворота Цюйфу хранят в себе благодарную память о Конфуции. Вверху на них начертано большими красными иероглифами: «Стена в десять тысяч саженей». Надпись эта напоминает об остроумном высказывании близкого ученика Конфуция по имени Цзы-Гун. Однажды некий его знакомый заявил, что Цзы-Гун умом и образованностью превосходит даже своего учителя, и тогда Цзы-Гун заметил в ответ: «Мудрость человека можно уподобить стене. Моя стена не выше человеческого роста, и потому каждый без труда разглядит все, что за ней находится. А мой Учитель подобен стене высотой в несколько саженей. Кто не сможет отыскать в ней ворота, никогда не узнает, какие прекрасные храмы и дворцы скрыты за ней». Позднее почитатели Конфуция сочли, что сравнивать величайшего мудреца с оградой всего-навсего в несколько саженей не очень-то прилично, и за мудростью Конфуция закрепилось прозвище «стена в десять тысяч саженей». Ну а надпись на крепостных воротах Цюйфу (сделанная, кстати, рукой императора, жившего в XVIII веке) как нельзя более наглядно показывает, что такое «высокие стены» Конфуциевой премудрости и врата в нее.
За воротами крепости топчет камни древней мостовой гуляющая публика, плывут в воздухе острые ароматы местной кухни, и слышатся пронзительные крики торговцев. На Востоке в святом месте не обойтись без базара…
По традиции, к воротам храма ведет ажурный каменный мостик, переброшенный через искусственный ручей, а по обоим берегам ручья, словно в почетном карауле, выстроились рядами благородные кипарисы. За мостом высится каменная плита, выбитые на ней полустертые иероглифы приказывают: «Служилые люди и прочие на этом месте слезают с коней». Говорят, в старое время тут спешивались даже императоры: никто из живущих на земле не мог войти в дом Учителя иначе как на собственных ногах.
Но вот и ворота в храм – массивные, каменные, с лихо загнутыми вверх карнизами, украшенными фигурками драконов. Их построили, по китайским понятиям, совсем недавно – в 1730 году и присвоили несколько громоздкое название: «Врата мудреца, соответствовавшего времени». Перед нами, конечно, очередная дань литературной традиции. От нас требуется вспомнить суждение известного конфуцианца древности Мэн-цзы, который назвал Конфуция «мудрецом, соответствовавшим времени».
За воротами мудреца, знавшего, чего хочет время, стоят еще одни ворота – на сей раз деревянные, покрытые красным лаком и все той же зеленоватой черепицей. Их зовут «Вратами Расширения Пути» (намек на известную фразу Конфуция: «Человек расширяет путь, а не путь человека»). Эти ворота немного старше первых. Они были воздвигнуты в середине XIV века и до XVIII столетия служили внешними воротами в храм. И, наконец, мы проходим через третьи по счету ворота – «Врата Великой Середины», построенные еще в XII веке. Вот так за многовековую историю китайского царства храм Конфуция оказался окружен как бы тройной оградой, и, минуя этот тройной заслон, мы словно наяву возвращаемся во времена седой древности – времена великих мудрецов и героев.
Миновав Тысячесаженную стену, отделяющую нетленный мир Конфуциевых идеалов от бренной повседневности, мы, к нашему удивлению, не увидим ни величественных храмов, ни роскошных дворцов, достойных памяти величайшего из мужей. Не следует считать это знаком неуважения к Конфуцию. Монументальной архитектуры в Китае, в сущности, и не было. Честолюбивые правители в этой стране должны были зарабатывать себе бессмертие не сооружением грандиозных зданий, а совершенствованием в добродетели. Что же касается дворцов и храмов Китая, то все они, не исключая и храма Конфуция, представляют собой ансамбль небольших по размеру, простых по конструкции деревянных строений с одним просторным залом, что делает их больше похожими на павильоны. В этих ансамблях, как в любой композиции, есть свои акценты, но нет одного-единственного неподвижного центра, одного принципа, подчиняющего себе все архитектурные элементы, одной «истинной» перспективы. Перед нами развертывается пространство, не подчиняющееся абстрактным геометрическим законам; пространство, неотъемлемым свойством которого становится время. Как и в любой композиции, однако, нам дается некий общий принцип устроения частей: основные постройки располагаются одна за другой вдоль центральной оси храмового комплекса в направлении с юга на север. Ведь на севере мерцает Полярная звезда – точка схода мирового круговорота и небесный знак державной власти. Чем дальше на север, тем величественнее здания, богаче их убранство: мы движемся к святыне мироздания. А путь наш есть на самом деле проекция на плоскость восхождения ввысь: шагая по земле, мы поднимаемся в небеса. Нужно быть китайцем с трехтысячелетним опытом цивилизации за плечами, чтобы находить удовольствие в этой безобидной игре глубины и поверхности. И притом игре невидной: все здания имеют одинаковую высоту, ведь небо повсюду одинаково удалено от Земли.
Сам храм – творение непростое, даже изысканное. Композиция есть композиция: тут и лейтмотив, и вариации, и нюансы, и смена регистров, и разноголосица стилей. Хоровод зданий, беседок, галерей, курильниц, каменных стен рождает впечатление летучего и все же компактного, внутренне определенного единства, беспорядка, в котором угадывается действие свободного и освобождающего духа. Секрет китайской традиции, воплотившийся с особой полнотой в традиционной архитектуре Китая, есть не что иное, как неуклонное уклонение от всякого наличного порядка и даже беспорядка. К этому невозможно привыкнуть. Этому нужно учиться всю жизнь. Видно, не зря Конфуций был первым в Китае, кто объявил учение главным и постоянным делом всей жизни.
А посетитель храма? Ему предстоит пройти несколько почти одинаковых дворов, разделенных все такими же красочными воротами и храмами-павильонами, которые так похожи друг на друга, что сначала кажутся образчиком какого-то экзотического типового домостроения, но при ближайшем знакомстве обнаруживают множество индивидуальных особенностей. Эти здания увековечивают разные стороны жизни Конфуция и его духовные заветы. Вот зал, прославляющий книги и литературный труд. Когда-то он служил книгохранилищем. Необычно для храма, но неудивительно в Китае, где не кто иной, как Учитель Кун, поставил книжные занятия и книжное наследие на высоту подлинного культа. Вот павильон, воздвигнутый в честь матери Конфуция, но почему-то не его отца. Есть здания, посвященные жене и сыну Конфуция, его любимым ученикам. Но самое почетное место отведено Дворцу Великого Свершения, перестроенному в последний раз в середине XVIII столетия. Название дворца говорит само за себя, хотя, конечно, и тут не обошлось без книжного намека – на сей раз на высказывание о Конфуции уже упоминавшегося философа Мэнцзы. Эти здание и ворота, к нему ведущие, выделяются каменными колоннами, которые украшены изумительной красоты разьбой: вдоль колонн сверху донизу вьются змееподобные тела драконов, пронзающих облака. Мастерски переданная резчиками игра пластических форм, внутренняя упругость напрягшегося в полете тела создают впечатление необычайной глубины рельефа, проникновения во внутреннюю жизнь материала, и этот эффект объемности живой плоти еще более усиливается благодаря округлостям колонн и падающим сбоку лучам солнца. Этот поразительный союз рельефа и скульптуры – превосходная иллюстрация Конфуциева откровения как присутствия недостижимой глубины на поверхности, небесной бездны – в земной тверди, фантастики – в естестве материала.
Еще одна достопримечательность Дворца Великого Свершения – собрание выгравированных на каменных плитах сцен из жизни Конфуция. Говорят, они были созданы еще в VII веке знаменитым художником У Даоцзы. Рисунки, числом более сотни, занимают весь огромный зал и нынче упрятаны под стекло. Выполнены они в живой и динамичной манере, но не слишком тщательно, местами как бы с небрежностью уверенного в себе мастера. Перед нами скетчи, вызванные к жизни по-детски наивным желанием созерцать воочию образы, преподанные в слове. Их назначение – не открывать и удивлять, а подтверждать известное, приуготовлять чаемое. Мы оказываемся в мире подлинно жизненной легенды, сказочной были. Картинки добросовестно воспроизводят действительные события, но рисовальщика не интересовала их историческая достоверность. Конфуций носит халаты и пишет кисточками, каких еще не было в его времена, отрастил длинную бороду, будучи двадцати лет от роду, и т. д. Жизнь величайшего Учителя обозначена здесь пунктиром анекдотических ситуаций, настолько хорошо всем известных, что они выписаны с какой-то непроизвольной фамильярностью. Не следует видеть в этом вызов или насмешку. Просто жизнь и мудрость Учителя десяти тысяч поколений слишком глубоко и органично вросли в быт его потомков и преемников. Не следовало бы забывать и о разнице в восприятии курьезов из жизни кумиров «своих» и «чужих». Если для нас анекдоты о мудрецах других народов служат чем-то вроде лупы, которая позволяет нам разглядеть неприметные, но важные черты малопонятной нам жизни, то для людей им близких те или иные штрихи характера, жизненные эпизоды, памятные жесты – почему бы и не курьезные? – составляют заданный самой жизнью образ Учителя. Ну а налет фамильярности не обязательно означает пренебрежение приличиями. Может быть, как раз наоборот: непоколебимое доверие к высокочтимому наставнику и преданность ему.
Конечно, невозможно представить себе храм Конфуция – как и любой другой китайский храм – без всякого рода вспомогательных сооружений: всех этих павильончиков и беседок, миниатюрных ворот и лестниц, дорожек, вымощенных плитами и гравием, курильниц и, конечно же, каменных стел с памятными надписями и по-восточному пышными славословиями. В храме родоначальника китайской книжности этих надписей особенно много, и они образуют целые галереи. Но есть в храме Конфуция и необычные достопримечательности. В самом центре двора перед Дворцом Великого Свершения стоит беседка, именуемая Абрикосовым алтарем. По древнему преданию, так называлось то место, где Конфуций любил наставлять своих учеников. Время давно стерло следы этой импровизированной школы, существующая же беседка была воздвигнута по приказу императора в XI веке. Но кому из посетителей храма Конфуция еще и сегодня не хочется думать, что именно здесь, сидя в тени давно сгинувшего абрикосового дерева, первый мудрец Китая дал жизнь своей неувядаемой традиции?
В том же дворе, в двух десятках шагов от Абрикосового алтаря, еще одно диво: обнесенный каменной оградой могучий кипарис, о котором стоящая рядом каменная плита сообщает: «Кипарис, собственноручно посаженный Учителем Куном». Неужели правда? Неправда, но очень правдоподобно. По свидетельству древних, тут когда-то росли целых три кипариса, действительно посаженных самим Конфуцием. Два дерева погибли от молнии или пожара спустя пять-шесть веков после смерти Конфуция, третье, прожив сполна свой срок, засохло позднее. Тогда-то на его месте снова посадили кипарис, и в наши дни этот тысячелетний исполин все еще красуется живым памятником древнему мудрецу. Кто знает, может быть, он и вправду выглядит точь-в-точь как его предшественник, посаженный Учителем Куном?
Рисунки в зале Великого Свершения, Абрикосовый алтарь, кипарис Конфуция принадлежат к числу тех памятников, которые не просто «напоминают» о прошлом, но как бы непосредственно, физически воссоздают мир прошлого, даже если этот мир дается нам только в воображении. И люди охотно помогают воображению стать реальностью. Как только утихли антиконфуцианские страсти времен «культурной революции», храм Конфуция стал местом проведения красочных праздников. Теперь их устраивают каждый год в конце августа. В день праздника процессия местных жителей в костюмах чиновников и воинов императорской эпохи торжественно возносит жертвы величайшему Учителю Поднебесного мира. Под оглушительные удары гонгов и стоны цимбал актеры в причудливых костюмах, с пиками и дротиками в руках исполняют танцы, которые, кажется, мог видеть сам Конфуций. И в воздухе, напоенном благовониями и сладковатым ароматом кипарисовой хвои, звучат слова древних песнопений, которыми в старину сопровождались молебны Конфуцию:
- О, сколь велик Учитель Кун!
- Ведом ему вселенский путь вещей,
- Он телом стал одним и с Небом, и с Землей.
- О, Наставник десяти тысяч поколений!
- Знамение благое: шелк на роге единорога,
- Возвышенный напев исторгнут струны и металл,
- Луна и солнце льют неугасимый свет,
- Земля и небеса полны блаженной радости…
Но, пожалуй, самый волнующий уголок храма находится в его восточном приделе, в стороне от шумных представлений, гуляющей толпы и архитектурных достопримечательностей. Это дом самого Конфуция. Не настоящий, конечно, и все же, подобно прочим следам Конфуциевой жизни, быть может, совсем как тот, настоящий…
В доме величайшего мудреца Китая почти нет явных примет величия. Мы попадаем в небольшую усадьбу, немногим отличающуюся от обыкновенного крестьянского двора: широкие дворы в обрамлении глухих кирпичных стен, выстроившиеся друг другу в затылок три домика-павильона и скромные боковые пристройки. Большинство зданий здесь прежде служило семейными алтарями рода Кунов. Никаких излишеств, никаких претензий. Вся усадьба от ворот до задворок демонстрирует верность ее обитателей не одной личности, а всему исконно народному укладу жизни. Правда, есть и памятники, напоминающие непосредственно об Учителе Куне. У главных ворот возвышается высеченная из беловатого камня статуя Конфуция в половину человеческого роста. Это не слишком изящное изделие неизвестного мастера – скульптура в Китае ценилась невысоко, и Китай не знал имен своих скульпторов – поставили здесь в том же XVIII столетии, в те времена, когда для китайцев древность оказалась, как никогда, недосягаемой, а желание лицезреть ее, как никогда, сильным. Подобно рисункам во Дворце Великого Свершения, статуя не претендует на воссоздание исторического облика Конфуция. Нарочито вежливая поза Учителя, его бесстрастное лицо с широко открытыми слепыми глазами не выдают и тайн его души. Видно, не зря китайцы с древних времен верили, что мудрее всех тот, кто лучше других умеет прятать свою мудрость…
Во дворике, где, как говорят, стоял домик Конфуция, сохранился колодец, из которого Учитель брал воду. В целом храме этот колодец, кажется, единственный настоящий осколочек того незапамятного времени. Рядом с колодцем – кусок стены Конфуциева дома, в котором, по преданию, две тысячи лет тому назад были найдены списки канонических книг, вышедшие из рук самого Конфуция. Стена нынче тоже музейный экспонат: она поставлена специально для того, чтобы представлять «ту самую» стену. А нам пора бы перестать удивляться мирному соседству вещей подлинных и мнимых в китайской культуре и учиться понимать, что в таком соседстве – ключ к познанию тайн китайской мудрости.
К восточной стене храма Конфуция примыкает семейная усадьба потомков Учителя – обширный, насчитывающий дюжину дворов и десятки зданий архитектурный комплекс и уникальный в своем роде памятник цивилизации, завещанной Конфуцием. Поразителен уже сам факт существования непрерывной семейной традиции Конфуция на протяжении двух с половиной тысяч лет. Еще и в наши дни в Китае здравствуют прямые потомки – теперь уже в семьдесят восьмом поколении! – древнего мудреца. Сохранилась полная родословная этого досточтимого семейства. Сама же усадьба Кунов, помимо прочего, напоминает о том, что традиция Конфуция была прежде всего традицией семейной, что правда Конфуция каким-то образом неотделима от семейного быта и освящаемой этим бытом естественной преемственности поколений, что бессмертие Конфуция заключено в нескончаемости самого рода. И это тоже очень по-китайски: для китайцев истина не рождается в споре, она рождается в семье. Ибо что может быть более истинного, чем продление рода, возобновление себя в потомках?
Дом за домом, зал за залом усадьба Кунов раскрывает посетителю свои сокровища: ритуальное оружие и музыкальные инструменты, редкая мебель и одежда, картины и антиквариат и многое, многое другое. Есть даже прекрасный сад в классическом стиле: затейливая паутина петляющих тропинок и ручейков, укромные беседки, цветники и горки из камней. Ни один посетитель усадьбы не пройдет мимо уникальной семейной коллекции портретов Конфуция и его потомков. Разумеется, и здесь все портреты не столь уж древние: самые ранние относятся к XIV веку. Есть в усадьбе и богатое собрание ритуальных бронзовых сосудов, отливавшихся в Китае еще в начале I тысячелетия до н. э. Эти предметы вполне могли бы быть весточкой от самого Конфуция. Но и они появились здесь довольно поздно: их подарил все в том же XVIII веке один император, который, посещая дом Кунов, заметил, к своему огорчению, что бронзовые сосуды, стоявшие на семейном алтаре столь славного рода, были довольно-таки позднего происхождения и рука Учителя Куна не могла касаться их.
Реликвиии храма и усадьбы Кунов – не единственное напоминание о жизни Конфуция в Цюйфу. В окрестностях города местные крестьяне охотно покажут вам невысокую, с отлогими склонами гору, скорее даже холм, где родился мудрец Кун. На горе стоит храм, построенный еще восемь веков тому назад, но главная тамошняя достопримечательность – это пещера, где, по преданию, Конфуций появился на свет. Когда-то там для пущей наглядности тоже стояла его статуя. Теперь статуи нет, пещера же сохранилась в целости и привлекает множество посетителей.
До сих пор мы знакомились лишь со следами жизни Учителя десяти тысяч поколений. Но мудрец завещает людям не только свою жизнь, но и свою смерть, и она-то часто оказывается даже важнее его жизни.
У восточной стены усадьбы Кунов начинается дорога к могиле Конфуция. Необычайно широкая и ровная, с вымощенным камнем центральным трактом для царственных и сановных гостей, она ведет прямо на север через северные ворота крепостной стены Цюйфу, городские посады и поля примыкающих к городу деревень. Очень скоро она упирается в высокие ворота, охраняемые парой свирепого вида каменных львов. Это вход в так называемый Лес Кунов – семейное кладбище потомков Конфуция. Здесь же могила Учителя Куна.
Лес Кунов – это действительно целый лес разных благородных деревьев и притом, наверное, единственный крупный оазис растительности в этом давно уже безлесном краю. Здесь жители окрестной равнины имеют редкую возможность слушать шорох ветра в соснах и шум дождя в густой листве, любоваться зеленой травой и осенним листопадом. По странной игре судьбы, последний приют человека, завещавшего превыше всего ценить культуру, стал для его потомков одним из немногих мест, где человек имеет возможность прикоснуться к жизни природы…
Дорога к могиле Конфуция представляет собой гениальный пространственный образ приближения к святыне. Мы входим в сокровенный, внутренний и, следовательно, интимно-священный мир (этот лес-кладбище опоясан глухой стеной), который выявляется, вырастает непосредственно из движения в пространстве. Тонкий вкус китайцев исключил присутствие в мемориале Конфуция даже малейшего налета помпезности, немедленно умертвившей бы саму идею смыкания культуры и природы, должного и естественного. Вместо вульгарной декларативности геометрически-строгих форм и монументальных пропорций нам открывается умелое сочетание порядка и отклонения от нормы, единства и разнообразия, оповещения и умолчания.
Миновав Смотровую башню, с вершины которой открывается вид почти на весь Кунский лес, мы идем по аллее, сбегающей к небольшому ручью. Среди деревьев повсюду виднеются холмики и надгробные плиты над могилами потомков Учителя Куна. Но, чтобы попасть к могиле Первого Предка, нужно свернуть на скромную боковую дорожку и перейти через ручей по узкому мостику. За ручьем новая аллея ведет вверх к храму, где раньше совершали жертвоприношения Конфуцию. Аллея обсажена могучими кипарисами, по обе стороны выстроились каменные изваяния фантастических зверей и прислуживающих чиновников. Перед павильоном стоит огромный чан для возжигания благовоний.
За этим памятным залом – огражденный кирпичной стеной двор, в глубине которого и находится могила Конфуция. Ее нельзя увидеть издалека, и к ней нельзя пройти напрямик. Посетители заходят в калитку с восточной стороны ограды, идут по обычной земляной дорожке на север мимо могилы внука Конфуция и, лишь пройдя несколько десятков метров и завернув налево, оказываются перед главным погребением в Лесу Кунов. Их взору открывается округлый холм в форме «конского крупа», приличествующий, как считали в Китае, захоронению особо заслуженного человека.
Перед холмом высится каменная плита с надписью, выведенной древней вязью: «Могила явившего Великое Свершение Высочайшего мудреца, Властителя Просвещения». Надпись появилась в XV веке, а стоит плита на каменном постаменте, заложенном еще два тысячелетия тому назад и не раз перестраивавшемся: время накладывает свою печать даже на священные могилы. Единственный знак почтения живых к тому, кто здесь погребен, – каменная курильница в виде тыквы-горлянки, которую китайцы издревле считали божественным плодом, символом мироздания. Поодаль виднеется еще один интересный памятник конфуцианской театрализации истории: домик, в котором уже известный нам ученик Конфуция Цзы-Гун, единственный среди своих товарищей по школе, прожил целых шесть лет (вдвое больше, чем требовал обычай), соблюдая траур по любимому Учителю.
Стоя перед могилой великого учителя Китая, невольно задумываешься о том, какой путь ты проделал, чтобы прийти сюда. Этот путь не назовешь ни легкой прогулкой, ни утомительным путешествием, которое могло бы служить подобием ритуального испытания. В нем ощутима скорее имитация паломничества с его блужданиями, опасными переправами и грозными знамениями, но тяготы опасного странствия здесь лишь символически намечены, только угадываются в воображении. Этот путь наполняет нас ожиданием встречи с возвышенным, но возвышенное всякий раз является в неожиданно скромном, как бы приниженном образе. Так откровения священного Леса поддерживают в нас веру в высокие истины культуры, но и освобождают от привязанности к прописным истинам. Снова и снова возвращают они к вечному и, следовательно, вечно новому, вечно обновляемому и вечно чистому в человеческой душе. Не об этой ли свежей жизни, прорастающей из глубин незапамятно-древнего быта, говорится в стихах средневекового поэта Ли Дуньяна, описавшего свои чувства в Лесу Кунов в следующих словах:
- Древним могилам памятны тысячи лет.
- В чаще глубокой холоден майский день.
- Дождик весенний падает с хмурых небес,
- Одежд не меняю – страшусь нарушать ритуал.
- В башне высокой путник отыщет приют,
- В гнездах над крышей птицам неведом покой.
- В роще безлюдной не видно старинных могил,
- Коли сбился с пути – можно тропу поискать!
В конце концов, встреча с Конфуцием – это только обещание нового, еще непрощенного пути.
Размышления после пролога
На своей родине Конфуций все еще напоминает о себе почти физически осязаемой памятью сердца. Он все еще живет в бесчисленных гранях беспредельного кристалла жизни – в едва уловимом аромате хвои, в узоре света и тени на дорожках и стенах домов, в безмолвии морщинистого камня, в сумраке прохладных залов и в полустертых письменах на забытых плитах… Как распутать, расколдовать эти следы непостижимо-древней и все же такой близкой и внятной жизни? Слишком они разрозненны и запутанны. Слишком легко уводят к произвольным домыслам. Слишком они непритязательны. Слишком порой откровенны.
Не будем бояться постигшего нас недоумения. Не будем спешить расстаться с ним. В конце концов, каждый человек достоин того, чтобы быть тайной, а человек, составивший стиль целой цивилизации, тем более. Прежде спросим себя: случайно ли до наших дней сохранились и дом, и могила Конфуция, и Конфуциев род? Один этот факт поведает нам о Конфуции больше, чем все литературные известия. Мы должны верить в глубинную достоверность вещественной памяти Конфуциевой жизни, невзирая на то, что в ней запечатлелись мнения, вкусы и мечты конкретных людей, а людям, как известно, свойственно ошибаться и, уж во всяком случае, смотреть на мир через очки своего времени. Мы должны верить, что образ Конфуция, отложившийся в этой памяти, вызревал в истории с такой же неизбежностью, с какой семя прорастает в дерево и нить шелкопряда свивается в кокон. В сущности, хотим мы того или нет, иного образа Конфуция мы и не имеем в истории. Материальные следы Конфуциевой жизни, взятые порознь, могут лгать о человеке по имени Конфуций, но в совокупности, воспринятые как вехи бесконечно тянущейся нити времен, приметы чего-то извечно возобновляемого, извечно возвращающегося в потоке перемен, они являют точный образ того, кто преемствен в изменениях и, следовательно, по праву может быть назван Учителем десяти тысяч поколений.
Обратившись к словам и делам основоположника китайской традиции, мы, возможно, не без удивления обнаружим, что он завещал потомкам лишь ряд простых жизненных правил, до предела лаконично и скромно высказанных, чуждых всякой риторики, самовлюбленного резонерства, умственной косности. И тот, кто будет искать в учении Конфуция только те или иные идеи, некую доктрину или абстрактную «систему взглядов», существующую отдельно от стихийного, всегда конкретного, бесконечно изменчивого течения жизни, упустит из виду, быть может, самое важное в нем. На то Конфуций и мудрец, на то он и великий Учитель, чтобы слить неразделимо свое учение и свою жизнь, чтобы мерой величия и мудрости человека считать не ум его, не талант и даже не заслуги, а вечно живое в жизни, способность снова и снова возвращаться в мир с каждым мгновением сознательного и одухотворенного существования – единственного, делающего человека человеком. Заветы Конфуция ведут нас к той волнующей и все же как нельзя более простой и естественной правде человеческой жизни, где кончается искусство и всякая искусность и «дышат почва и судьба».
Чтобы понять секрет жизненности наследия Учителя Куна, нужно превзойти мир идей, наших представлений о вещах, а вернее сказать, – снизойти к жизни «как таковой». Гений Конфуция не дружен с отвлеченными, формальными мыслями и произвольными фантазиями. Вот почему он всегда присутствовал и поныне присутствует с убедительностью вещественных сторон китайского быта. Ничуть не чурающийся обыденного и земного, он есть воистину плоть и кровь культуры, возвращенной в лоно народной жизни. И не беда, что вещи, призванные его представлять, не раскрывают его тайн. Обманчивость чувств, святая ложь «мысли изреченной» не только не противоречат заветам Конфуция, но и подразумеваются ими. Ибо дух способен пребывать в вещах лишь отталкиваясь от них. И чем больше он отдает себя вещному бытию, тем скорее ускользает от него. Вещи воистину становятся осмысленными и родными для нас лишь тогда, когда обнажают в нашем сознании бездну невещного, воспитывают в нас упругость духа, дарят нам «легкое дыхание» жизни. Такие вещи не столько сообщают о тайнах души, сколько непосредственно со-общают, соприкасают с ними. И побуждают к творческому поновлению.
Посмотрим вокруг: как странен подбор вещей, нами любимых и нам понятных, как порой тесно сживаемся мы с, казалось бы, совершенно случайно попавшими к нам предметами. Хаотическая паутина вещей, обставляющих наши мысли и чувства, есть правдивое воплощение творческого импульса духа, пульсации «живой жизни». Китайцы называли эту исключительность, неизбывную конкретность вещного бытия «утонченной истиной каждой вещи» – утонченной не просто потому, что эта истина недоступна уразумению, а прежде всего потому, что она открывается в один мимолетный миг жизненной метаморфозы и ускользает, как струится вода между пальцев.
Тот, кто оценивает свершения человеческие по жизнестойкости их, не может не отдавать предпочтения вещам. Вещи надежнее и долговечнее самых самоуверенных мнений. Материальные памятники переживают своих творцов, переживают даже создавшие их цивилизации и с легкостью принимают на себя новый смысл, присваиваемый им новыми поколениями и даже целыми народами. Вещи святы потому, что несут в себе сверхличную, бессловесную память человечества, обращенную прямо к сердцу каждого человека. Святые вещи веют забытьем бездонной памяти и безбрежных просторов воображения, побуждают устремляться за горизонты всего понятого и понятного…
Подлинная стихия творчества – забытье упоительных грез, освобождающее от необходимости что-то знать, кем-то быть:
- И забываю мир – и в сладкой тишине
- Я сладко усыплен моим воображеньем…
Трудно поверить, что творец создавал мир «в ясном уме и здравой памяти», как утверждали в Европе многие от средневековых схоластов до супрематиста Малевича. Скорее мир творился в отсутствие его создателя, ведь «воображать – значит отсутствовать» (Г. Башляр). Как знать, не были ли семь дней творения семью моментами умопомрачения – умопомрачительными моментами! – в бытии Творца. Древние китайцы хорошо поняли эту истину: идея «забытья» (ван), «вольного скитания» (ю) духа стала ключевой в их жизненном идеале. Забытья не как мертвенной пустоты забвения, но, напротив, как среды непрестанно ускользающих, уже не ощутимых, немыслимо тонких метаморфоз. Этот мир «утонченной правды», пульсирующей в вещах, на самом деле равнозначен предельному изобилию бытия: жить забытьем в китайском понимании – значит внимать бесконечному богатству разнообразия жизни, воспитывать безупречную чуткость духа.
Бесконечно утончающиеся превращения духа сами себя устраняют: забытье, чтобы быть тем, что оно есть, должно само быть забыто, пустота должна опустошить себя и стать… наполненностью. А потому идея творчества как самоизменчивого океана забытья не дает воздвигнуть какую-либо недвижную «систему понятий». Она не позволяет высокомерному философствованию возвыситься над немолкнущей многоголосицей земли. У нее чисто практическое предназначение: возвращать мысль и слово к естественной простоте жизни, покойной и бездонной, как небо.
Да, жить творчески, по представлениям китайцев, – значит «брать жизнь от Неба», и главное свойство восточного мудреца-святого – прозрачность. Правда должна светиться сквозь того, кто свят, как светится кристально-чистый купол небес.
Странный удел китайского мудреца: возвращаться к жизни, будучи обожженным небесным огнем; принимать за разумное и реальное то, что является только видимостью, необоримой иллюзией. Этот удел освобождает от привязанности к историческим проявлениям духа, которая в наши дни столь властно заявляет о себе в страстном желании людей сохранить и восстановить памятники культуры в их «первоначальном», единственно «истинном» состоянии; желании, очевидно, неосуществимом и даже абсурдном, но, по-видимому, самым тесным образом связанном с важнейшей посылкой современного миросозерцания: идеей строгого соответствия между понятиями и вещами. Эта идея как раз и ставит во главу угла проблему реализма в творчестве, требование внешней – наблюдаемой или мыслимой – достоверности создаваемого человеком художественного образа.
Очевидные признаки китайской любви к «одухотворенной вещности» мира мы обнаружим в традиционном искусстве Китая, где мирно уживались строгая, порой доходящая до гротеска стильность и не менее развитый вкус к натуралистической достоверности. Стиль – это примета исключительности, качественной определенности, возвышенной интенсивности существования; как некий код, «сокращенная запись» жизни, он есть вестник самоскрывающегося, хоронящего себя духа. Натурализм же в китайском искусстве оказывается в таком случае искусственно воссозданной природой, в сущности – наиболее утонченной маской таинств стиля, все той же «тысячесаженной стеной», охраняющей глубины духа. И чем правдоподобнее будет сработана эта маска, тем лучше выполнит она свое предназначение: быть трамплином для духа, отталкивающегося от мира вещей и идей ради «вольного странствия в просторах забытья». Вероятно, именно такова подоплека грубоватого, почти откровенно бутафорского «реализма» Конфуциева мемориала в Цюйфу. Созданный, как мы помним, лишь под занавес истории традиционной китайской цивилизации, он служит экраном, стеной, охраняющей «внутреннее постижение» Учителя. Нет ничего ошибочнее, чем видеть в таком отношении к наследию Конфуция попытку воссоздать «исторически верный облик древнего мудреца». К несчастью, европейцы часто совершают эту ошибку, вольно или невольно воспринимая искусство Китая через призму собственных представлений о художественном творчестве как подражании миру природы.
Становится понятным теперь и шокирующее европейцев довольно-таки бесцеремонное обращение китайцев с памятниками старины. Для чего благоговеть перед маской, иллюзией? Зачем церемониться с тенью, тем более что она все равно неустранима? В сегодняшнем Китае древние храмы и дворцы, повсеместно отстроенные заново и сверкающие свежей краской, присутствуют скорее как театральные декорации, аттракционы, предназначенные для увеселения гуляющей публики. А на пейзажах китайских живописцев мы не увидим руин старинных зданий: эстетизация памятных развалин, питаемая ностальгией по «единственно правильному» образу вещей, совершенно чужда китайской традиции. Значение эстетики руин в искусстве Запада определено тем, что развалины древних зданий являются местом стихийной встречи природы и культуры, но встречи, ничуть не отменяющей извечного противоборства того и другого. Китайская же традиция допускала лишь контрастное соположение, а по сути – взаимозаменяемость несотворенной бездны небес и рукотворного мира культуры, первозданного Хаоса и хаоса людского «столпотворения». Примечательно, что китайцы никогда не занимались ремонтом старых, обветшавших зданий. Они просто отстраивали их заново после того, как те приходили в негодность. Монументальной же архитектуры, тем более обладающей солидным запасом физической прочности, китайская традиция, как мы уже могли заметить на примере храма Конфуция, почти не знала.
Так правомерно ли вообще говорить о «памятниках» жизни Конфуция? Не следует ли нам признать воссозданные в Цюйфу следы древней мудрости скорее вехами сокровенного пути человеческого сердца, своеобразными указателями, направляющими к еще непрожитому и неопознанному? Эта прикровенная устремленность за пределы всего наличествующего и данного преображает вещи в знаки бесконечной глубины сознания, делает их, как говорили в Китае о произведениях каллиграфа и художника, «следом, уводящим в недостижимую даль…».
Что же такое мемориал Конфуция в Цюйфу? Строго говоря, это не только памятник историческому Конфуцию, но и правдивое свидетельство присутствия Учителя всех времен – того, кто удостоверяет свое бессмертие в неизбывной текучести жизни. Учитель нуждается в бытии вещей, потому что самоограничение духа в вещах, граничность как таковая составляют существеннейшее свойство его собственного бытия. Ставя предел своей мысли, отказываясь от внутренней однородности сознания и потому как бы не имея своего «я», он является миру в чистой качественности самих вещей и притом не одной-единственной вещи, а именно сочетания, комбинации их. Он приходит в бесконечно разнообразном декоруме жизни, во всякой метке конца, предела, границы. Так он входит в вечность, ибо нет ничего неизменнее изменчивости. Так он достигает истинного величия, ибо нет ничего долговечнее и неуязвимее, чем узор мира. Можно устранить вещь, но нельзя убрать тень. У всякой вещи есть предел, но нет предела самой предельности.
Понять, почему до наших дней сохранились материальные следы жизни Конфуция и даже самое тело Учителя Куна, рассеянное в его потомках, – значит, понять глубочайший смысл заветов основоположника конфуцианства. Все эти следы, правда, дошли до нас в превращенном, как бы псевдореальном состоянии, но такая метаморфоза, как мы уже могли видеть, сама является результатом последовательного продумывания и, более того, осуществления на деле жизненного кредо Конфуция. Необычайный интерес к вещественному, бытовому измерению человеческой жизни – самая поразительная, неповторимая и даже, пожалуй, неподражаемая особенность конфуцианской традиции. Что материального осталось от мудрецов древней Эллады, Персии, Индии? Мы не знаем ни их потомков, ни их могил, ни тем более их домов. Нам известны только их идеи. И надо сказать, что исключительное внимание китайцев к предметной стороне быта (которое не нужно путать с привязанностью к вещам) восходило к самому Конфуцию, который по складу своей учености был прежде всего архивистом и антикваром, знатоком древностей. «Передаю, а не сочиняю; верю в древность и люблю ее», – любил говорить о себе мудрец Кун. И хотя позднее ему приписывали много сочинений, он сам, насколько можно судить по древнейшим источникам, ничего не писал от себя и предпочитал выражать свои взгляды и убеждения опосредованно – беседуя с ближними, редактируя старые книги, а превыше всего заботясь о том, чтобы за него говорили его поступки. Он наставлял преемников своим образом жизни, своим поведением. И находил отклик у потомков. Спустя четыре столетия после смерти Конфуция знаменитый историк древнего Китая Сыма Цянь закончил свою пространную биографию Учителя Куна не оценкой его идей или деятельности, а рассказом о его вещах.
«Когда я прочитал книги, составленные Конфуцием, мне захотелось воочию представить себе этого человека, – писал Сыма Цянь. – Я побывал на родине Учителя Куна и видел его покои, его колесницу и одежды, его сосуды для жертвоприношений и ученых мужей, свершавших в надлежащие дни и часы торжественные обряды. Я преисполнился благоговения и не мог заставить себя покинуть этот дом. Среди владык мира сего немало было тех, чья слава умирала вместе с ними, а память о Конфуции, даром что носил он платье из грубого холста, любовно сберегается вот уже более десяти поколений. От государей до простых людей все, кто упражняется в Шести искусствах, считают его своим учителем. Нет, не зря зовут его величайшим мудрецом!»
Суждение Сыма Цяня в точности подтверждает наши догадки о жизненной позиции Конфуция. Для китайского летописца мерой величия человека служит благодарная память потомков, но память, питающаяся не мирской славой, а чем-то гораздо более действенным и вместе с тем интимным – обаянием живого присутствия предка-учителя. Вера в вечноживые качества мудрости держалась так прочно среди древних китайцев, что древнекитайской культуре не была свойственна драматизация физической смерти. И не примечательно ли, что нам известны слова Конфуция, произнесенные им за несколько дней до смерти, но мы ничего не знаем о том, как умер Учитель Кун, хотя скончался он в своем доме, в окружении родичей, челяди и многочисленных учеников? Никому из потомков даже не пришло в голову восполнить этот досадный пробел какой-нибудь красивой легендой. Видно, в глазах почитателей Конфуция смерть его была событием, хотя и прискорбным, но все же малозначительным перед лицом сокровенной вечнопреемственности духа. Вот и для Сыма Цяня мудрее тот, кто дольше живет, кто сумеет продлить свою жизнь в своих потомках и вещах, кто сумеет больше наполнить собой устойчивый и утонченный быт, настоянный жизнью десятков поколений. Будет ли это память о каком-то отдельном человеке? Или в его лице мы прозреем неведомый лик некоего неумирающего, родового всечеловека? Того, кто обнаруживает свое присутствие с каждым новым усилием нашего самопознания? Не будем путать этого человека-учителя с индивидом. Человек-индивид одновременно индивидуален, потому что он замкнут в себе, и абстрактен в качестве социального субъекта – подданного, гражданина, представителя сословия и т. п. Всечеловек всеобщ, ибо он преемствен в потоке перемен, но вовек уединен и не подпадает под какие бы то ни было общие определения.
Отношение Сыма Цяня к наследию Конфуция немного сродни желанию современных людей преобразить историю в музей – желанию, вообще говоря, совершенно чуждому европейской древности. Можно ли представить, чтобы ученики, скажем, Платона или Аристотеля больше интересовались личными вещами учителя, нежели его идеями? В древнем Китае такое, как видим, не казалось странным. Подчеркнем, что китайский историк ведет речь о предметах домашнего обихода, ценных своей полезностью в быту. Конечно, эти предметы являются реликвиями, потому что их чтут, и они исключены из сферы повседневного применения. Но все же они не исключены полностью из человеческой деятельности, подобно святым мощам или экспонатам музея. Способ их использования определяется священным временем ритуала, причем в церемонии они могут вновь явиться как предметы домашнего обихода и выполнять свое бытовое назначение. В сущности, пользование ими есть не что иное, как освящение человеческого быта, которое равнозначно соединению повседневности и вечности. Если культ мощей в религии устанавливает разрыв между человеческим и божественным (снимаемый посредством «чуда»), если музей указывает на дистанцию между прошлым и настоящим, то отношение к прошлому у Сыма Цяня предполагает непосредственную связь, даже взаимопроницаемость времен в извечном самообновлении жизни, в схождении, «чудесном совпадении», как говорили в Китае, времени обыденного и времени ритуального, конечных действий и непреходящей действенности.
Так в китайской традиции предметная деятельность человека оказывается прообразом мирового творения. Предметы нашего обихода вовлекают нас в поток жизненных превращений. Халат, надетый на тело, обретает новое качество и сам дает новое качество телу. Звук, сам по себе ничем не примечательный, неожиданно обретает глубокий смысл, становится моментом музыкального произведения. Нож, который полезен остротой его лезвия, и дерево, ценное своей мягкостью, как бы преображаются, преодолевают себя, взаимно открываются друг другу в работе резчика. В своей функциональности вещи оказываются собранными воедино, хотя и не сливаются в одно. Это собирание бытия, вовлекающее все сущее в поток жизни, как раз и представлено в ритуальном действе. В ритуале все исключительно – и предметы, и обстоятельства, и избранный момент времени. Он вообще есть воплощенное исключение из правил житейской рутины. Но это исключение, которое утверждает некую универсальную полезность всего сущего, «единое на потребу», пронизывающее все явления жизни. Оно проявляет себя в моментах стилизации жизненного опыта, преобразования стихийного течения жизни в цепь сознательно и интенсивно проживаемых моментов существования.
Так культура становится способом духовной ориентации вещей и событий. А поскольку нет и не может быть какого-либо застывшего, статичного образа перемен, творческий импульс одухотворенной жизни сказывается скорее в моменте деформации всех образов, в их тяготении к собственному пределу, к гротескным формам. Отсюда, в частности, склонность к экспрессивной графике, присущая традиционному изобразительному искусству Китая.
Для Сыма Цяня важно, что вещи Конфуция использовались «в надлежащее время года», – вероятно, в качестве принадлежностей поминальных обрядов по Учителю. Иными словами, способом ориентации вещей, созидающей культуру, является ритуал, который охватывает и приводит к единству в рамках годового круговорота события как в природном мире, так и в человеческом обществе. Ритуал и есть не что иное, как со-бытие, событийность, взаимное соответствие, резонанс различных измерений бытия. Он – вестник неповторимого мгновения. Но он укореняет все скоротечное во всевременном.
Наглядные свидетельства ритуалистического мышления мы найдем в изобразительном искусстве эпохи Сыма Цяня, где изображения вещей сведены к стилизованным иллюстрациям их роли в общем порядке мироздания. Населяющие искусство древнего Китая человеческие типы – древние цари-культуротворцы, высокомудрые мужи, преданные подданные и проч. – демонстрируют порядок жизни, превращенной в одну нескончаемую церемонию, расписанную на нормативные, совершаемые соответственно времени года жесты. Известный русский искусствовед Б. Р. Виппер отмечал, что в цивилизациях древнего Востока сложился «тоталитарно-коллективный» тип культуры, которому свойственно «не столько изображать действительность, сколько ее преображать, сообщая реальным предметам некую новую, иррациональную стихию». Замечание Б. Р. Виппера справедливо и для китайского искусства с его тяготением, как отмечалось выше, к экспрессивности гротеска, но гротеска, данного в наборе нормативных форм. Конечно, нельзя вкладывать в понятие «тоталитарно-коллективной» культуры уничижительный смысл. Это особый тип культуры, не менее самобытный и в не меньшей степени откликающийся человеческой природе, нежели культурная традиция Запада. «Тоталитаризм» в данном случае есть выражение не тирании, а поразительно последовательного развертывания одного мировоззренческого принципа. За свою многовековую историю китайского искусство далеко ушло от примитивности своего древнего стилизма, но оно осталось верным его исходным посылкам. Более того, в своих наиболее зрелых и утонченных формах оно явилось и его наиболее полным, наиболее продуманным воплощением. И не кто иной, как Конфуций поставил в центр размышлений о человеческом бытии в Китае вопросы о том, кто и как «использует» человека и как сам человек преображает, стилизует свою жизнь. А вот вопросы «что есть человек?», «как человек познает мир?», определившие пути развития европейской мысли, на удивление мало интересовали китайцев.
Вопрошать об условиях и целях предметной деятельности человека – значит стремиться к познанию в нем человеческого.
Заслуга Конфуция, обессмертившая его имя, в том и состоит, что он первый в истории открыл человека как деятельное, творческое и, стало быть, общественное существо.
До Конфуция на земле были только боги. Или потомки богов. Конфуций с простотой, достойной основоположника великой цивилизации, провозгласил: у человека нет более высокого призвания, чем воистину осознать себя человеком и стать творцом культуры – единственной реальности, которая целиком и полностью созидается людьми.
Привыкнув к миру, обжитому человеком и перевоссозданному им для удовлетворения своих нужд и своего самолюбия, воспринимая как должное похвалы могуществу человека и гуманистическим ценностям, люди современной эпохи не без труда могут представить истинные масштабы новаторства Конфуция. Не совсем легко им и подметить иронию, таящуюся в самом факте почитания Конфуция как «первого человека» – не бога и не героя, бросающего вызов богам, а Учителя, который учит всех и каждого «быть человеком» – и не более того. Ибо что же примечательного в самом факте существования человека как такового? Не странно ли чтить, как принято в культе Конфуция – единственного, кстати сказать, из всех мудрецов древности, – просто дом? Просто могилу? Обыкновенные вещи домашнего обихода? Принять это можно, лишь обнаружив в повседневности – неизбежно текучей и мимолетной – неизбывную значимость, ощутив в самых незначительных вещах, в мимолетных впечатлениях присутствие Того, Кто существует воистину. Казалось бы, нет никакой драмы в том, что человек должен быть или стать человеком. И все же как много драматизма сокрыто в этом скромном идеале, если он требует вернуться к себе, открыть себя ценой самого беспощадного самоотречения.
Погружаясь в «тень Учителя», мы возвращаемся к «началу времен», к исконной заданности человеческого сознания, которая предваряет, предвосхищает все наши чувства и мысли. Этот исток нашей жизни рассеян в окружающих нас «родных» вещах – всегда немного таинственных и все же таких красноречивых в своей «первозданной немоте». Но этот изначальный «язык мира», язык, не отделившийся еще от хаотической музыки бытия, звучит и в литературном наследии Конфуция. Древнейшим и, по общему мнению, самым достоверным свидетельством о жизни и учении Учителя Куна служит книга, именуемая по-китайски «Луньюй», а в русском переводе получившая название «Беседы и суждения» (точнее было бы говорить «Обсужденные речи»). Книга эта была составлена учениками Конфуция уже после его смерти и состоит из самостоятельных, очень разных по содержанию и стилю коротких сюжетов, часто отдельных изречений, развертывающихся перед читателем пестрой вереницей мыслей и ситуаций, порой до курьезного обыденных и тривиальных. Местами в ней заметно стремление тематически объединить записи внутри отдельных глав (всего в «Луньюе» их двадцать), но это бывает не так часто. Недаром названия самих глав откровенно условны: таковыми служат первые два иероглифа в тексте главы – сочетание, как легко догадаться, случайное и даже, казалось бы, бессмысленное.
Происхождение «Бесед…» объясняет цель их создания. Эта книга появилась, очевидно, для того, чтобы не позволить кануть в забвение медленно, но неудержимо угасавшей живой памяти об Учителе Куне. Ибо учение Конфуция для его учеников прежде всего – жизнь и личность самого Учителя. Недаром сразу после смерти Конфуция его преемником по школе хотели объявить того из учеников, кто был больше всего похож на него своим обликом. «Беседы…» – это прежде всего памятник любви учеников к Учителю. Перед нами собрание записей, которые обращены к узкому кругу посвященных и призваны не столько излагать или убеждать, сколько именно напоминать. Обаяние этой книги как раз и объясняется ее необычайно доверительным тоном, полным отсутствием претенциозной литературности – явление для древнего мира крайне редкое, прямо-таки уникальное. Но те же свойства «Бесед…» порождают и особые трудности для их толкователя. От людей очарованных, конечно, нельзя ожидать хотя бы попытки быть объективными. Ни эти ученики Конфуция, ни даже его первый биограф Сыма Цянь и не пытаются сформулировать, изложить своими словами смысл заветов Учителя – очевидно, потому, что они слишком ценили его живое присутствие. Мы вольны, конечно, делать это сами, но кто может поручиться за то, что мы не совершим ошибки? Да и допустимо ли вообще выводить систематическое «учение» из разрозненных высказываний? Нарочитая и притом такая пленительно-архаичная фрагментарность «Бесед и суждений» представляет, конечно, большой соблазн для образованных читателей. Во все времена китайские книжники с упоением погружались в подробнейшие толкования малопонятных знаков и упоминаемых в книге деталей древнего быта. Порой кажется, что толкователи как будто нарочно старались как можно больше затемнить или исказить смысл наставлений Конфуция – простых, ясных, чуждых всякой напыщенности и мнимой многозначительности. Видно, не зря говорят, что правда «глаза колет»: самые простые и очевидные жизненные истины принять как раз труднее всего… Но за филологическим буреломом нужно уметь видеть величественный лес жизни. Архаическая фрагментарность главной конфуцианской книги перестанет казаться только курьезом, если воспринять ее как средство обратить наш внутренний, духовный слух к тайне всеединства мировой жизни. Возможно, как раз эти качества «Бесед…» имел в виду известный конфуцианский ученый Чэн И (XI в.), когда он писал: «Есть много людей, которые прочли „Беседы и суждения“ и ничуть не изменились. Некоторые выучат пару фраз и потом всю жизнь этим довольны. Есть такие, которые, прочитав эту книгу, в самом деле любят ее. И есть такие, которые, прочтя ее, вдруг пускаются в пляс».
Не счесть ли слова Чэн И неожиданным напоминанием о том, что чтение «Бесед…» в чем-то сродни танцу? Что наследие Учителя Куна принадлежит памяти сердца и что оно вписано в нее мимическим языком тела? Зримая ускользаемость образа Конфуция взывает не к рассудку, а к телесным истокам жизненной интуиции; она побуждает искать внутреннюю преемственность опыта, рассеянную в музыкальном хаосе ощущений. Эта преемственность заключена не в содержании, не в «данных» опыта, а в самом качестве, в глубине переживания, доступной нам только благодаря телу. Подлинная жизнь – и жизненность – наследия Конфуция таится в этом непрестанном ускользании от всего наличного и данного; ускользании, создающем отношения между учеником и непостижимым для него Учителем.
Конечно, такая книга просто обречена произвести на разум, питающийся «чистым созерцанием», впечатление неразвитости и бесплодия мысли. Как похож Конфуций из «Бесед и суждений» на принадлежащий Гегелю портрет «примитивного мыслителя», своего рода «недоразвитого» философа, который, «хотя и знает в совершенстве, чего требует жизнь, что именно является ее существенным свойством, связывающим людей и движущим ими, все же не может ни формулировать во всеобщих правилах это свойство для самого себя, ни передать его другим в общих размышлениях, а всегда уясняет себе и другим то, что наполняет его сознание, рассказами о частных случаях, показательными примерами и т. д….» Для европейца XIX века очевидным признаком отсталости Конфуция была его неспособность подняться до «общих размышлений». В новейший период человеческой истории, порядком разуверившийся в «общих размышлениях», но все еще прельщенный выгодами умственных абстракций, такого рода хаотическая композиция «Бесед…» порой рождает соблазн искать в ней какой-нибудь тайный, закодированный смысл, отчего-то утаенный от читателя хитроумными составителями книги. По правде говоря, не очень-то верится в плодотворность таких изысканий…
Высказывания Конфуция часто называют афоризмами, но нужно сразу оговориться, что в них нет ничего от салонного остроумия с его позерством, софистикой, игривым морализаторством. Конфуций слишком искренен и серьезен, чтобы размениваться на такие пустяки. Он изрекает как будто бы очевидные, даже банальные истины, но его слова заставляют вглядеться заново в жизнь, текущую вокруг и сквозь нас. Только гении обладают привилегией открывать жизнь заново. В первом же параграфе «Бесед и суждений» мы читаем:
«Учиться и во всякое время претворять это – разве не радостно? Увидеться с другом, приехавшим издалека, – разве не удовольствие? Люди его не знают, а он не печалится – ну не благородный ли муж?»
Эти высказывания Конфуция принимаешь не просто умом, а всем сердцем. Они кажутся родными и понятными. С ними соглашаешься с какой-то радостной легкостью, словно они и вправду открывают давно известную, самую важную, но только забытую в сутолоке дней правду жизни.
Вчитаемся непредвзято в это собрание осколков очарованной памяти, и перед нами возникнет не образ изощренного ума, раскладывающего свой секретный пасьянс из готовых фраз, но образы скромных учеников, движимых простодушным, даже слегка наивным и по-своему возвышенным стремлением сберечь до последних подробностей драгоценный образ Учителя; стремлением, предполагающим возможность добавлять в копилку предания все новые и новые свидетельства. Этим ученикам дороги каждое слово и каждый поступок наставника, для них в его жизни нет ничего незначительного – и это счастливо спасает их от мнимой многозначительности. Они не стремятся изобразить любимого Учителя непременно героем или святым, не скрывают, что при жизни он не был избалован почестями и что многие считали его простаком и неудачником. Они создали самый ранний в истории человечества портрет человека. Портрет настолько неприукрашенный, что кажется иногда даже не портретом, а как бы словесным слепком своего прототипа, явленным, подобно настоящему отпечатку тела на бумаге, в хаотической россыпи пятен, штрихов, нюансов тона. Как всякий след, этот слепок не имеет внешнего сходства с телом, его оставившим, и все же он глубоко интимен ему по самому качеству своего присутствия. Перед нами возникает образ человека, как бы разрастающегося в людях и поколениях. Этого человека мало понимать. С ним нужно жизнь прожить – долгую, углубленную жизнь.
Слова «Бесед…» могут быть обманчивы, здесь есть даже явные ошибки, но искренность тех, кто подхватил и записал их, не может нас обмануть. Эта искренность – искренность чувства прежде всего – заявляет о себе в самом факте извечного присутствия прерывности, паузы, недосказанности в тексте главного памятника конфуцианской литературы. Мозаичность как главный принцип композиции в «Луньюе» свидетельствует все о том же обостренном внимании к вещественной данности жизни, которая так убедительно заявляет о себе в мемориале Конфуция на его родине. И она же делает «Луньюй» памятником традиции. Ведь паузу, безмолвие нельзя сделать личным достоянием; они не принадлежат никому, но доступны всем. И бесконечно тянутся во времени. Отнюдь не случайно «Беседы…» – плод коллективного творчества, создававшийся многими десятилетиями. Здесь видится не только естественное желание Конфуциевых учеников как можно правдивее передать слова и поступки Учителя, но и потребность – быть может, вполне сознательная – сделать наследие Учителя Куна вестью сверхличной жизни, пробуждающей в каждом вкус к сотворчеству, допускающей беспредельное разрастание хранимого традицией смысла. Говоря музыкальным языком, в наследии Конфуция нет темы, а есть только вариации. Пауза же, творящая ритм, как раз и воспитывает наш духовный слух, открытость нашего сознания музыке бытия во всем ее неисчерпаемом разнообразии.
Традиция живет и развивается по закону экономии выражения: чем меньше скажешь, тем больше выскажешь. Ее явленные формы существуют лишь для того, чтобы обозначать необозримо-безбрежное, неизбывное и нерукотворное, каковой только и может быть жизнь подлинная. Говорить, по Конфуцию, нужно ровно столько, чтобы «выразить смысл». В осмысленной речи сказанное уравновешивается неизреченным. Традиция в действительности не имеет основоположников. Она имеет только поручителей. Поручителей несбывающихся, немыслимых, баснословных обещаний.
Если мы признаем присутствие в «Беседах…» некоего затаенно эмоционального, к интуиции обращенного подтекста или фона – тех почти бессознательных эмоций и порывов, которыми питается очарованная душа, – если доверимся этому подтексту, нам не составит труда объяснить, например, почему авторы книги при всем их благоговейном внимании к Учителю Куну, при всей близости к нему остались совершенно равнодушны и к хронологии, и даже ко многим ключевым датам его жизни. Дело в том, что их в жизни Конфуция интересовали не факты, а события, а если еще точнее – события-свершения, обладающие неотразимой силой нравственного воздействия, могущие лечь кирпичиками в здание традиции. Из фактов складывается биография, из свершений получается житие, серия отдельных «случаев», исполненных какого-то таинственного смысла.
Словесная лава «Бесед и суждений» с ее краткими, часто маловразумительными сентенциями, обрывками разговоров, записями разных житейских казусов и проч. исторически и в самом деле отливалась в две литературные формы: афоризм и анекдот. И то и другое указывает внутренние пределы развития конфуцианской словесности. Оба являют собой простейший словесный образ события, а значит – и столкновения, событийности жизненных миров: в них разыгрывается жизнь духа, ищущего опоры в вещах лишь для того, чтобы оттолкнуться от них. В рассказах о Конфуции есть нечто, что нужно понимать прежде слов. И… после всех слов. Ибо жизнь, втиснутая в афоризм или анекдот, ломает указанные ей границы, рвется за пределы сказанного, несет в себе нечто другое. Эту жизнь нужно домысливать, доживать (хотя вовсе не обязательно проживать вновь).
Итак, афоризм, как напоминает исходное значение этого греческого слова (оно связано с понятием «проведения границы»), ничего не описывает и даже не называет, а выявляет сами пределы понятого и понятного и, следовательно, условие всякого смысла, со-мыслия в человеческой деятельности. Афоризм есть слово, само себя ограничивающее и потому способное указывать на сокрытые глубины смысла. Оно – само в себе, будучи вне себя. Поэтому китайский мудрец способен «все сказать, прежде чем откроет рот», и все его слова «исходят из пустоты» – того внутреннего разрыва в речи, в котором таинственно зарождается всякий смысл. Вот почему он начинает свою книгу с «заглавной фразы» (хуаmay), в которой уже содержится весь смысл его учения. Такой статус приписывали в Китае и первой фразе «Бесед и суждений» (о ней речь ниже) и первой, самой глубокомысленной фразе книги Лао-цзы «Дао-дэ цзин», которая гласит: «Путь, которым можно идти, не есть вечносущий Путь» (вариант: «Истина, которую можно счесть таковой, не есть вечносущая истина»).
Немецкий ученый XVIII века Гаман однажды заметил, что истина, или Логос, в языке открывается человеческому разуму как бездна, непостижимая тайна. В Китае афористическая словесность или подлинно осмысленная речь, как вместилище «великой пустоты», и есть вестница этой бездны смысла в языке. Бездна не имеет образа. И русский язык наглядно подтверждает, что истина-Логос не может не иметь своим внешним выражением ложь, – в тютчевском смысле: «Мысль изреченная есть ложь». Афоризм есть некая первородная словесность в том смысле, что он предстает литературным аналогом запечатленной в культуре многих древних народов таинственной нераздельности святости и брани. И эта внутренняя сопряженность истины и лжи подсказывает неизбежность превращения афоризма в анекдот. Последний есть предел развития первого, ведь в анекдоте внутренний разрыв в смысле выводится наружу, становится самим «предметом» сообщения. Иначе говоря, афоризм разлагается в анекдот, событие – в случай. И там и здесь сопряжение неизреченного и сказанного, глубины и поверхности становится все более очевидным и контрастным, все менее объяснимым, и то, что воспринималось вначале как тень бездны, отблеск внутреннего света жизни, в конце концов обращается в карикатуру, подчеркивающую разрыв между сущностью и явлением.
В набросанной здесь эволюции «осмысленного слова» уже содержится весь путь развития образа Конфуция в реальной истории. Путь, предопределивший то обстоятельство, что свидетельства об Учителе Куне в Китае так и не вышли за рамки нравоучительного, а часто – и причем гораздо чаще, чем принято думать, – также комического анекдота. В «Беседах…» анекдот выступает еще в своем исконном обличье внезапного происшествия, единичного житейского «случая». Следующая ступень его эволюции отчасти отобразилась уже в тех же «Беседах…», но полнее всего представлена в книге «Семейные предания об Учителе Куне», окончательно сложившейся спустя шесть веков после смерти Конфуция. В «Семейных преданиях» мы находим богатое собрание все тех же анекдотов, но уже подвергшихся литературной обработке, нередко выросших в короткие рассказы и расставленных по тематическим рубрикам. Одновременно набирает силу традиция комментирования слов Конфуция, по существу своему – описательная, придающая буквальному смыслу наставлений Учителя самостоятельное значение. Со временем получили распространение картинки, иллюстрирующие отдельные эпизоды из жизни Конфуция и сопровождающиеся словесным пояснением: таковы уже известные нам рисунки из храма Конфуция. Появление рассказов в картинках вовсе не случайно, ведь мысль и слово Конфуция всегда слиты с обстоятельствами; они, так сказать, мудро «обставлены» вещами и гораздо прочнее связаны с предметностью быта, нежели с миром отвлеченных идей. Впоследствии эти иллюстрации стали располагать в хронологическом порядке. А в позднее Средневековье появились похожие серии гравюр, которые заметно усилили элемент гротеска в изображении Конфуциевой жизни и отчасти сделали Конфуция персонажем «низовой», народной культуры в противоположность официальным образцам конфуцианской книжности.
Подчеркнем еще раз, что афоризм и анекдот иносказательны по своей природе, но в лучших своих образцах снимают противопоставление буквального и переносного смыслов. Поистине нет более неблагодарного занятия, чем разъяснять, почему нас смешит удачная шутка. И афоризм, и анекдот как бы выводят смысл за пределы наличного значения и оказываются, так сказать, украшением собственного смысла. Им врождено эстетическое качество, и вся история конфуцианской словесности есть не что иное, как все более утонченное раскрытие их эстетизма. В сущности, традиция означает оберегание этого интимно внятного, но неназываемого смысла, этой неизъяснимой преемственности осмысленной жизни.
Теперь мы можем со всей определенностью обозначить главную проблему литературной биографии Конфуция. Каждый пишущий об Учителе Куне стоит перед трудным выбором: либо изобразить жизнь Конфуция чередой анекдотов, орнаментирующих и, в качестве украшения, скрывающих истинный ее смысл, либо устанавливать факты жизни Конфуция как исторической личности, причем такие факты имеют свой идейный прообраз: определенную систему мысли, принадлежащую индивидуальному мыслителю. Конечно, одно не исключает другое. Но если мы хотим понять, каким образом человек по имени Кун Цю превратился в Учителя десяти тысяч поколений, мы должны признать, что литературная история жизни Конфуция выявляется на пересечении жанров биографии и жития. Назовем эту точку условно жизнеописанием. Образу Конфуция, вырисовывающемуся в таком скрещении как будто несовместимых повествований будут свойственны особая зыбкость и даже драматизм, который порожден столкновением двух разнонаправленных литературных тенденций. Одна из них – это тенденция к максимальному смысловому насыщению слова, и она представлена в импульсе стилизации, выделки символических типов. Другая тенденция представлена стремлением к расширению, все более подробному описанию явлений жизни, одним словом – к инфляции смысла и завершается, соответственно, утратой качественной определенности бытия. Ее логический исход удачно обозначил П. Валери, когда назвал современную цивилизацию миром «бесконечно богатого ничто».
Итак, жизнь Учителя Куна как родоначальника традиции – это не история отдельной личности с ее внутренне единым мировоззрением, а образ творческой метаморфозы жизни, свидетельство событийности миров. Она знаменует возобновление непреходящего и выражает себя не в логике суждения или рассказа, а в простой соположенности отдельных событий. Она предстает, совсем как традиционные китайские глоссы, цепью метафор, нанизываемых на одну невидимую нить или, если воспользоваться любимым образом Ж. Делёза, бесконечно ветвящимся корневищем. Интересно, что предание приписывает Конфуцию высказывания о том, что в основе культурного творчества человечества лежит восприятие неких непостижимо сложных «узоров Неба и Земли», которые породили графические символы древнейшего китайского канона – «Книги Перемен», а от этих символов произошли знаки письма. Таким образом, язык, по китайским представлениям, отсылает не к логическому порядку понятий, а к зыбким, расплывчатым «образам», которые в конце концов растворяются в бесконечно-утонченном «узоре» мироздания. Движение к истокам смысла в китайской картине мира требует не столько работы умозрения, сколько усилия воображения. Все это означает, помимо прочего, что по-настоящему понять Конфуция можно только в отдаленной исторической перспективе, в качестве Учителя всех поколений, ибо подлинная цена простых слов и поступков Учителя Куна есть сама вечность.
Принятая идея жизнеописания напоминает, что любое новшество осознается нами лишь на фоне чего-то непреходящего, навеки хранимого в памяти. Новизна формирует память, а память делает возможной опознание новизны. В таком случае так ли уж наивны неизвестные авторы «Бесед…», предоставляющие полную свободу игре случая и потоке жизни? Не свидетельствует ли сама необычайная жизненность их книги о том, что они остались верны, пусть интуитивно, глубочайшим законам жизни самого сознания, в котором память и воображение друг друга определяют и поддерживают. Оттого же «наивность» авторов «Бесед…», как легко было бы показать, не теряет своего значения и для зрелого, даже изощренного художественного творчества (вспомним хотя бы технику монтажа в современном искусстве). Выходит, первичная и самая непосредственная данность человеческого сознания не отличается от глубочайшей его умудренности; первозданный «сон жизни» не отрицается даже высшей просветленностью духа.
Достичь ускользающего единения темных глубин памяти и кристальной ясности сознания, вечного и вечно нового может лишь тот, кто сумеет «измениться сам», вместить в себя творческое изобилие жизни, возвыситься, умалив свое мелкое, частное «я». Пожалуй, самая примечательная черта Учителя десяти тысяч поколений – нежелание говорить в ущерб другим голосам, а точнее – отделять свой голос от «небесного хора» творческой жизни:
Учитель сказал: «Я не хочу больше говорить…» Тогда спросили его: «Но если вы, Учитель, не будете говорить, какие же наставления передадим мы грядущим поколениям?»
«Но разве Небо говорит? – ответствовал Учитель. – А ведь времена года исправно сменяют друг друга, и все живое растет. Разве Небо говорит что-нибудь?..»
Нет, Конфуций не играл в таинственность. Но тайна неотступно следовала за ним, потому что он был одним из тех «трудномыслимых» мыслителей, которыми движет потребность не высказаться, а указать границы высказанного, не понять, а уразуметь самое усилие понимания, помыслить немыслимое в мысли. Молчание Конфуция – свидетельство высшей гармонии бытия. Отказавшись записать свое учение, Конфуций, несомненно, высказал нежелание ущемлять свободу случая, выстраивать раз и навсегда установленный порядок вещей. Высказывания Конфуция – это всегда отклик на обстоятельства его жизни, будь то внешние события или внутренний опыт; отклик единственный и неповторимый. Иными словами, Конфуций мыслит и действует сообразно «времени года», он уподобляется «небесному» движению мироздания. Для него всякое деяние уникально, и каждый момент самосознания – дверь в вечность. Всегда конкретное, бесконечно изменчивое слово Конфуция есть воистину его жизнь. Это память и мечты, чувства и понимание, обретаемые в жизненном произрастании человека.
Что же за человек был Конфуций? Правда в том, что он мог быть каким угодно! Пестрый набор штрихов и нюансов, составляющих как литературный, так и музейный образ Учителя Куна, делает зыбкими и призрачными всякие извне налагаемые границы личности, зияет бездной всечеловека. И этот образ не мог не передаться всей китайской традиции. Каждый, кому доводилось видеть, например, игру актеров китайского театра, сплошь состоящую из декоративно-стилизованных жестов, или созерцать старинный китайский пейзаж с его устойчивым репертуаром все тех же стильных образов, без труда узнает в подобной манере освещения жизни Конфуция самобытнейшую черту китайской культуры. Все, что нам известно о жизни Конфуция, словно преподносится с театральной сцены, окутано флером эпической возвышенности. Но все-таки это только «жизнь как она есть», во всей ее непритязательной, даже не предназначавшейся для созерцания будничности. Мы любуемся этими житейскими мелочами, как будто разглядываем в бинокль неразличимые невооруженным глазом детали пейзажа или, если воспользоваться примером из художественной традиции Китая, созерцаем карликовый сад, в котором с игрушечной, но бесподобной по мастерству исполнения точностью воспроизведено богатство природного мира. Мы созерцаем реальность или фантастику? И то и другое сразу. И подобно тому, как миниатюрный сад, созданный китайским мастером, чудесным образом разрушает барьеры между фантазией и естеством, игрой и действительностью, свидетельствования о Конфуции озаряют блеском легенды саму прозу жизни, делают невозможным и ненужным противопоставление воображаемого и действительного. Здесь не просто все мыслимое реально, как мог бы утверждать европейский философ-идеалист. Тут скорее реально именно немыслимое. Даже немыслимо простое!
В усадьбе рода Кунов хранится старинный портрет Конфуция и двух его ближайших учеников, края и складки одежды которых выписаны крохотными иероглифами текста «Бесед и суждений». Трудно придумать более наглядную иллюстрацию существа Конфуциева слова: скромного и практичного, как предметы домашнего обихода, сказанного всегда «к случаю», предназначенного быть усвоенным «всем существом» – и притом слова-орнамента, прикрывающего, как всякое украшение, символическое тело традиции…
Мы не можем «читать Конфуция» – мы можем только читать о Конфуции и благодаря Конфуцию. Ученики излагают заветы Учителя. Но и сам Учитель лишь сообщает об истине, высказываясь по тому или иному поводу. Это погружение в бесплотную твердь парящих облаков, это движение от одного зеркала к другому в поисках источника света, блуждание в лабиринте в поисках выхода-входа не имеет конца в пространстве традиционной культуры. Скажем сразу: мудрецы Китая, призывая своих послушников «возвращаться к истоку», требовали от них доверяться и самому лабиринту. На самом деле, говоря языком китайской традиции, «исток вещей» и есть движение в «небесном круговороте» мирового времени. Правда одухотворенной жизни – это не идея, не вещь, не кумир, а лишь выверенное, ориентированное движение. Правда китайских мудрецов – это Путь (дао) всего сущего. Путь всех путей.
Такой дается нам жизнь Конфуция: хаотическая мозаика фрагментов, череда ускользающих реминисценций, узор мерцающих отблесков незримого лика. «Блики на воде, эхо в ущелье»: мир до реальности фантастичный и фантастически реальный. Стоит нам попытаться собрать из этого калейдоскопа жизни некий целостный образ, воссоздать реальную личность с ее неповторимо индивидуальным характером, с присущим только ей чувствованием мира, с ее стремлением очертить свое пространство, как мы рискуем провалиться в пустоту как раз там, где привыкли находить плотное ядро человеческой души.
Да, учение Конфуция есть воистину только его жизнь, но это жизнь, не вмещающаяся в биографию, в «описание жизни». Словно музыкальный аккорд, эта жизнь навевает память о незапамятном и наполняет сознание ликующей радостью неисповедимых перемен…
Действительный прообраз жизни Конфуция, какой она отложилась в традиции, нужно искать все же не в субъективном, внутренне однородном «я», а в мире телесной интуиции. Ведь именно телесный опыт раскрывается нам как бесконечное разнообразие, изобилие жизни; именно тело является средой нашей сообщительности, событийности с миром и только им определяется качество и глубина переживания. Наконец, тело – это всегда оболочка, покров, укрытие и, следовательно, природное, еще совершенно безыскусное украшение.
Все эти свойства как раз и отличали подлинное слово традиции, которое было словом-плотью – знаком жизненных метаморфоз и единственности каждого мгновения жизни. Это слово обозначало не предметы, не сущности как таковые, а саму предельность опыта, стихию творческого поновления. В конечном счете оно соскальзывало в нюанс, рассеивалось в необозримо сложной паутине мировых соответствий между вещами, являя в этом качестве ускользающе-смутное «настроение», «атмосферу» той или иной жизненной ситуации.
«Седая луна над высокой башней, струится потоком прозрачный свет… Дремлешь, возложив на колени цитру, душистый аромат наполняет складки халата…» Вся эта цепочка образов (приведенная здесь только частично) призвана символизировать, по мысли китайского поэта, «целомудренно чистую» жизнь.
Образы поминаются как бы вскользь, между прочим: давно накрепко заученные и навсегда осевшие в памяти, они выговариваются словно в полузабытьи, почти непроизвольно и, мгновенно сжимаясь до нюанса, тонут в легкой дымке грез, растворяются в летучем и всеобъятном Чувстве. И вот то, что кажется на первый взгляд смелой метафорой, в конце концов преломляется в среду, то есть всеобщую усредненность, ускользающий от взора фон. Зыбкая атмосфера такой словесности, сотканная из мимолетных образов и трепетных звуков, не улавливается умом, замкнувшимся на видимости и не умеющим смотреть в глубину. Она являет мир бесконечно малых метаморфоз, каждая из которых равнозначна превращению всего мира.
Порой сознание невольно подмечает парадоксальный смысл сведения всего богатства бытия к нюансу, и тогда перед нами возникнет шутливая пародия на поэтически возвышенную игру ассоциаций:
- Что доставляет удовольствие:
- в жаркий день острым ножом разрезать
- спелую дыню на красном блюде…
Приведенные цитаты взяты из китайской словесности позднего периода. Они показывают итоги развития той литературной традиции, начало которой было положено «Беседами и суждениями». И нельзя не подчеркнуть, что заложенное в этой традиции внимание к бесконечной глубине каждого мгновенного впечатления формировало особую двухперспективность видения мира, способность воспринимать мир одновременно в двух разных масштабах, в двух разных и даже противоположных перспективах созерцания. Вот и в классической живописи Китая пейзажи имеют как бы два зрительных плана: с одной стороны – заботливо выписанные эпизоды, предстающие законченными миниатюрами, с другой – уходящие в бесконечность дали, которые требуют всеобъятного, как бы охватывающего целый мир видения. Пейзажные сады Китая – еще более наглядное выражение этой извечной потребности китайцев «постигать великое в малом». Китайская классическая поэзия добивалась сходного эффекта, оперируя естественными, почерпнутыми из повседневного опыта образами, но внушая чувство всеобщего и всевременного в человеческой жизни. Их наглядность – сродни наглядности картины на китайской ширме, где на плоскости, служащей экраном и призванной ограничивать наше видение, прозреваются бескрайние дали мироздания.
Мифологичность Конфуциева наследия как раз и заключается в этой особой двойственности восприятия, в присутствии незримого второго плана, внутреннего подтекста, какого-то ускользающего иного видения в картинах Конфуциевой жизни, где взгляд «в упор» внушает созерцание с бесконечно большого расстояния, а целостное постижение бытия побуждает искать выразительные нюансы. Так жизнь Конфуция обретает свойство казаться одновременно необыкновенной и обыденной, производить впечатление и не иметь в себе ничего примечательного.
«Слова мудрецов просты», – гласит древнее китайское изречение. Слова мудрого Куна просты потому, что они возвращают нас к стихии естественной речи, к извечной потребности человека выразиться в творчестве, прозвучать в многоголосом хоре жизни, как призывно и гордо звучит колокол. Эта простота не имеет ничего общего с банальностью и скукой. Она захватывает и увлекает, ибо рождена чутким откликом на происходящие в мире события. Говорить «вообще», рассуждать без насущной необходимости казалось Конфуцию противоестественным. И это было для него не вынужденным воздержанием, а сознательной позицией: чем лаконичнее речь, тем красноречивее безмолвие. Слово Конфуция, изумляя своим внезапным появлением и открывая перед нами новые миры, мгновенно блекнет и тает, чтобы переплавиться в творческую мощь самой жизни, обрести неотразимую силу воздействия. Неудивительно, что Учителя Куна всегда ценили не столько за то, что он сказал, сколько за то, что он умел безмолвствовать. Конфуций, заметил один ученый муж древнего Китая, «говорил о близком и очевидном, но в себе воплотил далекое и глубокое». Не принимая точки зрения, выраженной в этих словах, нельзя понять, почему слова Конфуция, ничем вроде бы не примечательные, были восприняты китайцами как высшее откровение.
Правда Конфуция, сделавшая его патриархом всей китайской традиции, – это всегда отсутствующее вечнопреемство одухотворенной жизни, небесное безмолвие, вмещающее всю многоголосицу земли. Этот поэтический тезис было бы, наверное, очень трудно разъяснить, если бы сам Конфуций не обронил несколько многозначительных признаний, позволяющих судить даже о том, о чем он умалчивал (да и не мог сказать, даже если бы хотел). Приведем здесь только одно из них – едва ли не единственное, в котором Конфуций оценивает всю свою жизнь. Вот жизненный путь Учителя Куна в его собственном изложении:
В пятнадцать лет я обратил свои помыслы к учению.
В тридцать лет я имел прочную опору.
В сорок лет у меня не осталось сомнений.
В пятьдесят лет я знал веленье Небес.
В шестьдесят лет я настроил свой слух.
А теперь в свои семьдесят лет я следую влечению сердца, не преступая правил…
Сдержанные, но какие взвешенные и оттого поразительно весомые слова! Слова, вместившие в себя тяжесть человеческой судьбы и потому не нуждающиеся в риторических красотах. Исповедь, высказанная с аккуратностью медицинского заключения, но обозначающая вехи сокровенного пути человеческого сердца. Пожалуй, более всего удивляет в ней то, что духовное совершенствование Конфуция сливается здесь с ритмом биологических часов его жизни, что моменты внутренних прозрений отмерены общепризнанными рубежами общественного мужания человека. По Конфуцию, человек умнеет, как идет в рост семя – неостановимо, непроизвольно и нескончаемо: нет предела совершенству. Это органическое произрастание духа не знает ни драматических поворотов судьбы, ни каких-либо «переломных моментов». Не знает оно ни раскаянья, ни даже сожаленья. Но оно, конечно, не приходит само по себе, а требует немалого мужества, ибо предполагает способность постичь свою границу, ограничить себя, прозреть неизбывное в «прахе мира сего». Конфуциево «я» живет с меняющимися представлениями о самом себе, его жизнь есть именно путь, и всякий временный итог этого пути ничего не перечеркнет из пройденного. Это изменчивое, подлинно живое «я» не есть некая вневременная данность; оно есть то, чего оно хочет. Но в своем вольном пути оно повинуется ориентирующей и направляющей силе – способности судить самого себя, преодолевать свои собственные пределы. Этот путь есть подвижничество свободы. Учение Конфуция и есть не что иное, как жизнь – чистая и светлая радость пере-живания.
Отсутствие кризисов жизненного роста, которые, как уверяют психологи, неизбежно сопутствуют процессу мужания человека, составляют столь же великую загадку, как и неизбежность таких кризисов. Мы касаемся здесь одного из самых важных различий между цивилизациями Европы и Китая. Нежелание иметь твердое ядро своего «я», невозможность открыто отстаивать свои личные интересы, свойственные китайскому пониманию личности, вполне вероятно, покажутся европейцу чем-то ненормальным и даже противоестественным. Впрочем, столь же ненормальным покажется китайцу присущее западной традиции стремление четко определить границы и содержание своего «я» – стремление, очевидно, произвольное и догматическое. Остается признать, что жизненный путь Конфуция – это даже не столько произрастание, сколько именно разрастание сознания, которое в конце концов приходит к безмятежности и покою всеобъятного Океана мировой жизни. Впрочем, как ни покоен океан в своих глубинах, он всегда обращен к нам нестихающей зыбью поверхностных вод. Так и в житии великого мудреца нам видны лишь пена дней, треволнения повседневности…
Мудрость Конфуция – это смыкание духа и тела в жизни осознанной и сознательно прожитой. Тяжесть бренного тела – лучшее укрытие для невесомого духа. Плоть и кровь жизни, материальная бытность быта веют непроницаемой глубиной сознания. Китайский мудрец находит безмятежную радость в переживании опыта, который невыразим и не требует выражения, и в этом, пожалуй, заключается главное его отличие от европейского философа, толкующего об истинах всем доступных и всем понятных. Но если каждое слово Конфуция воистину символично и указывает на нечто отсутствующее в понятном и видимом – на сокровенное «тело жизни», то справедливо и обратное утверждение: внутренняя, интимная реальность, о которой сообщает (а точнее было бы сказать, именно не сообщает) нам жизнь китайского мудреца, не может не изливаться в чисто внешние образы, в декорум бытия, и всеобъятное «тело жизни» не может не быть выставленным напоказ, предельно обнаженным. Такова подоплека потребности Конфуция преобразить жизнь в узор стилизованных жестов. Здесь нет никакого эстетства и актерства. Напротив, перед нами искреннее свидетельствование о реальности, не нуждающейся в выражении, и лишь потому, что она вся «на виду»; реальности, которая несводима ни к идеям, ни к представлениям, ни к фактам, а только передается «от сердца к сердцу» в громовом безмолвии мимического языка тела.
Постигать сокровенную правду Конфуция как Учителя, то есть того, кто сообщает о вечнопреемственном в потоке жизни (и приобщает к нему), нам предстоит, сопоставляя две очень разные перспективы созерцания: одна из них направляет наш взор от внешнего к внутреннему, от зримого образа к внутренне убедительному переживанию правды вещей, ставит пределы отвлеченному знанию, заставляет пережить ограниченность всего понятого и понятного, а другая, наоборот, выводит сокровенное на поверхность, представляет внутреннее как внешнее, творит «миф о Конфуции», предоставляет простор повествованию и размышлению. Вряд ли можно по-иному отнестись к наследию Учителя Куна, в котором обыденнейшие детали быта дышат эпической торжественностью мифа, а священные предания старины вынесены на суд здравого смысла, и где божественное выворачивается к нам своей человеческой изнанкой.
Правда Конфуция – это самое усилие осознания, которое открывает в человеческом бытии одновременно нечто безусловное, непосредственно данное и вовек недостижимое, угадываемое лишь в символах. Она не дана нам в готовом виде, а постепенно выявляется во взаимных отражениях легенды и жизни. Она есть вечность, зияющая в каждом миге существования. Величественный покой кипарисов на древних могилах. Тонкий аромат хвои в прозрачном воздухе. Бездонная чаша неба, залитая золотым сиянием. Простор цветущей равнины. Голубая даль безмятежного, безбрежного океана.
Конфуций уподоблял сердце мудрого горе. Безыскусное, но веское сравнение. Жизнь Учителя и в самом деле возвышается подобно скале, чья твердость учит дух языку гранитной твердости, чей покой хранит в себе рокот забытых подземных бурь.
Глава первая
Юность Учителя
Наследник старого солдата
В свои неполные семьдесят лет старый воин Шулян Хэ мог быть доволен собой. Оглядываясь в этом почтенном возрасте на свою долгую – необычно долгую для воина – жизнь, он не мог припомнить за собой ни одного малодушного поступка. Нет, он не был трусом. С той давней поры, когда он впервые взял в руки лук и копье, он честно служил своим господам, правителям царства Лу, и вышел из яростных схваток живым и невредимым. Поистине Небо благоволило ему! А впрочем, и то верно, что достойных противников для него пришлось бы поискать. Огромного роста, кряжистый и сильный, как буйвол, он был в бою почти недосягаем для врагов. Во времена, когда люди бились бронзовыми мечами и секирами и еще не имели понятия о военной тактике и регулярном строе, когда война была еще жестокой забавой малочисленного сословия господ и их слуг, на поле брани превыше всего ценились личная отвага и удаль воинов. Шулян Хэ был отчаянный рубака, и за ним числились подвиги, прославившие его в целом царстве. В одном из сражений он с горсткой верных товарищей пробился сквозь гущу врагов и спас от неминуемой смерти несколько знатнейших людей царства. Но с особенным удовольствием Шулян Хэ вспоминал случай, произошедший еще раньше во время осады одной маленькой крепости. Тогда сразу несколько царств решили «наказать» правителя небольшого удела и послали против него многочисленное войско. Но жители пограничного городка в тех владениях оказали карательному отряду отчаянное сопротивление, осада затягивалась. И вот однажды, проснувшись утром, осаждавшие увидели, что ворота крепости распахнуты настежь. Решив, что неприятель сдается, Шулян Хэ и его товарищи первыми ринулись в крепость, чтобы захватить лучшую добычу, но едва вбежали они в ворота, как позади них с грохотом опустилась на землю тяжелая заградительная решетка, и нападавшие оказались запертыми во внутреннем дворике ворот. Казалось, их ждала неминуемая гибель. Тогда Шулян Хэ своими могучими ручищами приподнял решетку и держал ее на весу до тех пор, пока все воины, попавшие в западню, не выскользнули наружу. А ведь ему в то время было под шестьдесят! В награду за подвиг и верную службу правитель назначил его управляющим небольшим местечком, которое называлось Цзоу. Хоть и невелика должность, а все же она обеспечивала ветерану сытую и спокойную старость.
Да, теперь, у края могилы, Шулян Хэ мог сказать себе, что не посрамил своих предков. А они у старого воина были именитые – такие именитые, что, пожалуй, и предкам самого правителя царства не уступили бы. С гордостью объявлял Шулян Хэ каждому новому знакомому, что он человек царских кровей, потомок основателя династии Шан, великого Чэн Тана, о котором люди уже ничего в точности не помнили, но имя его неизменно поминали с благоговейным трепетом.
С незапамятных времен предки Шулян Хэ владели уделом в соседнем с Лу царстве Сун. Первый из них, чье имя сохранила история, жил за пятнадцать поколений до Конфуция. Позднее вожди клана Кун неизменно занимали высокие посты при дворе. Среди них мы встречаем и удачливого полководца, и известного ученого, знатока словесности и музыки, и государева советника, у которого была на редкость красивая жена. Вот эта красавица жена и стала, помимо своей воли, виновницей бед, обрушившихся на род Кунов. Случилось так, что она приглянулась некоему всесильному царедворцу, и тот по доносу добился казни ее мужа, а потом устранил и правителя, вступившегося за честь своего советника. В конце концов Кунам пришлось покинуть родину и перебраться в расположенное по соседству царство Лу. Это случилось при жизни прадеда Шулян Хэ. На новом месте беглецы могли чувствовать себя в безопасности, но надежды на возрождение былого престижа их рода у них, конечно, не было. На их долю оставалось только ратное дело – черная работа знатных людей. Чем они могли утешить себя? Разве что сознанием честно исполненного долга да еще тем, что в злоключениях своих они не были одиноки: в те времена наследников в домах знати было намного больше, чем уделов и должностей при дворе, и обедневшие, захудалые отпрыски знатных семейств повсюду росли в числе.
Некоторые излишне критически настроенные современные историки ставят под сомнение традиционную генеалогию Конфуция на том основании, что она встречается лишь в поздних источниках, и сам Конфуций ни разу не упомянул о ней. В «Беседах и суждениях» не упоминается и имя отца Конфуция. Там его называют просто «человеком из Цзоу». Поэтому современные критики конфуцианства полагают, что версия о «царском происхождении» Учителя Куна была сочинена его последователями для того, чтобы поднять авторитет родоначальника школы. Конечно, в претензиях на родство Кунов с легендарными царями легко угадываются амбиции знатного, но захиревшего рода, и переоценивать их значение не следует. Однако известно, что сам Конфуций считал себя потомком сунской знати, а в Сунском царстве был только один клан, носивший фамилию Кун. Другое дело, что Конфуцию, сыну мелкого военачальника, не с руки было подчеркивать свое благородное происхождение перед лицом куда более именитых и могущественных людей. Да он и не думал об этом: для него всегда было важно не благородство крови, а благородство сердца. И сам он едва ли не более всех прочих деятелей китайской истории способствовал тому, что аристократизм в Китае не принял ту сословную окраску, которую он имел, скажем, в средневековой Европе или Японии.
Но вернемся к Шулян Хэ. Как бы ни уверял тот себя, что достойно прожил свою жизнь, все же его главный долг перед предками остался невыполненным: он так и не обзавелся наследником. Родить сына – что может быть проще? В молодости он и сам так думал, а в жизни вышло по-другому. Когда подошел срок обзавестись семьей, отец с матерью, как было принято в семьях служилых людей, сами подыскали ему подходящую невесту, выбрали счастливый день для свадьбы, позвали колдуна отогнать злых духов от новобрачных, дали семье невесты выкуп и помолились предкам о рождении сына. Вскоре молодые уже ждали первенца. К огорчению молодого отца, на свет появилась девочка. Потом жена родила ему и вторую дочь, и третью… и пятую… и седьмую! А сына все не было. Никакие посулы духам, никакие заговоры и талисманы не помогали. Соседи уже чуть ли не в глаза подсмеивались над Шулян Хэ: такой здоровяк, а сделать себе мальчика не может! Шутки соседей стерпеть было нетрудно. Но как снести гнев предков? Ведь только мужским потомкам дозволяется подносить душам усопших родителей жертвенное мясо и вино, молить их о защите от напастей и благоденствии дома. Если некому будет заботиться о них в подземном царстве мертвых, где вечно текут-струятся Желтые ключи, им суждено навеки стать злыми духами, терзаемыми голодом и жаждой. И в целом свете уже никто не сможет им помочь. Неужели такая горькая участь уготована небесами честному старому служаке?
Другой на месте Шулян Хэ давно уж обзавелся бы второй женой и с ней попытал бы счастья. Но, видно, храбрый воин крепко любил свою супругу и все надеялся, что рано или поздно она подарит ему наследника. Восьмой ребенок снова оказался девочкой. Шулян Хэ рискнул попытать счастья еще раз. И снова дочь – девятая по счету! Это было чересчур даже для такого любящего мужа. Ему уже пошел седьмой десяток, и медлить было нельзя. Он взял вторую жену – и – о, счастье! – через год у него родился-таки сын. Но горю отца не было предела, когда он, развернув лоскут, в который завернули новорожденного, увидел его неестественно подвернутую ножку и понял, что сыну суждено до конца жизни быть хромым. Обычай строго запрещал калекам приносить жертвы усопшим предкам. Обращаться, будучи увечным или раненым, с молитвой к тем, кто дал тебе твое тело и продолжает жить в нем, считалось у древних китайцев непростительной наглостью.
Что оставалось делать потомку доблестных Кунов? Он решился подыскать себе новую невесту. Но кто в здравом уме согласится отдать свою дочь за семидесятилетнего старика, да еще обремененного девятью дочерьми и сыном-калекой? Тут уж не до церемоний, не до обходительных речей, а намеки на нежные чувства и любовное томление и вовсе неуместны. Приходилось искать кого-нибудь победнее да посговорчивее… Вскоре Шулян Хэ остановил свой выбор на дочерях человека, о котором известно лишь, что он носил фамилию Янь. Девушек было трое: двум старшим уже минуло двадцать, а третья еще не достигла брачного возраста – ей тогда не исполнилось и шестнадцати. Их отец, кажется, охотно бы породнился с местным начальником, но обстоятельства предполагаемого брака были настолько необычны, что он в нарушение незыблемого порядка решил испросить согласия дочерей. Две старшие, узнав о предложении Шулян Хэ, в ответ лишь опустили головы и, смущенные, промолчали, а младшая – ее звали Чжэнцзай – неожиданно для всех сказала: «Пусть будет так, как желает батюшка. Добрая дочь отцу перечить не смеет!» И Шулян Хэ, рассчитывавший, вероятно, на одну из двух перезрелых невест, нежданно-негаданно получил в жены совсем юную девушку.
Остается только догадываться, каким образом стал возможен столь неравный брак. Наверное, Шулян Хэ полагал, что старшим дочерям его предполагаемого тестя уже не удастся выйти замуж, и соблазнил их отца богатым выкупом за невесту. Возможно, новый тесть был его старинным приятелем и решил помочь ветерану в его беде. Очень может быть, что брак Шулян Хэ с девицей из семьи Янь был неравным еще и по социальному положению новобрачных. Если отец невесты был простолюдином – одним из тех обитателей убогих хижин за городской стеной, которые круглый год трудились в поле, а жили впроголодь, то для него, конечно, было немалой честью породниться с потомком именитого рода, даже если жених оставлял желать лучшего.
Существует, наконец, еще одно объяснение: невеста Шулян Хэ прочилась ее отцом в шаманки, которые жили при родовом храме предков, ведали сношениями живых и мертвых и считались «девушками духов». Собственной семьи такие девицы не имели и в обществе занимали довольно низкое положение. В родных краях Шулян Хэ такую роль – весьма важную в жизни клана – отводили младшим дочерям в семье. Примечательно, что Конфуций, еще будучи мальчиком и живя вдвоем с матерью, целыми днями развлекался игрой в заупокойные обряды и уже в молодые годы прослыл большим их знатоком. А по мнению современников, лицо Конфуция напоминало маску божества, которую несли в похоронной процессии, чтобы отгонять нечистую силу. В устах древних такие сравнения были в гораздо меньшей степени метафорой, чем кажется нам сегодня.
Сыма Цянь сдержанно сообщает, что Шулян Хэ вступил в «дикий брак» – поступок, не слишком украшающий отца величайшего Учителя Китая. Очевидно, это был брак, заключенный в нарушение обычая, не вполне законный. Жизнь мужчины, считали древние китайцы, регулируется числом восемь: в восемь месяцев у него появляются молочные зубы, в восемь лет он их теряет, в шестнадцать лет (дважды восемь) достигает зрелости, а в возрасте шестидесяти четырех лет (восемь раз по восемь) мужская сила оставляет его. А в жизни женщины все решает число семь: в семь месяцев у девочек прорезываются молочные зубы, а в семь лет выпадают, в четырнадцать лет (дважды семь) девушки достигают зрелости, а в сорок девять (семь раз по семь) женщина перестает рожать. Что и говорить, поздновато было Шулян Хэ жениховаться, да нужда заставила.
Но и «дикий брак» может быть счастливым.
Прошло немного времени, и новая жена Шулян Хэ, к его великой радости, понесла в чреве. Счастливый муж не стал искушать судьбу. Посоветовавшись на всякий случай с местными колдунами и гадателями, он решил просить о заступничестве духа расположенного по соседству Грязевого холма – Ницю. Вероятно, он уже делал так накануне рождения своего хромого сына, потому что дал своему первенцу имя по названию этой самой горы: Бони, что значит «Старший Ни». Шулян Хэ сам сопровождал Чжэнцзай, когда она ходила молиться духу горы, и отбирал для жертвоприношений самое чистое вино и самое нежное мясо, с утра до вечера читал заговоры против нечистой силы.
Дальнейшие события относятся больше к области легенды, что и не удивительно: ведь рождение великого мудреца на этой грешной земле – всегда чудо. Предание гласит, что с тех пор, как Чжэнцзай дала обет духу Грязевой горы щедро отблагодарить его, если он пошлет ей сына, на небе сменилось пять лун, и однажды во сне она увидела бога с черным, как сажа, лицом, и бог сказал ей, что ее мечта сбудется и у нее родится необыкновенный сын. «Но родиться твоему сыну предстоит в дупле тутовника», – добавил темнолицый бог и исчез. Этому доброму предзнаменованию Чжэнцзай очень обрадовалась. Но что означает пророчество о дупле тутового дерева? Поразмыслив немного, супруги вспомнили, что как раз на Грязевой горе есть пещера, которую окрестные жители называли «Дупло тутовника». Еще люди рассказывали, что, когда Чжэнцзай с мужем шли молить духа Грязевой горы, листья на деревьях поднимались кверху, как бы приветствуя их, а когда супруги шли обратно, листья склонялись, словно отвешивая поклон. В другой легенде повествуется о том, как Чжэнцзай незадолго до появления на свет ее сына встретила (или увидела во сне) единорога – волшебного зверя с телом лошади, хвостом быка и единственным прямым рогом, растущим из середины лба. Чжэнцзай обвязала его рог шелковой лентой (об этом эпизоде упоминается в цитировавшемся выше гимне во славу Конфуция). Едва ли эта легенда родилась среди ближайшего окружения Учителя Куна: не такой он был человек, чтобы рассказывать о себе небылицы. Однако известно, что явление единорога издревле слыло в Китае предвестием прихода в мир великого мудреца. Впрочем, так считали не только китайцы, но и многие другие народы древности. Еще и в средневековой Европе чернокнижники давали советы любителям чудес, как ловить единорога, выставив на него в качестве «приманки» молодую девушку.
Как бы то ни было, когда Чжэнцзай пришло время рожать, она поселилась в указанной ей пещере на склоне Грязевой горы и там произвела на свет малыша. Древние хроники указывают даже точную дату этого события: 22 сентября 551 года до н. э. – точно в день осеннего равноденствия. Разумеется, и на сей раз не обошлось без волшебства. Рассказывают, что при рождении великого Учителя Китая окрестности огласила лившаяся с небес дивная музыка, и где-то в голубых высях неведомый голос изрек: «Небо, вняв твоим мольбам, дарует тебе мудрейшего из сынов человеческих». Еще говорят, что в тот день над крышей дома будущего мудреца резвилась пара драконов, а во двор дома «вошли пятеро старцев». Правда, предание умалчивает, какие дары принесли эти китайские волхвы. Крестьяне в окрестностях Грязевой горы еще и сегодня любят рассказывать истории о том, как птицы небесные обмахивали крылами новорожденного Конфуция, чтобы тот не страдал от жары, как звери защищали его от ядовитых гадов, а вода в ближайшем колодце вдруг стала бить фонтаном, чтобы мать смогла обмыть и напоить младенца.
Действительность, без сомнения, была намного прозаичнее этих красивых рассказов. Чжэнцзай принесла Шулян Хэ счастье, но ей предстояло вернуться к мужу, чьи годы, если не месяцы, были уже сочтены, и, вероятно, жить в одном доме со смертельно уязвленными старшими супругами Шулян Хэ. На первых порах все было хорошо. Как полагается, отпраздновали рождение сына, и отец дал младенцу имя Цю, поскольку, согласно разъяснению Сыма Цяня, тот родился с продавленным теменем, отчего форма его головы напоминала очертания Грязевого холма. По обычаю, ребенку дали и второе имя – Чжунни, что значит Средний Ни.
В жизни маленького Цю все переменилось, когда умер его отец. Будущему мудрецу в то время едва исполнилось два года. По неизвестной причине Чжэнцзай вместе с сыном спешно покинула дом Шулян Хэ. Возможно, она была вынуждена покинуть дом мужа и уехать из-за ревности двух первых жен Шулян Хэ. А может быть, она выполняла условия своего «дикого брака» и возвратилась к своим родственникам, надеясь к тому же получить от них поддержку. Во всяком случае, разрыв был полным: мать Конфуция даже не узнала, где похоронен ее муж. Скорее всего, жены Шулян Хэ сочли за благо полностью оградить себя от удачливой соперницы. Юная вдова поселилась в небольшом домике у юго-западного угла городской стены столицы Лу – Цюйфу. Там мальчик Цю из рода Кунов и вступил в сознательную жизнь.
В центре Вселенной
С высоты сегодняшнего дня эпоха Конфуция видится такой глубокой, такой темной стариной, что мы почти не различаем или не придаем значения временам, ей предшествовавшим. А между тем Конфуций имел за спиной опыт по меньшей мере полуторатысячелетнего развития самобытной цивилизации и был столь многим обязан достижениям и урокам этого развития, что считал своим долгом «не сочинять, а передавать» будущим поколениям мудрость, обретенную в прошлом. Что же за мир окружал маленького Цю из рода Кунов? Какой открывалась первому Учителю Китая его любимая древность?
Этот мир, казалось, и в самом деле окружал со всех сторон молодого жителя столицы Лу, как если бы он находился в самом центре Вселенной. Ни Конфуций, ни кто-либо из его современников не допускал и мысли о том, что их родина могла быть не единственной и, более того, не единственно возможной цивилизованной страной на свете. Мог ли кто-нибудь усомниться в этом, если вокруг нее простирались дикие, непригодные для обитания людей края – настоящие окраины, задворки мира? На севере – плоские и безводные степи, где зимой не было спасения от лютой стужи. На западе – раскаленные пустыни и заоблачные горы, словно венчавшие землю с небосводом. На юге – смрадные болота и непроходимые леса, полные хищных зверей и ядовитых гадов. А на востоке раскинулся без конца и без края великий океан, кишащий неведомыми чудовищами. Во всех этих пределах могли селиться разве что полулюди, подлые и невежественные варвары, существа «с лицом человека и сердцем зверя». Древние китайцы так и различали другие народы по сторонам света, не слишком интересуясь, соответствует ли такое разделение действительности. На севере, по их представлениям, обитали жестокие и воинственные степняки ху, на западе – столь же злобные и коварные кочевые племена жунов, на юге – малорослые, по-птичьи говорящие мань, на востоке – варвары и, наиболее восприимчивые к благам цивилизации. Все эти варварские владения располагались, как воображали древние китайцы, на одном большом континенте, окруженном со всех сторон мировой пучиной.
В центре обитаемой земли и даже всего мироздания находился цивилизованный мир древних китайцев, их ойкумена, что по-китайски с глубокой древности называлось просто Поднебесной – Тянься. Уже во времена Конфуция жители древнего Китая (а их потомки и по сей день) называли свою страну также Срединным государством – Чжунго. У них были все основания гордиться своей родиной: сравнительно мягкий климат, плодородные почвы, приятно радующий глаз разнообразный рельеф с широкими долинами и холмами, реками, лесами и даже горами выгодно отличали ее от унылого однообразия «варварских» земель. Границы тогдашней китайской Поднебесной были намного меньше нынешней территории Китая: они охватывали лишь равнину северной части страны. С глубокой древности в Китае сложились устойчивые образы отдельных элементов ландшафта, отобразившие отношение древних китайцев к окружающей их природе. Перечислим основные элементы этой топографии – почти в равной мере физической и духовной – китайской цивилизации.
Земля. В целом мире не найти народа более привязанного и более внимательного к земле, чем китайцы, – самый многочисленный и едва ли не самый древний из всех земледельческих народов. Справедливо было бы сказать, что у китайцев не столько человек мера вещей, сколько почва – мера человека. От плодородия почвы, богатства природы зависело, как верили в Китае, не только процветание местности, но и количество рождавшихся там талантливых и мудрых людей: считалось, что качество почвы, или, по-китайски, дыхание земли, определяло нравы местных жителей. В китайском языке эпитет «земляной» обозначает все, что имеет отношение к родине, к местным особенностям культуры и народной жизни – фольклору, продуктам хозяйства, местным достопримечательностям. Сама же земля воспринималась древними китайцами как бы в двух измерениях. С одной стороны, она есть плодоносящее материнское тело, живой организм со своей сложной сетью невидимых каналов, по которым циркулирует энергия мира. Таков космический лик земли. С другой стороны, земля – это возделанное поле, выступающее прообразом не раздолья и воли, а порядка и ухоженности. В аккуратной геометрии крестьянских полей осуществляется мироустроительная миссия власти. И у самой кромки поля, под холмиками безымянных могил покоятся усопшие предки, так что поле, дающее урожай и вместе с ним – жизнь через смерть, служит еще и посредником между живыми и мертвыми. Таковы грани человеческого лика земли. На деле перед нами, конечно, два профиля одного лика: землеустроение есть не что иное, как устроение мира, сеть полей – прообраз «небесной сети» мироздания, пахота – подобие духовного подвига, произрастание семени – тайна человеческого самосовершенствования.
Реки. Потоки вод – и на поверхности суши, и подземные – образуют как бы кровеносную систему тела матери-земли. Они питают все живое. Но та же вода, вышедшая из берегов, подобно кровоточащей ране несет изнеможение и смерть. Стало быть, задача мудрого состоит в регулировании течения вод. Пример подал Великий Юй, легендарный царь древности, укротивший потоп и указавший всем рекам путь на земле. Высший подвиг для китайца – строительство дамб и каналов. И уже современники Конфуция делали это умело. Двойственная роль водной стихии – жизнетворной и смертоносной – с незапамятных времен воплощалась для обитателей Срединной страны в главной водной артерии Северного Китая, которая поначалу именовалась просто Рекой, а позднее получила по цвету ее илистых вод название Хуанхэ, что значит Желтая река. Эта самая река, кормившая половину Поднебесной, каждый год угрожала людям катастрофическим разливом… Река как течение общественных событий? Такое сравнение нисколько не казалось китайцам натянутым. Управлять людьми, по китайским понятиям, – все равно что управлять водным потоком: не нужно прилагать усилий для того, чтобы заставить воду течь в том направлении, куда она стремится по своей природе, но горе тому, кто попытается преградить ей путь.
Горы. Островки высоких гор придают особый колорит преимущественно равнинной топографии Срединной страны. Эти гигантские пузыри земли, пронзающие своими вершинами небеса, излучают тончайшую энергию мировых стихий. Обступая равнину с разных сторон, разрезая ее грядами на отдельные области, они напоминают о вселенской планиметрии: пять священных пиков символизируют стороны света и центр мира, цепи гор поменьше устанавливают различия между западом и востоком, югом и севером. Но, пожалуй, в еще большей степени горы напоминают обитателям равнин о возможности иного ракурса, иной перспективы созерцания. Они позволяют людям взглянуть на свою жизнь со стороны, заново открыть мир. В таком случае не покажется случайностью тот факт, что в классической живописи Китая принята точка зрения наблюдателя, стоящего на вершине горы: все предметы изображены как бы с бесконечно большого расстояния издали и сверху. Еще ранее подобный способ созерцания отобразился в китайской поэзии.
Ветер. Наименее материальный и наиболее духовный элемент топографии. И, кажется, наиболее интимный: ветер разносит запахи. В китайской традиции он есть вестник «аромата древности» и в этом качестве доносит веления мертвых до живых. Оттого же он является основой политики. «Ветер», исходящий от правителя, пригибает народ-траву и создает «течения» в общественной жизни. Существо общественного бытия как интимной публичности и публичной интимности – это «ветер и поток» духовных устремлений людей. В широком же смысле вся земля, весь мир представляют собой комбинации «веяний» и «течений», и знатоки этой науки «ветров и вод» (фэн шуй) издавна указывали в Китае места, благоприятные для погребения, строительства дома, рытья колодца и т. д.
Живя в изоляции от других ранних очагов мировой культуры, древнейшие жители Среднекитайской равнины – а они появились там по меньшей мере за шесть тысячелетий до н. э., – создали оригинальную цивилизацию со своим особым типом взаимоотношений человека и природы, прочным и цельным укладом жизни, устойчивыми культурными традициями. Эти люди были, как уже говорилось, прежде всего земледельцами, тысячами уз связанными с родной землей. За много веков до Конфуция они научились выращивать культурные злаки – чумизу, просо, пшеницу, а также рис, хотя тот во времена Конфуция был еще редким угощением и появлялся лишь на столах знатных людей. Не зная винограда, они готовили вино из зерна и добавляли в него ароматные травы. Они очень рано научились получать нить из кокона тутового шелкопряда и изготовлять из нее прочные и теплые шелковые ткани, которыми потом так восхищался весь мир. В те времена возделывать можно было только земли в долинах рек, поэтому крестьянам приходилось бережно ухаживать за каждым клочком своего поля. А зимой, когда поля отдыхали, их жены выделывали шелковую пряжу и с помощью травы индиго красили ее в свой излюбленный темно-синий цвет.
Задолго до Конфуция кончились времена, когда предки древних китайцев умели выделывать только каменные топоры, костяные ножи и глиняную посуду. Уже в начале II тысячелетия до н. э. в Китае открыли секрет изготовления бронзы и с тех пор отливали из этого металла разные виды оружия: мечи, топоры, наконечники стрел, отдельные части боевых колесниц, но главное – сосуды разной формы, предназначавшиеся для жертвоприношений усопшим предкам. При Конфуции бронзовые изделия уже проникли в быт простых людей, но одновременно появился гораздо более прочный металл – железо. Железные предметы были тогда еще в новинку, а литейщики и кузнецы, умевшие повелевать металлом, казались настоящими кудесниками. И все-таки железный век неумолимо надвигался, неся крутые перемены и в обществе, и в политике, и в культуре. На равнине Желтой реки поднялись сотни городов, обнесенных высокими стенами из утрамбованной земли. Порой они насчитывали по десятку и более тысяч жителей. Большие мастерские и целые кварталы, заселенные ремесленниками, монеты, отливавшиеся в виде ножа, лопаты и, наконец, более привычной для нас круглой монеты с дыркой – все это свидетельствует о высокоразвитой городской жизни, о превращении ремесла и торговли в заметную общественную силу.
Еще за тысячу лет до Конфуция древние жители равнины Желтой реки изобрели собственный календарь, который не имел себе равных по всей Восточной Азии. Это был в своей основе лунный календарь, то есть начало каждого месяца совпадало в нем с новолунием, но он учитывал и движение солнца, которое определяет смену времен года и, следовательно, годовой цикл земледельческих работ. В итоге этот календарь сводил в единый ритм движение светил на небе, годовой круговорот природы и хозяйственную деятельность людей. Так он стал убедительной иллюстрацией фундаментальной идеи китайской цивилизации – идеи взаимного соответствия, органического единства трех сил, трех начал мироздания: Неба, Земли, Человека.
Вместе с календарем в Китае появилось другое великое изобретение – иероглифическая письменность. Последняя первоначально состояла из пиктограмм, то есть рисунков отдельных предметов. Но как быть, если возникала необходимость передать на письме отвлеченные понятия? С этой целью создавались комбинации пиктограмм, служившие иллюстрацией той или иной идеи, – так называемые идеограммы. Например, сочетание знаков дерева и поднимающегося над ним солнца получило значение «восток». Однако и этот прием оказался недостаточным. Со временем появились более сложные знаки, состоявшие из двух частей: одна указывала на класс предметов, к которому принадлежала обозначаемая вещь, другая представляла собой фонетическую запись соответствующего слова. Такие иероглифы составили в китайской письменности подавляющее большинство. Постепенно определились правила начертания знаков, хотя до полной их унификации в пределах всей Срединной страны было еще далеко. Во времена Конфуция не существовало традиционных для Китая письменных принадлежностей – бумаги, кисточек, туши. Письменные знаки вырезали или процарапывали резцом. Тут было не до красоты – от писца требовалась первым делом аккуратность. Уже появились книги, но грамотность все еще оставалась привилегией очень узкого слоя знатных людей и профессиональных писцов.
В глазах древних обитателей Срединной страны их календарь и письменность могли служить очевидным доказательством превосходства над всеми прочими племенами, ведь те никогда не умели ни писать, ни вести по-своему счет времени. Но то были, конечно, далеко не единственные символы культурной общности древних китайцев. Не забудем, что эти люди населяли единую равнину – некий целостный географический район, и это способствовало их тесному общению между собой. У них сложился единый хозяйственный уклад, а тот в свою очередь предопределил общность самых разных сторон быта, начиная с облика жилищ и кончая годовым ритмом праздников. Условия жизни китайцев были настолько постоянны, что многие их старинные обычаи благополучно дожили до нашего времени. А в ту далекую эпоху древние китайцы, стремясь отличить себя от «варваров», придавали особое значение манере одеваться и причесываться: житель Срединной страны должен был носить халат «не такой длинный, чтобы он касался земли, и не такой короткий, чтобы были видны ноги», а главное – обязательно запахнутый направо. Другим признаком цивилизованности стал для них обычай собирать волосы в пучок и закалывать их шпилькой. Ходить с распущенными волосами и без шапки, сидеть вытянув ноги, а за едой не пользоваться палочками считалось среди них дикостью.
И все-таки главным залогом единства обитателей Поднебесной были их общая память, общий исторический опыт. Предание, уходившее в незапамятные времена, гласило, что сначала, в «золотой век» человечества, Поднебесной управляли премудрые цари, а последний из них, Великий Юй, – тот самый, который укротил всемирный потоп, – положил начало династии Ся. Наверное, царство Ся никогда не существовало на свете, но именно его название стало в эпоху Конфуция самоназванием древних китайцев. Что же касается сменившей Ся династии Инь (или Шан), то о ней имеется множество вполне документальных свидетельств. В период правления Инь – во II тысячелетии до н. э. – на равнине Желтой реки сложилось довольно сильное государство, державшее в подчинении десятки племен. Власть в нем безраздельно принадлежала царю. У иньцев только царь – «единственный из людей», как он себя называл, – имел право обращаться к предкам – заступникам царства, карать и миловать, жаловать звания, затевать военные походы. Уже тогда иньские цари носили традиционный для верховных правителей в Китае титул вон. Их любимыми занятиями были охота, пиры и войны с окружающими племенами. Захваченных в этих войнах пленников они обращали в рабство, а чаще приносили в жертву предкам. Пожалуй, самой примечательной чертой общественного строя Инь являлось почти полное совпадение семейно-клановой организации и государства. Отношения между людьми в семье и клане служили для иньцев образцом иерархии в обществе и всего политического устройства. Собственно, иньское государство было не чем иным, как «родовым телом» иньского царя, включавшим в себя как живых, так и мертвых членов царского рода. Загробный мир у иньцев был не просто отражением, а прямым продолжением земного мира: богами были их предки (ди), бывшие живые люди, причем положение и могущество каждого усопшего предка, как и человека, определялось его местом на родовом древе. Здесь надо искать причины любопытного переплетения двух, казалось бы, несовместимых сторон общественной жизни иньцев: скрупулезной, педантичной регламентации поведения и приверженности к разным видам экстатического общения людей и богов – например, во сне, во время праздника или посредством многочисленных человеческих жертвоприношений. В поздний период правления Инь обе эти тенденции заметно усилились, и обнажившееся противоречие между ними повлекло за собой кризис и гибель иньской культуры.
В конце XII века иньцы были покорены племенем Чжоу – бывшим союзником и вассалом на западных рубежах их владений. Одержав военную победу над своими прежними господами, чжоусцы выказали себя прилежными учениками побежденных. Они переняли у иньцев календарь и письменность, технику литья бронзы и строительства крепостей, вооружение и многие черты быта. Их предводитель тоже взял себе титул вана и получил власть над всеми обитателями Поднебесного мира. Более того, чжоуский государь считался посредником между Небом и Землей, средоточием мирового круговорота и поэтому носил звание «Сына Неба».
Чжоусцы унаследовали и главную особенность иньского общества: неразрывную связь семьи и государства. Их первые правители ввели традицию пожалования царским родственникам знатных титулов и земельных владений в соответствии со степенью родства. Всего ими было учреждено более пятидесяти уделов для родичей и еще несколько десятков для предводителей дружественных племен. Владельцам уделов присваивались знатные титулы пяти степеней. Самыми почетными считались звания гуна и хоу, а собирательным названием титулованной знати Чжоу стало словосочетание чжу хоу, что означает «все хоу». Таковых в начале правления Чжоу было около двух сотен.
Хотя владения «чжу хоу» были наследственными, право владеть ими передавалось только старшему сыну. Младшие же сыновья, основывавшие боковые ветви клана, получали титул рангом ниже, и через несколько поколений их потомки вообще выбывали из клана и переходили в разряд простолюдинов. Со временем в чжоуском царстве возникла довольно значительная прослойка не имевших уделов и титулов отпрысков знатных семейств. Этот низший слой аристократов называли ши. К числу ши и принадлежал отец Конфуция.
Чжоусцы обладали гораздо более отчетливым сознанием своей общности, нежели их предшественники иньцы. И сплачивали пирамиду чжоуской аристократии отношения, которые вроде бы знакомы современным людям, а на деле малопонятны и даже чужды им: отношения обмена дарами. Надо сказать, что институт дарения и дарообмена – один из важнейших в архаических обществах, в позднейшие же эпохи человеческой истории он играл скорее декоративную роль. Обмен дарами для древних людей не был, конечно, обычной сделкой. Он прежде всего удостоверял социальный кредит человека, его положение в обществе. Он устанавливал, кто старший и кто младший, кто господин, а кто слуга. Одаривая слугу, господин являл свою милость, слуга же в благодарность за оказанное благодеяние должен доказать свою преданность господину, служить ему «не щадя живота своего». В древнекитайской книге «Записки о ритуале» читаем: «Коли обогатится простолюдин, то пусть подарит он свое богатство главе семьи. Коли обогатится служилый человек, то пусть преподнесет он свое богатство господину.
Коли обогатится господин, то пусть вверит он свое богатство Сыну Неба. А коли придет богатство к Сыну Неба, пусть он уступит блага Небу». У отношений дарообмена своя логика, которая диктует: чтобы обладать, нужно уступать. Оттого институт дара утверждает символическую природу всякого жеста или поступка: чтобы обрести власть, нужно отречься от власти; чтобы возвыситься, нужно умалить себя. Пожаловать удел в чжоуском обществе вовсе не означало одарить подчиненного богатством. По этому поводу обычно дарились мелкие, имевшие чисто символическое значение предметы вроде набедренной повязки, морских раковин, подвесок, поясов, бунчуков и непременно жертвенные сосуды, на которые наносили надписи, удостоверявшие акт дарения. Вырезали эти надписи на внутренних стенках сосуда, ведь они были обращены не столько к живым, сколько к усопшим. Жалуя удел, вручали и символизировавший его кусок земли. В любом случае господину полагалось всячески выказать свою щедрость. Нередко он давал больше, чем получал от подвластных ему людей. В идеале, согласно представлениям чжоусцев, все богатства Поднебесной должны были стекаться к вану, а тому следовало распределять их в соответствии с рангом каждого его подданного. В чжоуском обществе, таким образом, знатность предопределяла достаток человека: каждый мог иметь ровно столько, сколько ему было указано, и вести только такой образ жизни, который был предписан ему этикетом. Впрочем, это не значит, что в ту эпоху люди более знатные были обязательно богаче менее знатных. Для владетельной знати слава и почет были важнее всех сокровищ мира.
Чжоуский аристократ более всего заботился о своем престиже. Ему приходилось неустанно подтверждать свою личную доблесть и перед богами, и перед людьми. Эта потребность «соответствовать званию» пронизывала все мировоззрение чжоусцев и оправдывала в их глазах самое существование династии. Первые чжоуские цари утверждали, что Небо вручило им власть за их личные добродетели и добродетели их предков, а династию Инь постигла справедливая кара за то, что ее последние правители ожесточились сердцем и погрязли в пьянстве, распутстве и прочих пороках. Небо для чжоусцев – некий высший судья: оно награждает достойных и карает злодеев. Но это означало, что благосклонность небес вовсе не была обеспечена чжоускому дому на все времена, что расцвет и упадок царств – дело рук самих людей и что милости Неба следовало добиваться и постоянно подтверждать успешным правлением.
Новый взгляд чжоусцев на отношения между людьми и небесными силами имел далеко идущие последствия. В частности, он привел к тому, что религия у чжоусцев стала уступать место этике, и священные мифы древности понемногу преобразились в назидательную хронику исторических событий. С легкой руки придворных писцов чжоуского царства, создателей первых канонических книг Китая, древние боги стали персонажами человеческой истории – правителями, сановниками, добродетельными отшельниками, полководцами, тиранами и проч. Чжоуские книжники, в противоположность историкам Древней Греции, не делали различия между историей и преданием; они считали исторической истиной то, о чем сообщали записи древних. Они знали как раз то, о чем никто не мог помнить! Та же мировоззренческая посылка отображена в словах известного конфуцианского ученого XI века Чжан Цзая, который говорил: «Мое я имеет пределы, но сердце пребывает за пределами наличного». Но если сознание бесконечно превосходит человеческую субъективность, то и все формы опыта, превосходящие мое я – сны, видения, фантазии – столь же реальны и даже, может быть, более реальны, чем знание, которым мы обладаем, находясь «в здравом уме и трезвой памяти». Мы можем устанавливать действительность, воображая ее! Здесь уже заметны истоки одного из ключевых мотивов китайской традиции: стремление равно доверять и сну и бодрствованию, нежелание противопоставлять воображаемое и реальное. Впрочем, взаимное соответствие того и другого подразумевает и известное усилие согласования субъективной воли с внешним миром, а это усилие, в свою очередь, сообщает преданию нравственное оправдание, превращая его в назидательный рассказ.
Об этом странном слиянии фантастики и обыденности, которое порождает назидательный смысл в речи, свидетельствует исторический труд Сыма Цяня, который открывается буквально следующими словами:
«Хуан-ди – потомок Шаодянь, носил фамилию Гунсунь, имя Сюаньюань. От рождения он обладал необычайными способностями, в младенчестве умел говорить, в детстве был смышлен, в отрочестве – прозорлив, а став совершеннолетним, отличался недюжинным умом. В то время чжу хоу погрязли в усобицах и терзали народ. Сюаньюань стал упражняться в искусстве владения копьем и щитом, чтобы покарать тех, кто не являлся с дарами, и тогда же чжу хоу прибыли ко двору с изъявлением покорности» и т. д.
Даже не верится, что перед нами рассказ о первопредке жителей Срединной страны, о первом человеке на земле. Все как нельзя более просто, понятно и даже буднично. Остается только недоумевать, какие предки могли быть у прародителя человечества. А в остальном ни дать ни взять – картинка из жизни чжоуских времен.
Итак, в чжоуской традиции религия обернулась этикой, человек в ней как бы заслонил собой богов. Акцент на моральной и совершенно беспристрастной воле Неба сделал очень важным для чжоусцев понятие народа, что можно заметить уже по процитированному фрагменту книги Сыма Цяня. Народ в чжоуских источниках объявляется глашатаем воли Неба, и забота о нем ставится даже прежде заботы о духах. Ничего удивительного: анонимно всеобщее «чувство народа» казалось древним китайцам самым достоверным проявлением верховной справедливости небес.
Идея главенства Неба в Китае не воспитывала религиозной нетерпимости. Она допускала существование целой иерархии божеств – семейных, общинных, богов природных стихий и проч. Если в официальной историографии Чжоу место прежних богов заняли доблестные чиновники (сохранились даже рассказы о чиновниках, которые вступают в схватку с местными божествами и побеждают их), то в фольклоре древних китайцев те же самые чиновники сами выступали в роли божеств: им строили храмы, их молили о защите и покровительстве, устраивали в их честь празднества и т. п. Человеческое и божественное по-прежнему находились в неразрывном единстве, разве что поменялись местами: боги словно спустились на землю, а человек, осознавший свою мировую ответственность, свою нравственную природу, вознесся над миром духов. Со временем Небо в представлениях чжоусцев все более теряло присущие ему когда-то личностные черты первопредка и превращалось во всеобщий порядок движения и развития всего сущего, порядок одновременно космический и нравственный. Смысл жизни для древних китайцев заключался в поддержании правильных отношений человека с космосом, в умении всегда соответствовать движению мира. Они ждали не откровения, а благоприятного момента.
Аристократическая этика престижа оказала двоякое воздействие на чжоуское общество. Подогреваемая им потребность соперничать в добродетели развивала в чжоуской знати чувство общности. Не случайно именно в то время появилось само название «Срединное государство». Но та же борьба за престиж способствовала распространению междоусобиц среди знатного сословия. Довольно скоро идеальные отношения господина и слуги, предполагаемые институтом дарения, превратились в недостижимую мечту, нравственный идеал – в формальность. Власть чжоуских правителей над владетельными аристократами неуклонно ослабевала и спустя три столетия стала, по существу, чисто номинальной. Одновременно многие владельцы мелких уделов были вынуждены отказаться от пожалованных им земель в пользу более сильных соседей. В 771 году н. э. чжоуский двор, не имея сил отразить натиск «варварских» племен запада, перенес свою ставку на восток, в город Лон. Это событие положило начало новой эпохе китайской истории. По традиции ее именуют эпохой Ле го – «Обособленных царств» или эпохой Чуньцю (буквально «Весен и Осеней»), по названию хроники, которая велась тогда в царстве Лу.
Теперь для «Срединного мира» чжоусцев наступили времена раздробленности и раздоров. Равнина Желтой реки превратилась в арену неумолимо обострявшегося противоборства почти двух десятков самостоятельных царств, среди которых тон задавали несколько наиболее крупных уделов. В первой половине VII века до н. э. главенствующая роль в делах Поднебесной принадлежала царству Ци, расположенному на восточной окраине чжоуской ойкумены. Позднее усилилось царство Цзинь – северный сосед владений чжоуского вана. А постоянным соперником Цзинь стало могущественное южное царство Чу, которому, впрочем, жители северных уделов отказывали в праве зваться «Срединным», ибо считали его полуварварским. Вот эти три царства – Ци, Цзинь и Чу – и вели нескончаемую борьбу за первенство в Поднебесной. Позже к ним добавилось еще одно «полуварварское» южное царство – У. А в середине «Срединного мира» находилось несколько сравнительно мелких и слабых уделов. Их правители преследовали более скромную цель: сохранить свой удел или на худой конец свою жизнь в этой безжалостной борьбе за выживание. Правда, ни одно царство не располагало ни военной силой, ни дипломатическими средствами, которые могли бы принести ему власть над всем Срединным миром. Ни одно из них не обладало и достаточным авторитетом для того, чтобы открыто бросить вызов Чжоуской династии. Их властителям приходилось рассчитывать лишь на звание «гегемонов» (ба), навязывающих свою волю силой. В целом же политическая обстановка в эпоху Обособленных царств определялась более или менее устойчивым равновесием сил противоборствующих сторон, причем самые честолюбивые правители были вынуждены выдавать свое стремление первенствовать в целом свете за заботу о восстановлении власти чжоуских ванов. Не единожды правители царств заключали между собой мирные договоры, клялись именем предков и «всех духов, принимающих жертвы», быть верными своему слову и любить друг друга – ведь как-никак они приходились друг другу родичами, а потом при случае с легкостью нарушали собственные клятвы, и распри между ними разгорались пуще прежнего. Впрочем, в большинстве царств законные правители и сами оказались не у дел. Их оттеснили от власти местные могущественные кланы, наследственно закрепившие за собой должности придворных советников.
Такой была эпоха Конфуция: время лицемерных деклараций и неуклонно нараставшего разочарования; время явственно обозначившихся предвестий небывалых потрясений.
Но если для верхушки знатного сословия заветы отцов чжоуского государства были больше обузой или прикрытием для осуществления корыстных замыслов, то низы аристократии Обособленных царств, служилые люди из разряда ши, могли воспринимать наследие царей Чжоу со всей серьезностью. Этим людям, столь преданным своему честному имени и памяти о доблестных предках, была близка и понятна мечта о самоотречении ради доброй славы. Голос ши звучал особенно громко на исторической сцене той эпохи, и именно руками ши строилось здание будущей цивилизации Срединной империи. Дипломатия и воинское искусство, хозяйство и словесность, наука и мораль – кажется, не было области жизни, где ши не выступали бы одновременно в роли и знатоков, и мастеров, и законодателей мод. Имели ши и свой образ идеального человека, так называемого цзюнь цзы, что значит «сын правителя», или, в более вольном толковании, «младший господин». Весьма точное определение места, которое ши занимали в чжоуском обществе. Быть преданным старшему – такова была их главная добродетель. «Если вкушал пищу этой семьи, должно разделить и участь этой семьи», – гласила первая заповедь ши, и то были не просто слова. К примеру, служилый человек мог отправиться на плаху вместо своего господина, приговоренного к смертной казни, а потом поминальную табличку с его именем держали на домашнем алтаре его патрона, как если бы он был членом семьи. Другая отличительная черта общественной позиции ши — соперничество за престиж во всех возможных формах. И первым делом, конечно, на поле боя. Война была профессией ши, а воевали в ту эпоху на боевых колесницах. Об аристократе, достигшем зрелости, говорили: «он уже способен управлять колесницей». Сражаться, на языке чжоуских служилых людей, означало «играться» – демонстрировать свою удаль, хладнокровно принимать смерть, а при случае и великодушно дарить жизнь противнику. Цзиньский аристократ во время битвы с войском царства Чу не единожды оказывается у колесницы чуского правителя и всякий раз, сняв шлем, учтиво ему кланяется, за что, не сходя с места, получает в дар от царственного противника золотые слитки. В другой битве колесница цзиньского аристократа застревает в яме, и чуские воины, не желая воспользоваться беспомощностью неприятеля, любезно помогают ему выбраться из ямы, подав колесницу назад. В ответ хозяин колесницы, «спасая лицо», бросает непрошеным помощникам: «В отличие от подданных вашего великого царства нас не учили искусству отступать в сражении!» Подобные истории о рыцарском поведении воинов из числа ши были тогда у всех на устах. Но они были, конечно, не единственными в своем роде. Множество рассказов повествует о том, как талантливейшие из служилых людей блистали остроумием на дворцовых аудиенциях и дипломатических переговорах, мастерски плели политические интриги. Сословные интересы служилых людей без труда узнаются в популярных легендах о добродетельных мужах древности, не пожелавших даже под угрозой смерти пойти на службу к неправедному государю. Впрочем, безупречное самообладание, которое воспитывали в себе ши, сделало их столь же галантными, сколь и беспощадными. Одно было оборотной стороной другого. Те, кто проигрывал в «играх» чести и, стало быть, терял лицо, могли надеяться только на милость победителей и должны были благодарить судьбу, если их оставляли в живых. Ни титулы, ни заслуги в расчет не принимались. Правителям побежденных царств, чтобы сохранить жизнь, полагалось явиться к победителям, неся на спине гроб в знак готовности умереть.
Традиции служилых людей подготовили приход Конфуция, сделали его знаменитым и авторитетным Учителем. Благодаря же Конфуцию они обрели новое звучание, новое качество. Конфуций не просто «передавал» былое. Он преобразил его.
Детство и отрочество
Ясно, что рассказы о разных чудесах, которыми ознаменовалось рождение будущего Учителя Куна, – дань позднейших поколений его славе и авторитету. Но есть все основания полагать, что появление на свет маленького Цю из рода Кунов не прошло незамеченным в округе. Брак семидесятилетнего старика и шестнадцатилетней девушки сам по себе давал пищу для пересудов. Но рождение в такой семье сына после того, как его отец родил девять дочерей и одного калеку, было событием почти легендарным. Более того: малыш Цю явился на свет с каким-то странным продавленным теменем, явно предвещавшим ему необыкновенную судьбу. Во времена, когда жители Срединной страны не могли представить себе великого человека с заурядным обликом, когда старинные предания наперебой сообщали им о мудрецах седой древности, наделенных то «двойными зрачками» и «пятицветными бровями», то «пастью лошади» или «печенью величиной с кулак», такая примета значила очень много. Всяческие телесные аномалии имели в глазах современников Конфуция тем больший смысл оттого, что их безмолвствующее Небо, не выбиравшее себе пророков, сообщало людям о своей воле посредством всевозможных знамений.
Надо думать, молва о «диком браке» старого воина с молоденькой девицей очень быстро достигла столицы царства Лу, и молодая вдова невольно привлекла к себе всеобщее внимание. Вероятно, нашлись влиятельные лица, которые благосклонно присматривались к сыну скромной молодой женщины и, заметив у него недюжинные способности, позаботились о том, чтобы дать ему образование, а со временем и представить двору. Во всяком случае, маленький Цю получил возможность учиться, хотя жилось ему нелегко, и он рано узнал, что такое нужда и тяжелый труд по дому. Об этом мы уже знаем со слов самого Конфуция. Много лет спустя, уже став знаменитым ученым, он скажет: «В молодости я терпел лишения». И добавит с добродушной иронией человека, умудренного жизнью: «Наверное, поэтому я способен к разной черной работе. Но должен ли мудрый быть мастером на все руки? Вовсе нет…» Позднее Сыма Цянь, говоря о молодых годах Учителя Куна, напишет, что тот «терпел лишения и был беден». Суждение, ничуть не принижавшее Конфуция в глазах потомков, ведь истинному ши бедность и лишения были верной порукой его славы. Недаром с древности выражение «был беден и терпел лишения» стало привычным клише в биографиях достойных мужей Китая. Часто бывает так, что нужда и обиды, пережитые в детстве, отнимают у человека веру в добро, прививают ему злобу и мстительность. С Конфуцием вышло наоборот. Тяготы детских лет только обострили в нем нравственное чувство. Конфуций был совершенно прав, когда намекал неведомому собеседнику, что многим обязан своим детским переживаниям: без маленького увальня Чжунни, рано и остро осознавшего горькую участь своей матери и свое бессилие, не было бы великого Учителя Куна, собственным примером показавшего, что человек даже в самую тяжелую минуту может оставаться человеком.
Мы ничего не знаем о том, как прошли первые годы жизни Кун Цю в столице Лу. Ведь тогда он был всего лишь мальчиком из бедной семьи.
Когда же он стал Учителем Куном, его детство уже никого не интересовало. Но нет сомнения: он был мальчиком приметным даже в многолюдном столичном городе. Многих он изумлял уже своей неординарной внешностью, странности которой далеко не исчерпывались вмятиной на темени. От рождения крупный и сильный ребенок, он рос быстрее сверстников и в зрелые годы отличался необычайно высоким ростом и грузным телосложением. Много необычного было и в его лице: массивный лоб, чересчур длинные уши, вздернутая верхняя губа, выпученные и, кажется, чуть белесые глаза… Все это давало бы современникам достаточно поводов считать Цю из рода Кунов редкостным уродцем, если бы не его прирожденная грация и привитые с детства хорошие манеры. Примечательно, что на страницах «Бесед и суждений» ученики Конфуция охотно воздают хвалу добродетели, учености и манерам учителя, но ни разу не упоминают о его внешности. Судя по всему, канонам красоты, принятым в тогдашнем обществе, Конфуций и вправду не очень соответствовал.
Первые в своей жизни наставления маленький Цю получил от матушки, что, к слову сказать, и предписывалось обычаем. В Китае даже ходила древняя легенда о том, что мать основоположника Чжоуской династии начала воспитывать своего сына, когда тот находился еще в ее чреве. Чжэнцзай была, конечно, обыкновенной земной женщиной и к тому же очень юной, но с ролью наставницы она справилась превосходно. Ей удалось привить сыну скромность, терпение, выдержку, вкус к безукоризненной аккуратности. Без сомнения, она не позволяла маленькому Цю забыть, что он принадлежит к славному роду и не может даже в мелочах уронить честь и достоинство предков. Вера в свое высокое предназначение не только поддерживала Конфуция в трудные для него юные годы, но и учила его черпать силы в тяготах и лишениях, извлекать пользу даже из необходимости заниматься «черной» работой. Если Конфуций снискал славу первого мудреца Китая, то прежде всего потому, что он первым в китайской истории показал, как трудолюбие, честность и талант открывают дорогу к успеху. Да и что есть мудрость, как не умение обратить себе во благо даже самые неблагоприятные обстоятельства?
Если верить преданию, серьезность маленького Цю была не менее необыкновенной, чем его внешность. Его не забавляли ни глиняные свистульки, ни палки-скакалки, ни даже шумные подражания баталиям взрослых – это излюбленное развлечение мальчишек во все времена. Уже в столь нежном возрасте он умудрялся соединять детскую игру с учением. Больше всего он любил играть в обряд жертвоприношения предкам, расставляя на игрушечном алтаре дощечки, которые служили ему поминальными табличками пращуров, и черепки, заменявшие жертвенные сосуды. Конечно, он старался сделать все, как у взрослых: нечетное число черепков – сосуды для питья, четное – блюда для еды. Вместо вина в черепках налита вода, вместо мяса – кусочки глины. А столичная жизнь в избытке преподавала ему уроки ритуального благочестия: то проедет по улицам погребальная колесница, сопровождаемая толпой завывающих родственников умершего, то под грохот барабанов и веселые крики пройдет мимо свадебная процессия, то в богато украшенных колесницах подъедут к воротам царского дворца иноземные послы в развевающихся шелковых одеждах, то стремглав промчится по улице кавалькада всадников, сопровождающих царского гонца… А еще народные праздники, когда люди собираются на шумные пиры, смотрят, как танцуют шаманы в масках духов и косматых зверей. Но прежде всего Кун Цю привлекали большие царские жертвоприношения земле, солнцу и всяческим духам. Тут уж Кун Цю не упускал случая подсмотреть всю церемонию от начала до конца. Вот сам государь ведет на веревке рыжего жертвенного быка, а за ним в почтительном поклоне идут его советники. Вот гадатели рассматривают шерсть жертвенного животного, определяя, будет ли угодна жертва духам. Падают на колени степенные сановники, к быку, держа в руке нож с колокольчиками, подходит царский мясник… И вот гадатели уносят в глубину храма жертвенную чашу, чтобы, как говорится, «явить взору шерсть и кровь». Государь возносит молитву, его советники недвижно стоят на коленях… А теперь танцоры в диковинных одеждах исполняют перед алтарем старинную пляску… Кун Цю был готов с утра до вечера глазеть на эти торжественные церемонии, исполненные благолепия и величавой сдержанности. Перед ним открывался мир удивительных и волнующих вещей – большие колесницы с яркими шелковыми лентами, толпа служилых людей в парадных одеяниях, холеные лошади, древние топоры и пики, звон гонгов и гул барабанов… Поистине, очарование ритуала – это очарование самих вещей, переставших быть только орудиями и предметами, но вдруг обретших самостоятельную, феерически загадочную жизнь…
В рассказе о том, как маленький Цю, забавляясь своими игрушечными сосудами, готовил себя к роли главы семейства и законного наследника предков, сквозит умилительная нота. Ведь нечасто бывает, чтобы ребенок всерьез интересовался таким скучным и непонятным ему делом, как торжественное жертвоприношение духам. Для многих поколений почитателей Конфуция тут был повод лишний раз убедиться в правоте древней формулы: «Велик Учитель Кун!» Но современного биографа в этой истории первым делом привлечет, наверное, мотив постоянства, внутренней преемственности в жизни Учителя десяти тысяч поколений. Мальчик Цю уже разделяет устремления взрослого Учителя Куна. Оба принадлежат жизни, где и впрямь нет места каким бы то ни было колебаниям, переломам, «разрывам с прошлым». Эта жизнь должна быть прожита цельным куском, одним усилием воли, на одном дыхании. Она подобна кропотливому, последовательному врастанию в вечно живое тело родовой, народной жизни. «Одно дыхание» – свободное, органичное, но и безошибочно свое – таков секрет «единой нити», которая, как намекнул однажды Конфуций, пронизывала и связывала воедино его мысли. Нет нужды искать и тем более придумывать себе свое жизненное дыхание – достаточно дать ему проявиться. По-детски вольная игра воображения и мудрость вслушивания в зов сердца – вот начало и конец, альфа и омега жизненного пути Конфуция. И это был также путь от внешнего подражательства к внутренней честности перед самим собой. Путь самопознания…
Детские игры Конфуция примечательны тем, что в них соединялись мир фантазии и серьезнейшая действительность. Мы знаем теперь, что подобное единение делает возможным самое существование человеческой культуры. И держится оно доверием к человеку как мыслящему и творческому существу. Конфуций завещал своим последователям «хранить постоянство Пути». Секрет успехов Конфуция, ставший явным еще в детские годы, обезоруживающе бесхитростен: маленький Цю прилежно и искренне исполнял то, что предписывалось делать обычаем. Нет ничего естественнее интереса ребенка к неизведанной, полной загадок жизни, которая перейдет к нему по наследству от взрослых. Но этот интерес не мог быть удовлетворен только детской игрой. Он столь же естественно перерастал в желание познать смысл этой жизни. «Любовь к древности» с неизбежностью воспитывала потребность учиться.
Но мало отметить за Конфуцием неутолимую жажду познания. Важно понять, что учеба началась для Цю задолго до того, как он выучил первый иероглиф или выслушал первый совет учителя. Его «ученость» вырастала из чистой игры жизненных сил и была обращена к этой игре. Слияние учения и жизни, сознательной воли и непроизвольного переживания и есть высшая ступень человеческого совершенствования по Конфуцию. Жизнь начиналась с учения и им же завершалась. А отвлеченная книжная ученость – дело второстепенное, производное от поведения и мыслей, завершающий штрих к избранному человеком пути в жизни. Об этом – все заветы Конфуция, столь же незатейливые, сколь и трудновыполнимые:
В кругу семьи почитай родителей.
Вне семьи почитай старших.
Будь честен и милостив с людьми, возлюби добро.
Если, соблюдая эти правила, ты еще будешь иметь досуг, используй его для учения.
Учеба великого Учителя Китая началась задолго до школьных занятий не только в смысле «школы жизни». Начало ей положили уже рассказы и поучения матери, дававшие мальчику пищу для его необычных игр. Надо сказать, что с тех пор, как в древнем Китае мифы первобытной эпохи приняли облик исторических сказаний, а религия превратилась в начала этики (и этикета), китайские мамы не рассказывали своим малышам сказок. В китайском фольклоре место сказок заняли всевозможные назидательные истории о людях ушедших времен. Конечно, в этих историях тоже могли случаться чудеса, но они были все-таки не сказками с их волшебным миром, а былью, «правдивым повествованием»: действие в них происходило не где-нибудь в «тридесятом царстве», а в реально существующем месте, и действовали в них не фантастические существа, а самые обыкновенные люди, «исторические лица», которые могли бы послужить для потомков нравоучительными образцами. Наверное, матушка Кун Цю не только разъясняла сыну простейшие правила хорошего тона, распорядок и значение семейных обрядов, но и рассказывала ему о его доблестных предках и великих героях древности: о змееподобном императоре Фуси и его сестре Нюйва, сотворивших род людской и давших своим детям символы вселенского Пути, о царе Шэньнуне – первом пахаре на земле, о мудрых царях Яо и Шуне, об укротителе потопа Юе, о славных основателях династий, один из которых дал жизнь и первому из рода Кунов. В те времена, передавала Чжэнцзай сыну то, что слышала от других, люди жили как одна семья, все были довольны и счастливы. Молодые люди трудились в свое удовольствие, старики безмятежно доживали свой век, вдовы и сироты не ведали, что такое голод и холод. Тогда не было безвременных смертей. Не было ни воров, ни разбойников. Не было даже дурных мыслей. Люди не запирали своих домов и не подбирали вещи, оброненные путниками на дорогах…
Но устные предания в эпоху Конфуция были уже не более чем осколками древней мифологии, вытесненными на обочину традиции, и рассказывали их чаще безграмотные простолюдины. Для знатного же юноши знакомство с ними было только преддверием настоящей учебы, изучения писаных канонов и разных государственных документов, ибо в чжоуском Китае грамотность была привилегией правящих верхов, и учащийся с самого начала готовился к карьере служилого человека – чиновника, военачальника, царедворца. Во всяком случае, государственная служба испокон века считалась в Китае единственно достойным грамотного человека делом. Уже в чжоускую эпоху появились первые публичные школы, и это новшество, кажется, можно поставить в один ряд с другими великими изобретениями китайцев вроде компаса, бумаги, пороха или экзаменов на чин. Такие школы, и не одна, были и в Цюйфу. В них отдавали мальчиков из знатных семей семи-восьми лет от роду. Плата за обучение зависела от достатка в семье. Вероятно, посещал школу и маленький Кун Цю, хотя, как ни странно, в зрелые годы он не любил говорить о своем учителе и годах учебы. Возможно, он не находил тут предмета для серьезного разговора, да и учебой у именитого учителя он, конечно, похвастать не мог. Правда, в некоторых позднейших источниках сообщается, что учителем Конфуция был человек по фамилии Янь (весьма распространенной в Лу) и что этот учитель Янь был каким-то небольшим начальником. Проверить достоверность этого известия невозможно. Но кто бы ни был учителем Кун Цю, он, конечно, первым делом рассказывал, как нужно вести себя воспитанному мальчику. «Цю, – говорил он, – всегда слушайся родителей и не уезжай из дома без их ведома, покидая же родительский кров по делам, говори матери, когда вернешься. Разговаривая со старшими, не произноси слова „старый“, чтобы не напоминать им об их преклонном возрасте. Не сиди на середине циновки и в юго-западном углу комнаты – это неприлично при живых родителях. Слушая старших, стой прямо, не наклоняй голову. Когда ты вместе со старшими обозреваешь окрестности с вершины холма, смотри туда, куда смотрят старшие. Неся вещь двумя руками, держи ее у груди. Если тебе доведется нести вещь правителя, подними руки выше груди; вещи старших чиновников носят на уровне груди, а вещи людей, не имеющих заслуг, – у пояса… А вот как нужно вести себя за едой: от старшего каждое блюдо принимай с поклоном и не ешь быстрее других; не скатывай рис в комочки, не хрусти костями и не бросай кости собакам; не ковыряй просяную кашу палочками и не пей подливку; если старший дал тебе плод и в нем есть косточка, не выбрасывай ее; простолюдину дыню полагается давать целой, низшему чиновнику – разрезанной пополам, старшему чиновнику – разрезанной на четыре части, а если доведется подносить дыню правителю, каждый кусочек следует покрыть тонким шелком… Запомни: после сильных дождей не подноси старшим рыбу или черепаху. Вареную пищу подноси вместе с приправами. Пленника дари, держа его за правый рукав, а когда даришь собаку, придерживай ее левой рукой… Поднося в подарок шелк, иди мелкими шажками, а лицом своим выражай, как говорится, „томительное беспокойство“. Поднося в подарок драгоценную яшму, иди медленно, не отрывая пяток от земли…»
Маленький Цю слушал, затаив дыхание, стараясь не упустить ни слова. Он узнавал десятки и сотни правил поведения на все случаи жизни, и все их нужно было крепко запомнить и в точности выполнять. А наставлениям учителя, казалось, не будет конца:
«Когда беседуешь с чужеземцем, называй его страну „великим царством“, а свою собственную – „ничтожным царством“, а еще можно говорить „захолустный край“. Умей выбирать слова в разговоре. К примеру, государь называет свою жену „супруга“, а жена сама себя называет „отроковица“, подданные государя называют ее „супруга государя“, а перед посланниками из других стран государыня называет себя „недостойный малый государь“…»
А еще требовалось знать, как вести разговор:
«Обращаясь к государю, говори о государственных делах. В беседе с человеком служилым говори о службе государю. В разговоре со старшими веди речь о воспитании юношества, а беседуя с молодыми людьми, говори о сыновнем долге…»
И, конечно, важно было знать, как нужно говорить с разными людьми:
«Когда будешь говорить с чиновником, в начале разговора смотри ему в лицо, чтобы узнать, расположен ли он слушать тебя. В беседе смотри ему в грудь, выражая этим доверие к собеседнику. А опуская глаза, ты показываешь свое почтение. В конце же разговора вновь посмотри ему в лицо, чтобы узнать, каково его впечатление от беседы. Порядок сей неизменен, помни о нем всегда…»
Но еще важнее всех тонкостей вежливой беседы было для юного Кун Цю и его сверстников знание грамоты. Изучение иероглифической письменности и в современном Китае – дело не из легких, а в те времена и подавно трудное. Иероглифические знаки в эпоху Конфуция были намного сложнее нынешних, не существовало еще единых правил начертания, не было ни прописей, ни книг для чтения, ни букварей. День за днем ученики царапали на деревянных дощечках затейливые письмена, о значении которых они нередко могли только догадываться. Чтобы выучить самые употребительные знаки, требовалось по меньшей мере несколько лет ежедневных занятий. В действительности же письменность и литературные памятники того времени таили в себе столько тайн, что умение толковать тексты давалось очень немногим. Во всяком случае, Конфуций считал, что всерьез начал учиться лишь с пятнадцати лет, и не переставал учиться до самой смерти. Наряду с письмом в школах чжоуской эпохи обучали и основам счета. Кроме того, в школьную программу молодых аристократов входило обучение важнейшим обрядам: жертвоприношений предкам, призывания душ усопших, изгнания злых духов и проч. Учащимся следовало заучить как жесты, из которых складывались эти ритуалы, так и слова всякого рода молитв и заклинаний. Огромное значение придавалось и знанию правильных отношений между людьми – правителем и подданным, отцом и сыном, мужем и женой, а также друзьями. Наконец, в школах чжоуского Китая обучали пению, игре на музыкальных инструментах и, конечно, воинскому искусству: каждый аристократ был просто обязан хорошо стрелять из лука и править боевой колесницей. Письмо, счет, ритуалы, музыка, стрельба из лука и езда на боевой колеснице составляли традиционные «шесть искусств», преподававшихся в школах чжоусцев.
Таков был круг предметов, которыми надлежало овладеть маленькому Кун Цю. Но, кажется, не все из них он изучал с одинаковым рвением. Известно, что он не питал симпатии к военному делу и, даже став отличным стрелком из лука, сохранил стойкую неприязнь к демонстрации воинских доблестей. Известно, что он хорошо освоил искусство управления боевой колесницей, но к своей славе искусного возницы относился с добродушной насмешкой. С детства Кун Цю уверовал в традиционный чжоуский идеал «управления посредством добродетели» и охотнее всего предавался изучению этикета, обрядов и словесности, которую чжоусцы ставили на одну доску со священными ритуалами, ибо для них письмо, будучи изначально изъявлением воли богов-предков, было не менее действенным атрибутом власти, чем те же ритуалы. Тому, кто в те времена хотел стать эрудитом, не приходилось днями просиживать в библиотеках, роясь в толстых фолиантах. Ни библиотек, ни даже книг в собственном смысле слова тогда еще не существовало. Книги того времени представляли собой связки бамбуковых планок, прошитых кожаными шнурками. Они были громоздки и неудобны в обращении, а их страницы-планки часто терялись. Еще не сложился свод канонических сочинений, не получили окончательной редакции и тексты отдельных канонов.
Первые собрания текстов в Китае составили записи о деяниях великих царей древности – первопредков и устроителей мироздания, культурных героев. Само слово «канон», существовавшее с эпохи Инь, графически обозначало планки для письма, водруженные на высокий столик, то есть «высокочтимые записи». Имелась и своя закономерность в том, что первым каноном китайцев стали ничем не примечательные записи о царствовании прежних правителей, ведь религия богов-предков преображала миф в историю и требовала верить, что суд истории – это суд самого Неба. Ко времени Конфуция такие записи составили так называемую «Книгу Документов» (Шуцзин). Эту книгу и предстояло выучить в первую очередь молодым чжоуским аристократам. С каким трепетом юный Кун Цю впервые взял из рук учителя связку вытертых, потемневших от времени дощечек, развернул ее и погрузился в чтение выстроившихся ажурными столбиками письмен – знак за знаком, строка за строкой! Ему уже доводилось слышать о великих свершениях тех, чьи имена навечно врезались в эти легкие планки. Теперь, замирая от восторга и внезапно нахлынувшей робости, он как будто заново открывал для себя прекрасный мир древних. Вот «Канон Яо». Повествование о первом властелине Поднебесной, добродетельнейшем из царей. Кажется, он уже много-много раз читал эти слова, и теперь они возвращались к нему, словно памятный с детства напев:
«Яо звали Фан Сюнь. Он был благочестив, умен, воспитан и сдержан, и был он таков, не совершая насилия над собой. Он со всей искренностью вел себя добропорядочно и никому не причинял огорчений. Сияние его добродетели достигало всех четырех краев земли и проницало небеса. Он выделял способных и добродетельных и взрастил взаимную любовь среди всех своих родственников до девятого колена. Он также водворил мир и порядок в своих владениях. Еще он привел к единству все десять тысяч уделов, так что черноголовые вкусили от плодов благого правления…»
А следом шли записи о преемнике Яо царе Шуне, которому Яо не в пример властолюбивым тиранам позднейших времен добровольно уступил престол, сочтя его мужем более достойным, чем он сам.
«По своей натуре Шунь в точности походил на прежнего государя: он был покоен, учтив и мудр. Он был добр и великодушен, всегда и во всем честен. О его непревзойденных добродетелях прослышал царствовавший государь и уступил ему трон. Шунь определил достоинства всех государевых служб. Когда он был Главным Управляющим, в каждом ведомстве управление осуществлялось сообразно временам года. Когда он надзирал за владетельными князьями всей земли, никто из них не задерживался с прибытием ко двору для изъявления покорности. Когда его послали к подножию великих гор, ни страшные бури, ни жестокие ураганы не заставили его повернуть обратно…»
Но любимым героем Конфуция стал человек, живший много позже. Это был Чжоу-гун, брат основоположника Чжоуской династии и регент при втором государе Чжоу, добровольно сложивший с себя регентские полномочия, когда достиг совершеннолетия законный государь. При жизни и первое время после смерти Чжоу-гун, по-видимому, не слишком выделялся из славной плеяды отцов чжоуского государства. Но в последующие столетия слава его неуклонно росла, и ко времени Конфуция Чжоу-гун приобрел репутацию добродетельнейшего мужа Чжоу. Именно в уста Чжоу-гуна автор «Книги Документов» вложил рассуждения о том, что великие предки и Небо тяжко карают распутных правителей и вручают державную власть достойным ее мужам. К тому же Чжоу-гун был первым правителем удела Лу, где его и почитали с особым рвением. Как видим, при всей своей «любви к древности» Конфуций отнюдь не стремился быть нарочито архаичным в своих симпатиях, а здравомысленно принимал традицию такой, какой она давалась ему: он был подданным Чжоу и уроженцем Лу, и, следовательно, само Небо распорядилось так, чтобы он учился у того, кто олицетворял собою мудрость Чжоу и местную традицию луских правителей. Этот как будто извне заданный ему выбор он сделал своим убеждением и пережил как собственную судьбу. Еще только разбирая и заучивая старинные письмена, повествовавшие о славных деяниях мудрого советника Чжоу, маленький Кун Цю в своих мечтах видел себя новым Чжоу-гуном – скромным и мудрым советником правителя, может быть, даже учителем наследника престола, который возродит древнее благочестие, принесет мир земле, вернет людям счастье!
Цю так много думал о Чжоу-гуне, с таким упорством пытался разгадать секреты неотразимого воздействия этого человека на современников и потомков, что создатель чжоуского государства с некоторых пор стал часто являться ему во сне и даже разговаривать с ним. Возможно, самому Конфуцию казалось, что не столько он выбрал своим кумиром Чжоу-гуна, сколько Чжоу-гун сам определил его быть наследником первых царей Чжоу. Почему бы и нет! Разве Небо не благоволит мужам достойным!
Другим древнейшим каноном Китая стала так называемая «Книга Песен» (Шицзин)– самый ранний памятник китайской поэзии. В него вошли и торжественные гимны, исполнявшиеся во время жертвоприношений душам царственных предков, и народные песни, в которых отобразились быт, нравы и чувства простых людей. Еще мальчиком Кун Цю услышал, как слепые музыканты исполняли ритуальные песнопения, подыгрывая себе на цитре с шелковыми струнами и маленьких барабанчиках. Пели они не так, как поют простолюдины, – голоса у них напряженные, грудные, а конец каждой строки отмечается громким ударом в барабан или каменную пластину, подвешенную на высокой раме; слова же песен старинные, непривычные – сразу и не разберешь. Слепые музыканты помнили сотни древних песен, и маленький Кун Цю был готов слушать их дни напролет. Если в «Книге Документов» Конфуций открыл своих любимых героев, то «Книга Песен» стала его любимым произведением. Вероятно, еще в молодые годы он выучил ее наизусть и с тех пор часто обращался к ней по самым разным поводам. Современному читателю нелегко понять, почему «Книга Песен» полюбилась Учителю Куну настолько, что собственного сына, не удосужившегося выучить ее, он назвал «человеком, который уткнулся носом в стену», то есть человеком до предела ограниченным. За редким исключением поэзия этого сборника с ее нарочитой церемониальностью или, напротив, чисто фольклорной простотой, едва ли способна удовлетворить взыскательный вкус. Но Конфуцию она была дорога сразу по нескольким причинам. Во-первых, именно в ней Кун Цю открыл для себя жизнь человеческой души, эмоциональное воплощение нравственных идеалов своей традиции – преданности старшим, верности другу, любви к родине, заботы о чести. Во-вторых, стихи «Шицзина» можно было петь, узнавая на собственном опыте, что такое слияние чувства и добродетели. Знание песен воспитывало вкус – вещь далеко не последняя в обществе, где превыше всего ценилась честь. И в-третьих, над этими песнями можно было размышлять. С легкой руки Учителя Куна этот поэтический канон, подобно библейским рассказам в европейской традиции, прослыл в Китае вместилищем всей мудрости мира, выраженной иносказательным, символическим языком и, следовательно, языком, требовавшим истолкования. Так «Книга Песен» стала в древнем Китае пробным камнем учености. И, наконец, умение к месту процитировать пару строк из «Книги Песен» было в то время важной частью салонного красноречия и ценилось настолько высоко в стенах царских дворцов, что даже дипломатические переговоры нередко превращались в состязания знатоков этого канона. Естественно, что для Конфуция, готовившего себя к карьере государственного мужа, «Книга Песен» была в первую очередь книгой государственной мудрости.
Разумеется, оценка Конфуцием древних канонов, как и все дело воспитания и обучения человека, отображала идеалы чжоуских служилых людей. Еще когда он только разучивал первые иероглифы, учитель поведал ему о правилах, которых придерживается в своей жизни настоящий «сын правителя». «Благородный муж, – говорил учитель, – тревожится о трех вещах: во-первых, прилежен ли он в учении, когда молод, и имеет ли силы, когда стар. Во-вторых, обучает ли он других, когда достигает зрелости, и сохранится ли его имя в памяти потомков после смерти. В-третьих, помогает ли он другим, когда богат, и может ли помочь людям, когда беден. А еще благородному мужу, – продолжал наставлять юношу учитель, – не прощаются четыре вещи: нежелание послужить господину, непочтительность к старшим родственникам, беспечность в отношениях с детьми, жестокосердие в отношениях с друзьями. Прощается же ему только одно: когда он живет во благо людям».
Учитель рассказал Кун Цю о многих благородных мужах древности, чья жизнь стала образцом учтивости и мужества, отличающих настоящего господина. Впрочем, способному юноше было кому подражать и у себя в роду. Еще в детские годы он прослышал, что один из его знатных предков в царстве Сун начертал на своем жертвенном сосуде знаменитую на всю Поднебесную надпись, и надпись эта гласила: «При первой награде склоняю голову, при второй кланяюсь в пояс, при третьей простираюсь ниц. Хожу вдоль стены, и никто не смеет унизить меня. Постная каша утолит мой голод». Так в семейном предании рода Кунов запечатлелись неписаные правила чжоуских аристократов: добиваться славы нежеланием прославиться, возвышаться над светом, умаляя себя, и богатеть, демонстрируя презрение к богатству.
Заветы предков вставали перед Кун Цю шеренгой лаконичных, чеканных, веками отшлифованных изречений-приказов. Безыскусные и ясные, они выплывали из дали времен, словно верстовые столбы накатанного, хорошо знакомого пути. Пути службы государю – единственно приемлемого для того, кто мечтал стать «сыном правителя». И эти мысли о славном пути жизни могли бы напомнить честолюбивому юноше слова древней песни о «ровных дорогах Чжоу» – дорогах справедливости и благоденствия:
- Дороги Чжоу гладкие, как точило,
- Они прямы, как стрела.
- Мчатся по ним знатные мужи,
- А маленькие люди с почтением взирают на них…
За чтением старинных книг легко мечталось о былом. Оттого и будущее виделось молодому Цю неуклонным восхождением к вершинам добродетели и славы, к заветной цели каждого достойного человека: блеснуть талантом и отвагой на службе благородному господину. В часы школьных занятий эта цель казалась такой близкой, такой доступной. А вот в жизни выходило по-другому…
Когда Небо молчит
В жизни современников молодого Кун Цю назревали какие-то неясные еще перемены, вселяя в сердца людей смутное беспокойство, заставляя одних упрямо держаться за старое, а других не менее решительно рвать с прошлым. Юноша Кун Цю, этот выходец из самых низов знатного сословия, уже по своему месту в обществе находился в центре исторического движения своей эпохи. Он знал старину и восхищался ею. Но он в действительности так мало зависел от нее, что не мог не чувствовать и не признавать необходимости обновления прежних идеалов.
Главной темой размышлений Конфуция и темой всей чжоуской культуры было отношение живых к усопшим предкам, присутствие прошлого в настоящем, непреходящего в изменчивом. Следовательно, главной темой чжоуской традиции было пресуществление бренного в вечное, или, говоря другими словами, самоустранение всего конечного как путь к вечной жизни…