Конфуций Поломошнов Борис

Священная древность была все еще перед глазами – близкая, доступная, неоспоримо реальная. Разве не она жила в древних стенах, дворцах и храмах столицы царства Лу – Цюйфу? Легенда гласила, что когда-то сам Чжоу-гун, облаченный в парадные одежды, украшенный благородной яшмой и драгоценными каменьями, вымерил своими шагами всю округу, определил течение вод, соотношение освещенных и затененных мест и потом разметил план своей будущей столицы. А начали строить город с возведения стен, что в Китае было важнейшим мироустроительным актом, ведь таким образом в аморфный, дикий мир первозданного хаоса вносился порядок и вместе с ним – начала цивилизации. С возведением стен устанавливался центр Поднебесного мира, коим, собственно, и была столица Срединного царства. Земля же представлялась китайцам в виде вписанных друг в друга квадратов. Владения удельных правителей Чжоу были маленькой копией Земли. В их столицах внутри квадрата крепостных стен имелась такая же стена, опоясывавшая дворец правителя. Кроме того, стены нередко сооружали по границам уделов и даже всей Срединной страны, о чем и сегодня напоминает Великая китайская стена. Таким образом, стены древнекитайских городов имели большое символическое значение и потому могли присутствовать, так сказать, лишь «символически». Возможно, по этой причине их наскоро сооружали из утрамбованной земли, не слишком заботясь о прочности. Главными оборонительными сооружениями города были крепостные башни, служившие одновременно воротами. В свою очередь, ворота, как вход в священное внутреннее пространство, тоже являлись важной частью символизма древних китайских городов. В них, по верованиям древних китайцев, обитал божественный покровитель города, на них вывешивали трупы поверженных врагов, головы казненных изменников, отбитое у противника оружие.

Дворец правителя представлял собой большой ансамбль богато украшенных зданий и павильонов: настоящий город внутри города, «внутренний город», как говорили в Китае. Из случайного сообщения хрониста мы знаем, например, что при жизни Конфуция во дворце правителя царства Ци были «светлые, высокие и сухие» залы, а тем временем даже советникам государя приходилось жить в «приземистых, тесных и пропыленных» домах. Планировка дворца в основном воспроизводила традиционный для Китая план семейной усадьбы. В центре, прямо напротив главных ворот (в дом всегда входили с юга), находился зал для больших дворцовых приемов. Боковые постройки предназначались для младших членов семьи правителя. Все здания строились из дерева, внушительными размерами не отличались. Не будем забывать, что дом правителя в Китае был прежде всего композицией, обширным комплексом. В этой многоголосице были, конечно, свои солисты и прежде всего – расположенный прямо напротив главных ворот тронный зал, обитель Хозяина мира. Но во дворцовом ансамбле все же не было ничего незначительного; в нем каждое здание, подобно голосу в хоре или партии отдельного инструмента в оркестре, обладало собственным звучанием и подчинялось единому музыкальному ладу, одному настроению, одному стилю, было значимо не только и не столько своим физическим обликом, сколько своим положением в пространстве. С древнейших времен искусство Китая отличалось акцентом именно на динамических, экспрессивных свойствах формы. Примечательно, что и в отзывах современников эпохи Обособленных царств подчеркиваются как раз летучие, динамичные качества архитектуры. Вот один пример. Когда в столице Лу около 640 года до н. э. был заново отстроен дворец правителя, коньки его новых крыш казались восхищенным наблюдателям «изящными, как птица с чудесным оперением», а карнизы крыш напоминали им «крылья парящего фазана». Между тем чрезмерный блеск и великолепие в архитектуре (как и в других искусствах) отнюдь не поощрялись традицией. На то имелись практические резоны: храмы и дома наследников боковых ветвей клана подлежали сносу после того, как их ветвь пресекалась. Их назначение было прежде всего практическим. Когда в 669 году до н. э. в храме предков правителей Лу появились стропила, украшенные резьбой, а деревянные колонны храма покрыли красным лаком, в придворных кругах поднялась буря протестов из-за того, что правитель царства отошел от «целомудренных» обычаев отцов чжоуской державы, воздвигавших себе храмы и дворцы с некрашеными столбами и соломенными крышами. Впрочем, нелюбовь китайцев к монументальным зданиям и их вкус к утонченным украшениям – цветному орнаменту или ажурной резьбе по дереву – по-своему отобразили первостепенную значимость момента трансформации, творческой метаморфозы в искусстве Китая. Ибо декорум всегда есть пресуществленное содержание образа и в широком смысле – предел превращений вещей. Отсюда и откровенно декоративный характер всего китайского искусства, и даже стремление китайцев весь быт свой свести к декоруму. Но в таком случае декоративное в китайской культуре не может не оказаться в конечном счете неотличимым от природного. Здесь кроется причина того, что в китайском искусстве с легкостью, неизвестной и даже немыслимой в Европе, декоративно-экспрессивный стиль уживался с тщательнейшей имитацией естества материала, с виртуозным натурализмом.

Религия современников Конфуция тоже являла в своем роде наглядный пример смешения декоративного схематизма и материальности вещей. Первостепенную роль во владениях удельных правителей играли два культа, не вполне отделенные друг от друга: культ предков и культ Земли, ее плодоносящих сил. Ничего нарочито грандиозного, величественного ни в том, ни в другом культе не было. Поклонялись древние китайцы не статуям, не иконам, а стилизованным до полной условности образам богов – деревянным табличкам. Алтарь Земли представлял собой квадратное возвышение из утрамбованной земли определенного цвета, соответствовавшего в древнекитайской космологии той стороне света, где находился данный удел. Располагался он под сенью могучего дерева – прообраза мифологического «мирового древа», соединявшего Небо и Землю. Поминальные таблички предков и божества Земли умещались в одной шкатулке, и правитель царства без труда мог взять ее с собой, отправляясь в военный поход или даже в изгнание. Главное значение в культе имели местонахождение и ориентация алтаря в пространстве (например, поклоняться божествам следовало, стоя лицом к северу), а также время совершения обряда, священный ритм космоса, который китайцы, конечно, не отделяли от хозяйственной деятельности людей. Весной, перед началом полевых работ, правитель самолично проводил первую борозду на ритуальном поле у алтаря Земли. Осенью он первым вкушал дары нового урожая, и тогда же предавали казни осужденных на смерть в прошедшем году, ибо в древнем Китае считалось непозволительным лишать жизни весной и летом – в пору цветения всего живого. В сущности, ритуалом для современников Конфуция были уже не столько те или иные конкретные действия, сколько непрерывное развертывание, говоря современным языком, пространственно-временного континуума или, по-китайски, «каждодневное обновление» (жи синь) всего сущего. Миссия человека, слывшего в Китае «самым одухотворенным существом», состояла в том, чтобы придать определенность движению космоса, поддержать гармоническое взаимодействие всех его сторон. Для правильного отправления ритуала нужно было знать подходящий момент, и потому результаты гадания о воле предков заменяли древним китайцам откровение. С глубокой древности ученых мужей Китая преследовал утопический образ ритуальной обители владыки Поднебесной, так называемого «Сиятельного зала» (мин тан), который мыслился зданием с квадратным, как Земля, основанием и круглой, как Небо, крышей, где государь в соответствии с течением времени или, если угодно, качеством момента должен был находиться в определенной комнате, есть определенную пищу и совершать множество других предписанных этикетом действий, так что вся его жизнь превращалась, по существу, в одну нескончаемую церемонию.

Одним словом, ритуал был для современников Конфуция чем-то неизмеримо большим, нежели обряд жертвоприношения предкам и тем более правило хорошего тона. Ритуал, говорил один из них, есть «основа движения небес, закон устроения Земли и порядок жизни людей. Небо и Земля порождают шесть состояний воздуха и пять стихий мироздания, а те проявляются в пяти цветах, пяти вкусовых ощущениях и пяти нотах музыки. Шесть видов домашних животных, пять видов диких зверей и три животные жертвы создают пять вкусовых ощущений. Девять украшений парадной одежды выявляют пять цветов. Девять видов песен, ветры восьми направлений и шесть музыкальных ладов делают слышимыми пять нот. Отношения государя и подданного, верхов и низов следуют устройству Земли. Отношения между отцом и сыном, старшим и младшим братом подобны движению небесных светил. Управление государством – все равно что смена времен года. Законы и наказания подобны грому и молнии. Государева мягкость и доброта, покой и чуткость вторят животворным силам Неба…» и т. д.

В незримом фокусе вселенского круговорота стоял правитель – «единственный» из людей и единственно недвижный среди всеобщего движения. В нем сходились жизненные силы, «семена» всего сущего, отчего он обладал таинственной способностью изнутри, без насилия воздействовать на все живое. Эту мистическую силу в Китае называли дэ. Благодаря правителю, утверждалось в китайской традиции, всходят хлеба и созревают плоды, рассеиваются зловредные влияния в мире и благоденствует народ. И, напротив, неурожай или нашествие врагов, мор или усобица – все это признаки немощи государя, и за все это он был в ответе. Одним словом, каков царь, таково и царство. И притом в буквальном смысле: государство мыслилось как тело государя. В китайской традиции правитель не был индивидом, «лицом» или даже должностью. Он был Присутствием, и притом столь же вездесущим, сколь и сокровенным, ибо нет ничего неприметнее того, что сполна присутствует всюду. Власть в Китае была прежде всего делом символическим: правитель был тайной, скрываемой стенами города и дворца. Никто не мог обратиться к нему напрямую, даже в третьем лице. Традиционное обращение к государю гласило буквально: «подножие трона». Даже бросить взгляд на державного владыку было бы непростительной (а теоретически, к счастью, и невозможной) наглостью. Разумеется, никто не имел права давать правителю советы, его приближенным дозволялось лишь намекать на действия, которые необходимо предпринять. В присутствии государя людям его свиты надлежало «стоять, склонившись так, чтобы концы пояса свисали вниз, а туфли как бы наступали на края одежды…». Грязь мира ни в коем случае не должна была коснуться священного тела правителя. Чиновникам при дворе предписывалось мыть руки по пять раз в день, а перед аудиенцией у государя «очистить себя строгим постом, не посещать женских покоев, вымыть волосы и тело». Писец, стряхнувший во время аудиенции пыль со своих книг, подвергался суровому наказанию. Что же касается правителя, то его жизнь была регламентирована до последних мелочей.

Всепокоряющая мощь и безупречная воля, изобилие и чистота: таковы священные атрибуты древнекитайского царя-сверхчеловека – Единственного из людей. Царь в древнем Китае хранил в себе правду: все его зримые атрибуты и образы – это только непреодолимая стена, экран для обманчиво-радужных теней. Он одновременно властитель, мудрец и святой, а единство знаний и свершения достигалось им в усвоении творческого начала мира, подобно тому, как питательная среда усваивается живым организмом. Китайский мудрец (который, будем помнить, является также царем) не познавал, не переделывал, а «вкушал», «поглощал», «воплощал собой» реальность. И вкушал он не тлен и прах мира, а тончайший экстракт жизни, творческую силу, «семена» вещей. Он питался от верховной гармонии космоса, «небесной полноты природы» – реальности символической, которую нельзя только ощущать или только знать. Эта природа вещей открывалась как неисчерпаемая глубина опыта, угадываемая, предвосхищаемая, но превыше всего как бы оберегаемая сознанием внутри себя. Случайно ли, что в китайской традиции столь видное место занимали понятия, относящиеся к интимным и внеобразным формам восприятия – например, слуху и обонянию? Для китайцев музыка – первое и глубочайшее искусство, и мудрость проистекала из уменья слушать, внимать бездонной музыке творческих метаморфоз бытия. Что же касается пищи, то она уже в древнейших канонах Китая была объявлена «основой жизни народа» – и это стало в Китае отнюдь не только констатацией факта физиологии, хотя… и этим тоже! Простая, на удивление приземленная правда китайской традиции гласила: каждый есть то, что он ест. «Питающиеся зерном разумны и понятливы. Питающиеся травой сильны, но слабоумны. Питающиеся мясом храбры, но безрассудны. Питающиеся землей лишены разума и дыхания…»

Не удивительно, что законы правильного питания, секреты пищи, одновременно вкусной, здоровой и радующей взор всегда привлекали особое внимание ученых старого Китая. Цель же китайского кулинарного искусства заключалась в том, чтобы добиться как можно более гармоничного и чистого смешения животворных эссенций продуктов – такого смешения, которое явилось бы прообразом «неизменной середины и согласия» всего сущего. Даже болезни и лекарства китайские врачи уже во времена Конфуция соотносили с определенными вкусовыми ощущениями. Питаясь в соответствии с движением универсума, правитель, согласно традиционным взглядам, вбирал в себя творческие импульсы всех жизненных метаморфоз. Так он покорял пространство и время и обретал бессмертие, точнее – вечное здоровье в «духовном светоче» (шэнь мин) жизни. В сущности, только он, Единственный, обладал бессмертной душой, оказывавшей к тому же благотворное воздействие на потомков. Обыкновенные же люди умирали в момент физической смерти, и души их разлагались вместе с бренным телом.

Что же такое верховная реальность, божественное бытие в классической мысли Китая? Как ни странно, всего лишь количественные и периодические законы развертывания пространства и времени, Великого Пути мироздания, явленного в бюрократическом распорядке государства и в конце концов рассеивающегося в неисчерпаемом разнообразии жизни; здесь каждая сущность как бы расплывалась, теряла себя в бесчисленном множестве нюансов, в бездонной глубине превращений – глубине живого сопереживания, сочувствия со всем сущим в «едином теле» бытия.

Ясно, что в рамках такого миросозерцания в Китае не могла зародиться идея гражданского общества, состоящего из индивидов, юридических «субъектов права». Все подданные правителя были только статистами при Единственном из людей и его незримом мироустроительном священнодействии. Публичная жизнь в древнем Китае была, по существу, не более чем видимостью и, помимо всецело символогических регламентов царской планиметрии, регулировалась чисто практическими, текучими интересами повседневности. Недаром в литературе старого Китая городская жизнь служила поводом не столько для реалистических описаний быта горожан, сколько для рассказов о всевозможных чудесах, живописания феерических, часто заведомо нереальных картин праздничных гуляний, вольной жизни веселых кварталов и т. д. Правда, некоторые исследователи усматривают известное сходство уделов в Китае эпохи Обособленных царств с городами-государствами, полисами Древней Греции, но сходство это случайное и поверхностное. Оно подсказано скорее обычной скученностью городского населения, неизбежной публичностью быта и культуры горожан. В той же столице Лу дома жителей столь густо лепились друг к другу, что какой-нибудь знатный повеса, взобравшись на крышу своего дома, мог заигрывать с женой соседа. Существовало некое подобие общественного мнения, хотя оно вовсе не имело силы закона и в большинстве случаев играло роль как бы третейского судьи в спорах отдельных кланов. Реальной почвы для оформления собственно городской общины в древнем Китае не было: каждая семья оставалась как бы маленькой копией государства, да и соперничество семей и кланов, сохранившийся обычай кровной мести – тоже черты догородского, патриархального уклада.

В жизни людей эпохи Обособленных царств разрыв между традиционной патриархальной символикой и реальностью общественных отношений становился все более зримым, все более резким. Договоры между царствами, заключавшиеся именем великих предков Чжоу, оставались пустым звуком. Последний раз попытка всеобщего примирения была сделана за несколько лет до рождения Конфуция. Согласно данной участниками договора клятве, правителя, начавшего войну, ожидали «кара духов, потеря царства и гибель рода». Но даже самые страшные клятвы не могли заставить тогдашних стратегов отказаться от их циничного правила: «Что можно взять, надо брать». Вскоре военные действия вспыхнули вновь. Не стало доверия в отношениях не только между царствами, но и между правителями и их служилыми людьми и даже между родственниками. Интриги, предательства, убийства вчерашних сообщников, кровопролитные мятежи и дворцовые перевороты стали суровой политической действительностью Срединной страны. Всюду торжествовало право сильного.

В 536 году до н. э., когда Конфуцию было пятнадцать лет, советник царства Чжэн Цзы-Чань отлил бронзовый сосуд с полным перечнем царских законов (в Китае знали только одну форму законодательства: уголовный кодекс). Новшество Цзы-Чаня подверглось ожесточенным нападкам родовитой знати, усмотревшей в нем посягательства на ее традиционные привилегии. Однако дряхлевшая аристократия была уже не в силах вернуть старые добрые времена. Еще одним шагом вперед стал новый порядок взимания государственных податей: вместо прежних отработок на господском поле крестьяне стали выплачивать налог с пахотной земли. Впервые земельный налог был введен как раз в царстве Лу в начале VI века до н. э.

В ряду прочих «Срединных царств» Лу не выделялось ни большой территорией, ни военной мощью. Его правителям из века в век приходилось больше думать о том, как противостоять натиску могущественных соседей: с севера лусцев теснило царство Ци, с юга на них наседало не менее могучее «полуварварское» государство У. Чтобы как-то сберечь свои владения и свое достоинство, правителям Лу приходилось проявлять чудеса дипломатической изворотливости. Чаще всего они обращались за помощью к постоянным соперникам Ци – «полуварварским» южным царствам Чу или У. Незадолго до рождения Конфуция луский правитель даже отстроил себе новый дворец в чуском стиле, который местные аристократы нашли вульгарно-пышным и слишком далеким от мудрой безыскусности первых чжоуских царей. Впрочем, и царский дворец, и сам правитель давно уже имели в Лу только декоративное значение. Уже с начала VII века власть в царстве прочно удерживали в своих руках члены трех знатных семей, потомки трех братьев луского правителя Хуань-гуна. Эти семьи звались по именам трех братьев Мэн, Шу и Цзи, означавшим буквально Старший, Третий и Младший. В 562 году до н. э. предводители этих трех семей поделили между собой территорию царства и почти все его доходы, предоставив правителю выполнять церемониальные обязанности. Без покровительства «трех семей» стало невозможно сделать карьеру на государственной службе.

Мы видим, что Конфуций жил в обществе, пораженном глубоким кризисом традиционных ценностей. Старые боги умерли, а бездонные глубины Небес хранили молчание. На виду у всех клятвопреступники, узурпаторы трона, отцеубийцы не только благополучно избегали кары духов, но преуспевали и царствовали. Вместе с религией тяжкий кризис переживала этика: господа беззастенчиво обманывали честных слуг, подданные предавали своего государя, и даже супружеская измена не была редкостью в придворных кругах. Рухнули старые запреты. Исчезли целомудренные нравы древних: алчность, тщеславие, злоба, похоть завладели умами и сердцами людей. А потому и веры в справедливость небесного суда у современников Конфуция заметно поубавилось: горечью и негодованием дышат строки иных народных песен того времени, звучащих как богоборческий вызов Небесам:

  • Велик ты, неба вышний свод!
  • Но ты немилостив и шлешь
  • И смерть, и глад на наш народ,
  • Везде в стране чинишь грабеж!
  • Ты, небо в высях, сеешь страх,
  • В жестоком гневе мысли нет;
  • Пусть те, кто злое совершил,
  • За зло свое несут ответ,
  • Но кто ни в чем не виноват —
  • За что они в пучине бед?..[1]

Что было делать свидетелям тогдашнего духовного брожения? Упрямо держаться за одряхлевшие, утратившие власть над умами истины? Разуверившись во всем и вся, искать новые идеалы? Жить, руководствуясь только инстинктами хищника? Конфуций был одним из тех, кто с особой остротой переживал этот выбор, и он сумел дать на него ответ не просто словами, какими бы правильными и искренними они ни были, а всей своей жизнью. Он стал тем, кто сумел поверить сам и убедить других, что человек способен в любых обстоятельствах оставаться человеком и что такой человек сильнее самого могущественного тирана.

Обратив свои помыслы к учению…

«В пятнадцать лет я обратил свои помыслы к учению…» – скажет о себе Конфуций, оглядываясь на свою давно ушедшую молодость. Какой смысл вкладывал в эти слова престарелый Учитель? Едва ли он имел в виду школьное обучение, которое началось для него, вероятно, несколько раньше. Несомненно, он имел в виду нечто совсем другое и даже противоположное школярской зубрежке. Он говорил о стремлении расширять свои познания, свое понимание вещей и благодаря этому изменяться, совершенствоваться самому. Он говорил о жизни, пронизанной сознанием и волей, сознательно и вольно прожитой; о нашей воле быть тем, чем мы должны быть. Такое учение оказывается синонимом человеческой культуры и притом взятой в ее самых глубоких, уходящих в тайну творческого духа истоках. У этого учения есть начало: внезапное открытие бездонной глубины сознания. Но у него нет конца. Будучи всегда вестником нового, усилие Конфуциевой «воли к учению» дает нам возможность осознать присутствие Изначального, снова и снова возвращает нас к недостижимо-древнему. Случайно или нет, иероглиф «учение» стоит первым в тексте «Бесед и суждений», начальная фраза которого гласит:

Учитель сказал: «Учиться и всякое время прикладывать выученное к делу – разве это не удовольствие?»

Примечательно, что удовольствие, доставляемое учением, тут же поставлено Учителем Куном в один ряд с радостью поучительной приятельской беседы и стоической выдержанностью благородного мужа. В том же первом изречении мы читаем далее:

Беседовать с другом, приехавшим издалека, – разве это не радостно? Не быть по достоинству оцененным светом, а обиду не таить – не таков ли благородный муж?

Конечно, Конфуций прекрасно видел различие между показной образованностью и подлинным пониманием. Он охотно повторил бы за Гераклитом его знаменитые слова: «Многознайство не есть мудрость». И он сам, повзрослев, частенько напоминал ученикам:

Древние люди учились для себя. Нынче люди учатся, чтобы подивить других.

К специальным знаниям и профессиональным навыкам он относился по меньшей мере иронически, а порой и с откровенным пренебрежением. Он с готовностью признавал ограниченность своих познаний и не отказывал себе только в одном: в желании учиться. Эту ненасытную страсть к учению Конфуций считал, кажется, своим главным достоинством:

Учитель сказал: «В любом селении из десяти домов найдется человек, который не уступит мне в добродетели. Но никто не сравнится со мной в любви к учению».

Учитель сказал: «Учись так, словно твоих знаний тебе вечно не хватает, и так, словно ты вечно страшишься растерять свои познания».

Книжное знание редко бывало в чести у основоположников великих религий. Христос не читал книг. Магомет и вовсе был неграмотным. Будда учил неизъяснимой ясности сознания. Да и в Китае родоначальники одного из самых глубоких и влиятельных течений китайской мысли – даосизма – утверждали: «Тот, кто учится, каждый день приобретает; тот, кто живет не по правде, каждый день теряет». Для Конфуция же ученость и отточенный многолетним учением, искушенный ум был неотъемлемой частью жизненного идеала. Конфуций не мог поступиться образованием, ибо видел в нем самый естественный и благодарный путь раскрытия человеческих способностей. Открывая нам богатства духа, образование делает нас более чувствительными к тому, что происходит в нас и вокруг нас; оно развивает духовный слух. А в результате «воля к учению» заставляет острее сознавать наше отличие от других людей, дистанцию, отделяющую нас от мира, и побуждает нас к нравственному совершенствованию. Среди «мужей, преданных учению, редко встретишь человека закосневшего», – резонно отмечал Учитель Кун. Быть может, Конфуциева апология учения и в самом деле начиналась с наивной, по-детски неуемной жажды познания. Но находила она оправдание в доверии к жизни осмысленной и вобравшей в себя всечеловеческий опыт.

Жизнь стоит того, чтобы ее изучать, ибо она хранит в себе загадку человеческого величия: вот главная посылка Конфуциевой философии. Оттого же учение для китайского мудреца – не только практическая необходимость или нравственная потребность, но и часть быта, одна из радостей повседневного существования наравне, скажем, с дружеской беседой или веселой прогулкой.

Следовало бы, однако, помнить, что, решив посвятить себя учению, Конфуций сделал нелегкий личный выбор. Ему, сыну воина, да к тому же не обделенному ни здоровьем, ни физической силой, более пристали бы ратные подвиги. Карьера же ученого или гражданского чиновника по многим причинам была для него особенно затруднительной. С его далеко не привлекательной, а для многих и попросту уродливой внешностью он имел мало надежды приобрести тот светский лоск и обаяние, без которых в обществе спесивых аристократов его времени было почти невозможно снискать авторитет. Кроме того, не имея высокого покровителя, он не мог рассчитывать и на быстрое продвижение по службе. Наконец, в тот циничный, изуверившийся в старых идеалах век искреннее желание исполнять заветы древних давало, наверное, меньше всего шансов применить свои способности и знания в делах государственного управления.

С того момента, когда молодой Кун Цю решил «обратить свои помыслы к учению», началась его сознательная, взрослая жизнь. Надо заметить, что приблизительно в том же возрасте, лет в шестнадцать-семнадцать, юноши в древнем Китае достигали совершеннолетия. По этому случаю совершали специальный обряд перед семейным алтарем: виновнику торжества укладывали волосы пучком, как у взрослого, и надевали на него высокую шапку мужчины. Возможно, в глазах самого Конфуция решение стать ученым и достижение им совершеннолетия были тесно связаны между собой, так что традиционная церемония приобрела для него еще и особый личный смысл. Что ж, мы не ошибемся, если скажем, что весь жизненный путь Конфуция был поиском внутреннего, личностного смысла традиции.

В скором времени Кун Цю пришлось продемонстрировать серьезность своих намерений. Когда ему шел восемнадцатый год или, может быть, чуть позже, умерла его мать. Цю похоронил ее со всеми почестями, в строгом соответствии с древними обычаями, чем в очередной раз заставил говорить о себе всю округу. Каково же было удивление его соседей, когда они узнали, что благочестивый Цю сделал только временное захоронение у перекрестка дорог, а сам решил во что бы то ни стало отыскать место погребения своего отца и перенести туда прах матери. Он съездил на родину и там от одной старой женщины узнал, что Шулян Хэ похоронили у горы Фаншань в нескольких верстах к востоку от Цюйфу. Он разыскал могилу отца и на том же месте захоронил останки матери. (Место это известно до сих пор.) По преданию, он велел насыпать над родительскими могилами высокий холм, пояснив: «Я слышал, что древние не насыпали курганов над могилами, но я собираюсь в будущем ездить на восток и на запад, на юг и на север и должен позаботиться о том, чтобы я мог легко узнавать могилы предков». Эти слова Конфуция скорее всего вымышленны, но нет сомнений в том, что, занимаясь похоронами матери, Кун Цю и в самом деле показал себя на редкость серьезным и честолюбивым юношей, готовившим себя к необыкновенной судьбе. В его поступках уже без труда угадывается Конфуций зрелой поры жизни – тот Конфуций, который любил говорить:

Благородный муж распространяет уважение на всех людей, но более всего уважает себя.

Можно не сомневаться и в том, что Кун Цю строго соблюдал правила ношения траура по усопшей матери, а правила эти требовали от сына в течение двух и даже более лет вести прямо-таки аскетический образ жизни: не есть скоромного, не спать на мягком, не слушать музыку, носить одежду из грубого холста и, конечно, не состоять на государственной службе. Но неукоснительное выполнение всех правил траурной аскезы, надо полагать, лишь возвышало юношу в его собственных глазах. Предание донесло до нас любопытный эпизод из тогдашней жизни Конфуция, свидетельствующий о том, что в свои семнадцать-восемнадцать лет Кун Цю и в самом деле был юношей очень честолюбивым и даже явно переоценивавшим свои возможности. Он еще не снял траура по матери, когда глава клана Цзи – самого могущественного из трех семейств царства Лу – устроил большой пир для служилых людей, и Кун Цю, уже видевший себя настоящим «сыном правителя», одним из первых явился в дом всесильного царедворца. Но привратник дома по имени Ян Ху оказал юному посетителю более чем прохладный прием. «К хозяину приглашены служилые люди, а тебя никто не звал», – отрезал он. Более обидных для Кун Цю слов и придумать было невозможно. В полном замешательстве будущий великий Учитель удалился, не сумев найти достойного ответа обидчику.

Несмотря на афронт, полученный от человека, которого Кун Цю прочил в свои покровители (семейство Цзи, кажется, покровительствовало его отцу), целеустремленный и талантливый юноша, несомненно, уже приобрел некоторую известность в родном царстве. Едва ли сын старого солдата мог быть настолько в себе уверен, если бы он не чувствовал за собой поддержки каких-то влиятельных лиц. Правда, аристократы смотрели на него свысока, называли не иначе как «сыном человека из Цзоу», намекая на то, что отец его был из мелких начальников захолустного городка – не чета обитателям столицы. Одним словом, Кун Цю в столичном обществе уже знали, но еще не вполне признали. А будущий Учитель между тем уже вступал во взрослую жизнь. В девятнадцать лет Кун Цю обзавелся семьей, но о жене его почти не сохранилось сведений. Из позднейших источников известно только, что она была родом из служилого семейства Цзи в царстве Сун. Возможно, одинокий и небогатый молодой человек, каким был тогда Конфуций, не смог бы заключить этот брак без протекции влиятельного лица в своем царстве. Похоже на то, что семейная жизнь у Конфуция не сложилась, и он с женой разошелся, пережив ее на несколько лет.

Во всяком случае, супруга Конфуция никакого участия в делах мужа не принимала, а сам он считал привязанность к домашнему очагу недостойной настоящего мужчины и с готовностью пускался в странствия, претворяя в жизнь собственное пророчество о том, что ему суждено быть «человеком севера, юга, запада и востока». Ну а пока Кун Цю был счастлив с молодой женой: спустя год после свадьбы у него родился сын. И – о, радость! – сам правитель царства прислал ему по этому случаю карпа – традиционный символ удачи. Это был самый мизерный подарок, который только можно было получить от государя, но надо ли говорить, что для гордого юноши он был дороже всех богатств Поднебесной. Его заметили и оценили при дворе! Теперь жди новых радостных вестей… Растроганный отец дал своему первенцу имя Ли, что значит «карп», а прозвище – Боюй, то есть «старшая рыба». Он явно надеялся, что в его дом приплывут новые карпы, но обманулся в своих ожиданиях. Жена впоследствии родила ему еще только дочь.

Если сам правитель царства оказал Кун Цю знак внимания, пусть даже скромный, это означает, по всей видимости, что к тому времени он уже находился на государственной службе. Видно, злополучный визит к семье Цзи не прошел незамеченным, и напористому «сыну человека из Цзоу» дали возможность показать себя. Считается, что карьера Конфуция началась с небольшой должности во владениях той самой семьи Цзи: ему поручили надзирать за какими-то хлебными амбарами и сбором налогов с окрестных земель. Такая служба не сулила ни славы, ни быстрого продвижения наверх и едва ли могла удовлетворить амбиции будущего Учителя всех поколений. К тому же Конфуций всегда смотрел с полным равнодушием, если не сказать с презрением, на всякие технические знания и профессиональные навыки. Он был убежден, что управленческая рутина только мешает благородному мужу претворять его возвышенные помыслы – ведь он верил во всемогущество ритуала – действия не столько технического, сколько символического. Впоследствии он якобы говорил о своей деятельности в роли учетчика при хлебных амбарах: «Я только следил за тем, чтобы записи велись правильно, вот и все». Эти слова Конфуция стали образцовыми для многих поколений ученых мужей старого Китая, которые, принимая служебное назначение, говорили себе по примеру Монтеня, что «возьмут дело в свои руки, но не в свое сердце». Нельзя сказать, однако, что служба при амбарах не принесла Кун Цю пользы. Благодаря ей он близко узнал жизнь простых крестьян, научился понимать их нужды и чаяния и проникся к ним искренним сочувствием. Опыт, приобретенный им за эти годы, многое определил в его взглядах на способы и цели государственного управления.

Даже если Кун Цю не был в восторге от своих служебных обязанностей, он, конечно, не мог позволить себе хотя бы в малейшей степени пренебрегать ими. Его усердие оценили, и спустя некоторое время он стал управляющим всех пастбищ семейства Цзи. Должность немалая для молодого человека двадцати лет от роду, но по-прежнему далеко не удовлетворявшая амбиций потомка царского рода и уж тем более, как он сам думал о себе, нового Чжоу-гуна в будущем. О своей службе надзирателя стад он скажет потом все в том же то ли снисходительно-ироничном, то ли подчеркнуто деловом тоне: «Я следил за тем, чтобы буйволы и бараны росли здоровыми и жирными, вот и все». Заявление это, кажется, отдает горечью. Однако и это суждение поклонники Конфуция в Китае сочти напутствием служилым людям, восславив Учителя Куна еще и как образцового чиновника.

В свои двадцать с лишним лет Кун Цю мог считать, что кое-чего достиг в жизни. Его заметили, ему дали попробовать свои силы на служебном поприще, о нем знали даже при дворе. У него была репутация талантливого и ученого человека, примерного служащего. Казалось, у него были все возможности сделать блистательную карьеру. Но шли годы, а в его положении не происходило никаких перемен. Мы можем лишь догадываться, что было тому причиной. Быть может, ему просто не везло или у него не было нужных связей. Но скорее всего причиной его невезения был он сам, точнее – его такой неприспособленный для служебной карьеры характер. Конечно, урок, преподанный ему когда-то привратником семейства Цзи, не пропал даром. С годами Кун Цю поборол свои неуклюжие манеры и ту резкость в поступках, которые свойственны честолюбивым юношам из бедных семей. Однако и позднее отец «китайских церемоний» отнюдь не отличался дипломатическим тактом. Он совершенно не умел угождать, лицемерить, плести интриги, выжидать, одним словом, – делать все то, что необходимо для быстрого и успешного продвижения к высотам власти. Он решительно не признавал никаких уверток и ухищрений – ни в большом, ни в малом. Его прямодушие, безукоризненная честность, бесстрашные суждения вкупе с его, мягко говоря, странным обликом могли бы смутить любого из тех, кто пожелал бы ему покровительствовать. И то, что могло показаться поначалу случайностью, обычным невезением, постепенно обретало определенность и весомость жизненной судьбы. Время открывало ему новый – и суровый, и упоительный – смысл его устремлений:

Не беспокойся о том, что не занимаешь высокий пост. Беспокойся о том, хорошо ли служишь на том месте, где находишься.

Не беспокойся о том, что тебя не знают. Беспокойся о том, достоин ли ты того, чтобы тебя знали.

Со стороны положение Кун Цю на третьем десятке его жизни казалось все более незавидным. По бедности он едва ли мог оставить службу, которая, как он знал, не сулила ему ничего, кроме скучной канцелярской рутины. Ему грозила страшнейшая из пыток: жизнь, лишенная событий. Выручила Кун Цю лишь его ненасытная страсть к учению. Живя в предместье Цюйфу, он, без сомнения, мог легко свести знакомство со столичными знатоками канонов, музыки, ритуалов и часто беседовать с ними, перенимая их мудрость. А потом пришел день, когда его впервые провели в дворцовые архивы и он собственными глазами увидел связки книг, а рядом – писцов, заносивших на свежевыструганные дощечки летопись событий луского двора. Здесь на его глазах свершалось величайшее таинство культуры: мимолетные и как бы случайные явления жизни, излившись под резцом летописца столбиком узорчатых знаков, становились вестниками вечного, неуничтожимого, величественного смысла. Писцы, архивариусы, смотрители царских хранилищ охотно открыли перед молодым ученым двери своих кладовых, а там было что посмотреть. Еще первый царь Чжоу позволил своему мудрому брату Чжоу-гуну и его наследникам совершать все обряды в своем уделе по царскому чину. Со времен Чжоу-гуна во дворце луских правителей хранилось богатейшее – наверное, не хуже, чем у самого властелина Чжоу, – собрание всевозможных принадлежностей для древних ритуалов. А сами правители Лу старательно поддерживали незабвенный декорум старины, вдохновляясь не столько любовью к своим августейшим предкам, сколько вполне практическими соображениями: их репутация хранителей чжоуского наследия и высших авторитетов по части церемоний немало помогала им, не располагавшим ни большими богатствами, ни сильным войском, улаживать миром споры со своими могущественными соседями. «Лу держит ритуалы Чжоу», – говорили в те времена. Сохранилась любопытная запись о том, как сановник из Лу однажды прибыл с посольством к правителю царства Цзинь (это случилось как раз за несколько лет до рождения Конфуция). На приеме в царском дворце посол не поблагодарил хозяев за исполнение самых торжественных мелодий, зато отвесил учтивый поклон после того, как услышал более непритязательные песни. На недоуменные вопросы хозяев он ответил, что торжественные мелодии предназначены только для приемов у чжоуского царя и поэтому решил, что музыканты, исполняя их, «просто упражнялись в мастерстве», и, стало быть, для выражения благодарности нет повода. Зато исполнением менее торжественных од, поспешил добавить безупречно вежливый гость, правитель Цзинь поприветствовал его и возвестил о шести главных добродетелях возвышенного мужа, на что и следовало ответить самыми учтивыми поклонами. Умели луские мужи показать свое превосходство! В 540 году до н. э., когда Кун Цю вступал в пору отрочества, Лу посетил наследный принц одного южного, «полуварварского» царства. Пораженный тщательным распорядком церемоний во дворце луского правителя, изысканными манерами и тонким вкусом хозяев, гость сделал как нельзя более приятное для лусцев заключение: «Ритуалы Чжоу досконально сохранились в Лу!»

Даже если хвалебные отзывы чужеземных послов являются отчасти данью дипломатическому этикету, нет сомнения в том, что Лу было главным оплотом чжоуской культурной традиции. Только здесь и мог появиться такой великий знаток и любитель древностей, как Конфуций. Только здесь юноша Кун Цю с его страстью к учению мог стать Учителем Куном.

Много интересного открыл для себя Кун Цю в сокровищницах царского дворца, много увидел такого, о чем прежде даже не догадывался или знал понаслышке. Взять хотя бы знаменитые «три реликвии» правителя Лу: огромный лук – наследство великого Чжоу-гуна, драгоценная яшма, спрятанная в изящной шкатулке, и парадная колесница – ее сам повелитель Чжоу подарил Чжоу-гуну для того, чтобы его потомки приезжали на ней к чжоускому двору с изъявлением преданности. (Правда, колесница эта уже много лет стояла без дела – цари Лу забыли про свой долг перед хозяином Поднебесной.) Теперь Кун Цю смог разглядеть всевозможные атрибуты дворцовых церемоний – все эти древние знамена, бунчуки и копья с вытертыми до блеска древками, бронзовые топоры и зеркала, расшитые жемчугом шелковые покрывала, кипарисовые ларцы, старинные, с заусенцами на лезвии мечи, боевые колесницы, парадные шапки с плоским квадратным верхом и подвешенными к нему яшмовыми и жемчужными нитями, перламутровые раковины из южных морей, парчовые халаты и полотняные накидки для похоронных церемоний… Была там кладовая, где лежали панцири больших черепах, использовавшиеся для гадания: когда правитель затевал какое-нибудь важное дело, например, военный поход или ремонт родового храма, придворный гадатель прижигал панцирь раскаленной бронзовой палочкой, а потом читал волю Неба по проступившим на нем трещинам. В отдельном павильоне хранились изделия из яшмы – самого драгоценного для древних китайцев камня. Кун Цю увидел тут зеленоватые кольца би, чья округлость символизировала Небо, и граненые бруски цуй — символ Земли, яшмовые топоры и всевозможные амулеты, назначения которых Кун Цю и сам толком не знал. Молодой ученый любил, уединившись, подолгу рассматривать эти сокровища: яшма притягивала взор своей таинственной глубиной, в которой, словно тающие в воздухе струйки дыма, затейливо вьются и переливаются друг в друга разноцветные прожилки. Случайный, как будто бессмысленный узор, но стоит вглядеться в него пристальнее, и эти странные линии и пятнышки вдруг складываются в как будто знакомые письмена, увлекают в новые и неведомые дали… «Благородная яшма наделена всеми пятью добродетелями служилого человека, – вспоминал он слова старого хранителя царских камней. – Яшма излучает мягкий и теплый свет: вот ее доброта. Она прозрачна и не скрывает узор внутри себя: вот ее честность. Дотронься до нее палочкой – и она издаст чистый звук: таково ее целомудрие. Ее можно разбить, но нельзя согнуть: такова ее стойкость. Она имеет острые края, но никого не ранит: таково ее великодушие. Поистине, яшма – лучший друг служилого человека!» Кун Цю и сам знал теперь, что старый знаток камней был прав.

Но чаще всего Кун Цю приходил в кладовую, где стояли бронзовые жертвенные сосуды – округлые и с острыми углами, с длинными носиками и узкими горлышками, безногие или на трех ногах, позеленевшие от времени, покрытые замысловатыми узорами и едва проступавшими из-под зелени письменами, украшенные фигурками тигра или феникса, дракона или волшебной черепахи. Некоторых из этих сосудов касалась рука самого Чжоу-гуна! А слова, вырезанные на них, Кун Цю давно уже выучил наизусть:

  • Говорю вам: в древности наш Вэнь-ван
  • Сызнова водворил согласие и порядок.
  • Сподобился от верховного владыки великой благодати,
  • О верхах и низах по-отечески пекся…
  • А нынче Сын Неба почтительно продолжает
  • Великое дело Вэнь-вана.
  • Да будет даровано ему долголетие без предела…

Со временем Кун Цю досконально изучил царскую коллекцию бронзовых сосудов, а в зрелом возрасте стал, кажется, лучшим во всей Срединной стране знатоком этих благородных предметов.

Теперь Кун Цю мог входить в дворцовые залы для торжественных собраний и приемов почетных гостей. Его приметили знатнейшие люди двора, к его суждениям прислушивались.

По случайности, нам известен один эпизод из жизни Конфуция тех лет, где будущий учитель предстает все таким же неистовым собирателем знаний. В 525 году до н. э. луский двор посетил правитель расположенного по соседству небольшого владения Тань. Прослышав, что именитый гость знает много историй о легендарных царях древности, Кун Цю добился у него аудиенции и долго беседовал с ним о мудрости древних царей. Повод к тому был самый что ни на есть изысканный: правитель Тань считал себя потомком одного древнего правителя, который в своем царстве дал чиновничьим должностям имена птиц. Он охотно пересказал Кун Цю свои семейные предания. По его словам, первый царь Поднебесной считал своей эмблемой облака и поэтому титулы своим чиновникам давал по названиям облаков, а его преемники называли своих чиновников именами огня, воды, драконов и птиц. После беседы с правителем Тань Кун Цю якобы сказал: «Я слышал такое суждение: „Коли Сын Неба не навел порядка в делах правления, можно расспросить дикарей четырех сторон света“. Этим словам и вправду можно верить». Трудно, впрочем, поверить, чтобы в свои молодые годы Кун Цю мог назвать «дикарем» правителя соседнего удела. Зато есть основания полагать, что к тому времени он уже занимал какой-то пост при дворе, иначе едва ли ему представилась бы возможность побеседовать со столь высоким гостем.

Современников Конфуция более всего поразили, вероятно, не его слова сами по себе, а его жажда знаний. Для нас же этот рассказ древней хроники примечателен тем, что он дает понять: Конфуций уже тогда пользовался достаточным авторитетом для того, чтобы на равных вести ученые беседы с правителем удела и даже делать ему двусмысленный, не сказать оскорбительный, комплимент.

К несколько более позднему времени относится другой эпизод, который тоже свидетельствует, помимо прочего, о том, что Цю из рода Кунов рано прослыл очень образованным человеком. Будучи лет двадцати семи от роду, Кун Цю впервые попал на торжественное жертвоприношение в родовом храме Чжоу-гуна и без устали расспрашивал служителей храма обо всем, что видел вокруг. Немедленно среди присутствовавшей там именитой публики пополз насмешливый шепот: «Кто сказал, что сын человека из Цзоу разбирается в ритуалах? Он же спрашивает обо всем подряд!» Когда Конфуций узнал об этих пересудах, он, ничуть не смутившись, отрезал: «В таком месте спрашивать обо всем подряд и есть ритуал!» Традиция видит в этом рассказе лишь очередное подтверждение необыкновенной дотошности Конфуция в изучении обрядов. Но в поведении Конфуция и особенно в его словах видится более широкий или, если угодно, более тонкий смысл. Спрашивая обо всем и вся, Конфуций, несомненно, во многих случаях заведомо имитировал незнание: он принимал позу ученика и демонстрировал другим, что учится постоянно. Одновременно подобная манера позволяла ему не теряя лица и в самом деле узнать что-то новое. Но эта игра в учение была для Конфуция наисерьезнейшим делом; она была поистине его жизнью. Так условности этикета и самые заветные устремления души сходились для Конфуция воедино.

Молодого смотрителя пастбищ интересовали в ту пору не только старинные обряды и предания. Его главным открытием тех лет стал мир церемониальной, такой непохожей на песни простонародья музыки, мир необычных созвучий и удивительных инструментов, каких не встретишь за стенами дворца. Тут хранились барабаны всевозможных форм и размеров, многострунные певучие цитры, бамбуковые флейты, большие рамы, на которых висели каменные пластины, и даже целый оркестр из шестидесяти четырех больших и малых колоколов! Не каждому хватало способностей и терпения разобраться в тонкостях этой сложной, истинно царской музыки. Еще раньше Кун Цю, как все дети знатного происхождения, учился петь песни поэтического канона чжоусцев. Теперь он узнал, как надо их петь под аккомпанемент, предписанный древними правилами. Ученые люди во дворце называли старинную музыку «изысканной». В ней не было ничего сладкозвучного, ничего возбуждающего низкие чувства, как в новомодных мелодиях, повсюду звучавших на веселых пирушках. Слепые музыканты однообразно, почти заунывно тянули слова древних песен под размеренное бряцанье каменных пластин. Чтобы понять такую музыку, в нее нужно было долго вслушиваться. Это была музыка для человека твердых устоев и незыблемой воли. Что могли понять в ней легкомысленные любители развлечений? Кун Цю уже знал: мудрец тем и отличается от заурядных людей, что благодаря музыке воспитывает в себе сдержанность и постигает сокровенный смысл «чистого звучания яшмы»; в звуках музыки он внимает беззвучному. Дворцовые знатоки музыки разъясняли Кун Цю величие «изысканной» музыки древних, очищающей людей от всего низменного и суетного, обращающей их духовный слух к беспредельной гармонии Неба и Земли. Они рассказывали ему о великих музыкантах древности, которые одним прикосновением к струнам своей цитры приводили в действие грозные стихии мироздания. Они учили его, как незаметным движением пальцев производить колебания звука, столь же утонченные и неуловимые для неискушенного слушателя, сколь «неуловимы в своей утонченности» творческие превращения Великого Пути мироздания. От них Кун Цю прослышал и о природе музыки в разных царствах: «Песни царств Чжэн и Вэй – это музыка смуты. Песни из области Санцзянь – это музыка гибели. Песни царства Сун – это музыка изнеженного духа. Песни царства Ци – это музыка горделивого духа. Но нет музыки более величественной и глубокой, чем изысканная музыка Чжоу!..»

Из всех инструментов Кун Цю особенно полюбил семиструнную цитру, по-китайски цинъ. (К слову сказать, с легкой руки Конфуция именно ей суждено было стать классическим музыкальным инструментом ученых мужей Китая.) Он начал брать уроки игры на цитре у лучшего музыканта в Цюйфу. Старый учитель Ши Сян поначалу был не слишком внимателен к своему новому ученику. Ему хотелось поскорее перейти к музыкальным пластинам и колоколам – самым древним и благородным инструментам. Наиграв Кун Цю одну мелодию, он велел ему разучить ее. Минуло десять дней, он поинтересовался успехами ученика и остался доволен: «У тебя неплохо получается. Я могу дать тебе еще что-нибудь», – сказал он.

– Прошу вас, учитель, не торопиться, – ответил Кун Цю. – Я выучил мелодию, но пока еще не освоил ритм.

Кун Цю поупражнялся еще несколько дней и попросил учителя послушать его. «Теперь ты играешь совсем хорошо, – сказал Ши Сян. – Ты можешь смело браться за другую мелодию».

– Нет, учитель, – снова возразил Кун Цю. – Я еще не могу как следует выразить настроение песни. – И он продолжал с утра до вечера музицировать на своей цитре. Спустя несколько дней учитель Ши Сян еще раз послушал его игру и опять остался доволен. «Теперь ты уловил и настроение песни. Может быть, начнем все-таки разучивать новую вещь?» – сказал он.

– Прошу вас, учитель, дайте мне еще немного времени, – взмолился Кун Цю. – Мне хочется понять, что за человек сочинил эту песню! – И снова Кун Цю долгими часами сидел, склонившись над своей цитрой. Он то впадал в глубокую задумчивость, то вдруг приходил в крайнее волнение. Наконец он пришел к учителю и сказал: «Теперь я знаю, кто был человек, сочинивший этот напев. Это был муж смуглолицый и высокий, прямо-таки величественный! Его взор устремлялся в недостижимые дали, его дух обнимал все пределы небес. Таким мог быть только достопочтенный Вэнь-ван, основоположник дома Чжоу!» Изумленный учитель встал и отвесил поклон своему упорному ученику. «Ты угадал! – воскликнул он. – Старейшие из знатоков музыки и вправду сказывают, что эту музыку сочинил сам Вэнь-ван!»

Рассказ о том, как Конфуций учился музыке у учителя Ши Сяна, записан в источниках, появившихся намного позже «Бесед и суждений». Но даже если он не соответствует исторической правде, он все же верен духу Конфуциева наследия, отмеченного стремлением постичь человеческое содержание культуры, увидеть за произведением искусства не просто настроение, но сам характер его создателя. Это интуитивное и все же тщательно выверенное погружение в глубины чувства достигалось не легкими мечтаниями и не мимолетным усилием воли, а долгим и многотрудным усвоением исполнительской техники. Это была в полном смысле работа духа и работа тела. Интуиция Конфуция – непременно спутница отточенного мастерства. Музыка же из всех искусств служит, пожалуй, самым наглядным и убедительным примером единства внутреннего опыта и технического умения.

Интерес Кун Цю к «изысканной» музыке древних естественно вырос из симпатий молодого ученого к старине. Как ни характерно это пристрастие ко всему «древнему» для личности и деяний самого Конфуция, в нем угадывается и общее состояние китайской культуры тех времен. Именно тогда в древнем Китае появляется идея истории, а вместе с ней и осознание различий между прошлым и настоящим. Интересно, что самое понятие истории обозначалось в Китае словосочетанием «древнее – современное» (гу-цзинь). И надо сказать, что противостояние «древность – современность» имела для современников Кун Цю вполне зримые и очень приметные черты. Вспомним, что богатство вновь отстроенных дворцов представляло разительный контраст с почти аскетическим бытом чжоуских пращуров. Столь же резко «изысканная» музыка былых времен отличалась от «соблазнительной» музыки в новом вкусе. Существовали столь же заметные различия между древним и современным письмом, древним и современным языком. По свидетельству учеников, Конфуций неизменно декламировал канонические песни и произносил ритуальные формулы на «официальном» наречии, бытовавшем когда-то при чжоуском дворе. Одним словом, во времена Конфуция выявилась целая «культура» древности, которая составила как бы возвышенный стиль жизни, приличествующий благородному человеку. Познать эту искусственно поддерживаемую культуру, усвоить ее и передать потомкам стало целью ученых мужей той эпохи, даже если смысл самой древности уже представал весьма смутным и малопонятным.

Предание донесло до нас еще один и, кажется, заключительный эпизод учебы Конфуция: его поездку в славный город Лои – столицу чжоуского государства. Такая поездка была, без сомнения, давнишней мечтой молодого ученого. В державе римлян все дороги вели в Рим, а в Срединном царстве, где жил Конфуций, все дороги вели в Лои. На земле не было лучшего места для того, чтобы исполнилось заветное желание Кун Цю: «обозреть установления прежних царей и расследовать истоки ритуалов и музыки». Кун Цю было уже под тридцать, он успел снискать уважение образованного общества в Цюйфу, и о его поездке похлопотал сын предводителя знатного клана Мэн – того самого, которому служил отец Кун Цю. По обычаю, для такого путешествия требовалось испросить разрешение правителя царства Чжао-гуна, и это разрешение было без труда получено. Дело в том, что правители Лу, пренебрегая своими старинными обязанностями, уже много лет не отправляли посольств ко двору чжоуского вана, и Чжао-гун счел, что представился удобный случай хотя бы отчасти искупить свою вину перед «старшим братом», сидевшим на престоле в Лои. Да и кандидатура Кун Цю вполне для этого годилась: пусть знают люди Чжоу, что не оскудела еще талантами вотчина Чжоу-гуна! Кун Цю даже выдали повозку, запряженную парой лошадей, и казенного слугу – теперь ему не стыдно будет показаться на глаза гордым столичным мужам.

Простившись с друзьями, Кун Цю и его знатный спутник покинули Цюйфу. Остались позади родные луские холмы и заоблачная вершина священной горы Тайшань, потянулась навстречу бескрайняя лесистая равнина, за ней – крестьянские поля в пойме Желтой реки, медленно катившей свои мутные воды в Восточный океан. Теперь путешественники ехали прямо на запад по укатанной дороге, среди цветущих деревень, останавливаясь на ночлег в уютных постоялых дворах. Казалось, благоденствие былых времен еще сохранялось в этих краях. На небе не успела смениться луна, как ворота главного города Срединной страны гостеприимно распахнулись перед ними. Это и вправду был город чудес. Чего стоил один дворец чжоуского вана – грандиознейшая из обителей земных владык, длина стен которой достигала трех с половиной километров. А вот высокие могильные курганы, где спят «в торжественном безмолвии» государи былых времен. Но, конечно, больше всего молодого ученого поразили сокровища дворцовых покоев и хранилищ: здесь и богатейшие собрания старинных книг, оружия, музыкальных инструментов, и целый зал с портретами премудрых царей и их советников, и царские яшмовые скипетры, нефритовые кубки и бронзовые жертвенные сосуды. Перед залом для торжественных аудиенций выстроились в ряд главные святыни чжоуской династии – девять больших треножников по числу древних областей Поднебесной. Говорили, что их в незапамятные времена отлил сам отец человечества Фуси и что чжоуские владыки будут царствовать до тех пор, пока в их дворце будут стоять эти треножники… Еще он увидел в родовом храме чжоуских царей бронзового человека. Рот его был замкнут тремя замками, а на спине виднелась надпись: «Древний человек, осмотрительный в речах». Понятное предостережение: кто много говорит, навлечет на себя и много неприятностей. Совет никогда не лишний. Еще Кун Цю осмотрел алтарь божества «пяти злаков» – квадратную насыпь из утрамбованной земли, на которой, предварительно попостившись и совершив омовение, Сын Неба приносил жертвы божеству «пяти видов злаков» и молил его о даровании плодородия полям. А вот и тронный зал, и сам трон, на котором недвижно сидит, опустив руки на яшмовые подлокотники, властелин Поднебесного мира, и лицо его скрыто нефритовыми нитями, свисающими с высокой шапки. Говорят, что, насмотревшись на все эти поучительные достопримечательности, Конфуций сделал такое заключение: «Благодаря светлому зеркалу выявляется облик вещей. Благодаря знакомству с прошлым познаешь настоящее!»

Конечно, не меньше старинных реликвий Конфуцию были интересны столичные ученые. А те, в свою очередь, были поражены умом, образованностью, манерами, да и чего скрывать – необычным обликом гостя из Лу. Придворный учитель музыки после разговора с Конфуцием якобы сказал о нем: «У этого ученого из Лу есть все знаки высшей мудрости: у него и глаза, и лоб, и спина, и даже осанка мудреца. Его ум столь глубок, а познания столь обширны, что он достоин самого высокого поста».

– Если этот человек и вправду мудрец, то чем он должен заняться? – спросил кто-то старого учителя.

– Ныне законы древних царей находятся в небрежении, – ответил тот. – Мудрец должен первым делом восстановить древние уложения о музыке и ритуалах.

Когда Конфуций услышал столь лестный для него отзыв, он скромно возразил, что не обладает задатками великого мудреца и только предан всей душой изучению древней музыки и обрядов. Но слова старого наставника, несомненно, должны были укрепить его юношескую веру в свое высокое предназначение. Только вот подходящее ли было время для осуществления возвышенных помыслов? Приехав в Лои, Кун Цю собственными глазами убедился в том, как низко пал некогда блистательный чжоуский двор. Никто уже не являлся в столицу с изъявлениями преданности и богатыми дарами. А сам правитель и его окружение погрязли в бесконечных спорах о престолонаследии и мелких интригах. Кто из них стал бы слушать молодого правдолюбца?..

Если верить преданию, Конфуций искал встречи со знаменитым мудрецом Лао-цзы – смотрителем дворцовых архивов Чжоу и родоначальником даосизма, второго наряду с конфуцианством классического течения китайской мысли. Сохранившиеся сведения о Лао-цзы овеяны дымкой почти сказочных легенд. Но если Лао-цзы в самом деле существовал, то повидать его, наверное, было не так-то просто, ибо, судя по приписываемым ему изречениям, он считал мирскую жизнь сплошной суетой, всяческое умствование презирал, а сильных мира сего избегал. Кому, как не царскому архивариусу, знать истинную цену людскому тщеславию! Потомки прозвали его «темным мудрецом»… Однако же и в самом деле мудрено суетному свету понять того, кто говорит, что «высшая сила – это отсутствие силы», и кто советует: «Не ищи приобретений – и все будешь иметь», «забудь о знании – и все узнаешь». О чем с таким говорить? О чем такому говорить с миром? Сам Лао-цзы заключает:

«Когда возвышенный человек слышит о правде, он следует ей. Когда низкий человек слышит о правде, он смеется над ней. Если бы он не смеялся, это не было бы правдой…»

У нас нет уверенности, что Конфуций повидался с Лаоцзы. А если бы даже и повидался, то какой бы разговор у них вышел? Однако есть сведения, что уже очень скоро после смерти Конфуция рассказ о его встрече с Лао-цзы пользовался широкой известностью среди ученых людей. Сохранились древние изображения этой встречи, на которых мы видим Конфуция, склонившегося в глубоком поклоне перед Лао-цзы. Видно, это не роняло достоинства Учителя Куна даже в глазах его последователей – в конце концов, Лаоцзы был вдвое старше Конфуция. О чем же разговаривали два величайших ума Поднебесной? Предание гласит, что Кун Цю поведал мудрому архивариусу о своих мечтах восстановить мир и порядок в Срединной стране, но посетовал на упадок нравов: «Увы! Трудно осуществить ныне праведный путь! – воскликнул он. – Нет нынче правителя, способного идти им». – «Будь осторожен, – ответил Лаоцзы. – Всякий, кто судит, неизбежно ошибается. Всякий, кто пытается понять, не постигнет истинного смысла сказанного». Тут ему пришло самое время замолчать, и, лишь провожая молодого гостя до ворот дома, он якобы напутствовал его такими словами: «Я слышал, что люди богатые и знатные на прощание дарят гостю деньги, а люди добрые дарят советы. Я не богат и не знатен, но, как ни недостоин я этого звания, люди зовут меня добрым. А посему позволь мне дать тебе совет: человек, любящий подмечать недостатки других, рано или поздно попадет в беду; человека, который любит разоблачать промахи других, подстерегает опасность; почтительный к старшим не стремится быть впереди всех, и так же держится добропорядочный подданный».

Так говорил Лао-цзы, проповедник скрытной честности. Мы не знаем, понравились ли слова ученого старца тогда еще молодому, полному возвышенных замыслов Конфуцию. Сам Учитель Кун всегда учил быть осмотрительным и в словах, и в поступках. Правда, не ценой нравственной расслабленности и потворства злу. Но глубокомысленные и уклончивые речи премудрого архивариуса вряд ли пришлись ему по вкусу. Впрочем, он не мог не воздать должное своему уважаемому собеседнику. «Всякую тварь, земную и небесную, поймать немудрено, да только не дракона, который взмывает в поднебесье вместе с ветром и возвращается на землю с дождем, – сказал он своему спутнику. – Сегодня я повстречался с драконом!» С этими словами он отправился в обратный путь. Ну а Лао-цзы, как истинный дракон, ускользнул из тенет мира. Вконец разуверившись в людях, он сел на буйвола и уехал куда-то далеко на запад. С тех пор о нем ничего не было слышно. Позднее Конфуций в разговорах с учениками ни разу не упомянул о своей встрече с «темным мудрецом», но часто говорил, что в своих наставлениях «следует порядкам Чжоу». Зная основательность Конфуция в ученых изысканиях, трудно поверить, что он мог заявить так, не зная по собственному опыту, что такое ритуал чжоуского двора. А значит, рассказ о его поездке в Лои нельзя назвать полной выдумкой.

Глава вторая

Путь к себе

«Имея прочную опору…»

Конфуцию тридцать лет. И у него уже есть «прочная опора». Этой опорой стали ему пятнадцать лет – половина прожитой им жизни – пролетевших как один день, в учебе и размышлениях. Теперь он пожинал плоды своих тихих трудов. Книжная премудрость и благородная музыка, старинные обряды и правила хорошего тона, управление хозяйством и даже ратное дело – во всех науках и искусствах, которые в те времена обязан был изучать каждый благородный человек, он чувствовал себя уверенно, а кое в чем, например в знании ритуалов, не уступил бы и самым именитым ученым царства. Безупречные манеры, неподдельная скромность и редкостное трудолюбие принесли ему необычные для человека его лет известность и авторитет даже среди высших придворых чинов.

Для чего же была нужна ему «прочная опора»? Для собственного удовлетворения, конечно, но и не только для этого. Мужчина тридцати годов, издревле говорили в Китае, должен иметь семью и детей, быть хозяином дома, а иначе его и мужчиной назвать нельзя. Наследник у Кун Цю уже был, собственный дом тоже. Более десяти лет он состоит на службе, чести своей не уронил, но вот за серьезное дело пока браться не доводилось. Теперь он может и даже обязан посвятить себя государственному правлению, занять ответственный пост, а если повезет, стать советником самого правителя, раскрыть до конца свои таланты, облагодетельствовать все царство, весь Поднебесный мир. Кун Цю чувствовал, что может многое свершить. Как знать, не суждено ли именно ему, так глубоко вникшему в заветы древних, вернуть людям счастье?

Свидетельства Конфуциевых учеников сохранили для нас многие черты быта, образа жизни, характера Учителя Куна. Как ни отрывочны, как ни разрозненны эти свидетельства, вместе они рисуют образ очень цельный, непосредственный и, без сомнения, на редкость обаятельный. Они сообщают о человеке, уверенном в себе, но не самонадеянном, аккуратном, часто даже педантичном, но умеющем слушать и понимать ближнего, мягком и уступчивом, но наделенном непреклонной волей; человеке, следующем мудрому чувству меры во всем, кроме одного: в стремлении быть лучше, неустанно совершенствовать себя.

Внешность у Конфуция, как уже говорилось, была очень необычная, даже удивительная. Одна только вмятина на его темени, хотя и скрытая под шапкой (древние китайцы снимали шапку только на ночь, ибо показаться на людях с обнаженной головой считалось большим позором), давала пищу для бесконечных пересудов. Кроме того, Конфуций отличался необыкновенно высоким ростом, так что кое-кто из недоброжелателей за глаза называл его «верзилой». Грузный, рано раздавшийся в талии, да к тому же немного сутулившийся – то ли еще от подростковой застенчивости, то ли от привычки стоять чуть наклонившись вперед в вежливом поклоне, – он казался бы смешным увальнем, если бы не его умение держаться и располагать к себе любого собеседника. Лицо его отличалось крупными, не сказать грубыми, чертами: большие, чуть выпученные глаза, мясистый нос с широкими ноздрями, вытянутые уши, вздернутая верхняя губа, из-под которой выступали два неестественно больших передних зуба, густые брови и борода. Многим это лицо напоминало устрашающий лик четырехглазого демона, который на похоронах несли перед гробом с покойником, чтобы отпугивать нечисть.

Разумеется, все эти странности в облике Конфуция вовсе не обязательно должны были вызывать только насмешки и неприязнь окружающих. Напротив, древние китайцы, как и многие другие древние народы, относились к ним с немалым почтением, порой даже суеверным ужасом, видя в них самим Небом данные знаки необыкновенной судьбы и необычайных способностей. Недаром мифических царей древности наделяли в Китае какими-нибудь диковинными физическими признаками – «разноцветными бровями», «лошадиным ртом», «печенью величиной с кулак» и проч. В одном древнем анекдоте из жизни Конфуция какой-то его современник утверждает – то ли в шутку, то ли всерьез, что у Учителя Куна «лоб, как у Яо», «шея, как у Гао Яо» (еще один мудрый правитель древности), «плечи, как у мудрого советника царства Чжэн Цзы-Чаня», а «нижняя часть тела на три вершка короче, чем у великого Юя». Услыхав об этом отзыве, Конфуций заметил: «внешность человека не так уж важна». И надо сказать, что призыв Конфуция судить о человеке не по облику, не по телесным приметам его избранности, а лишь по его делам и силе духа был для того времени большим новшеством.

Столь же несущественной Конфуций считал материальную сторону человеческого быта. Он не дорожил житейскими удобствами, не имел, насколько известно, ни пристрастий, ни привычек и отличался полным равнодушием к внешнему устроению своей жизни, когда это не касалось правил этикета.

С многозначительной скрупулезностью ученики Конфуция сообщают о том, что и как носил их наставник. Их внимание понятно: ритуал немыслим без декорума, без подобающего состоянию духа украшения, и только в ритуале вещь-предмет, закабаляющая человека, становится вещью-символом – свидетельством человеческой свободы. Такая вещь по определению реализует себя в самоустранении. И не будет неожиданностью узнать, что великий учитель ритуала в Китае одевался очень скромно и практично. Летом он носил «простой холщовый халат, непременно надетый на легкую рубашку, чтобы соблюсти различие между верхним платьем и исподним». В зимней одежде Конфуций следовал определенным правилам сочетания цветов: черный халат он подбивал черной овчиной, халат из некрашеного шелка – выбеленной оленьей кожей, а к желтой ткани предпочитал поддевку из лисьего меха. Спать он ложился в длинной ночной рубашке. А вот особенно знаменитая деталь: у себя дома он носил отороченные мехом халаты с обрезанным правым рукавом – так было удобнее и для ученых занятий, и для разных хозяйственных работ. Известно также, что одежды Конфуция, за исключением парадных одеяний, шились из отдельных кусков ткани – так было дешевле, да и обрезкам находилось применение. Еще Конфуций не использовал шелк пурпурного или каштанового цветов для отворотов и обшлагов халата, а дома не носил красных или фиолетовых одежд – весьма модных среди знатных щеголей того времени. Ученики отмечают, что он никогда не ходил выразить соболезнование сослуживцам или друзьям в черном овчинном тулупе и черной шапке (в Китае траурный цвет – белый). Постясь перед торжественным жертвоприношением предкам, он обязательно надевал платье из самой грубой материи, ел самую грубую пищу и не сидел на своем обычном месте. Во время траура он не носил украшений и не подвешивал к поясу халата разные мелкие вещицы, как было принято у древних китайцев. Но при всем своем педантизме Конфуций вовсе не был рабом этикета и всякую зависимость духа от внешних обстоятельств, будь то бездумная покорность мнениям света, угодничество, потворство неправому делу или даже привязанность к домашнему очагу, считал позорной слабостью.

Учитель сказал: «Ученый, взыскующий Пути и при этом стыдящийся своей ветхой одежды и грубой пищи! Я не знаю, о чем тут еще говорить…»

Те же правила мы встречаем и в отношении Конфуция к еде, описанном его учениками с какой-то особенно любовной тщательностью:

Учитель не съедал весь поданный ему рис и все поданное на стол мясо. Он не ел прокисший рис, испортившуюся рыбу или мясо. Он не ел пищу, изменившую свой цвет, и пищу, источавшую дурной запах. Он не ел плохо приготовленную пищу и никогда не вкушал в неурочное время. Он не ел пищу, если она не была нарезана, как принято, мелкими кусочками, и не принимал пищу, лишенную подобающей ей приправы. Даже если на столе было много мяса, он всегда ел больше риса, чем мяса. Только в питии вина он не имел твердых правил, однако же никогда не бывал пьян. Он не пил вина и не ел сушеного мяса из лавки. Даже если слуги не убирали блюда со стола, он не ел больше, чем следовало. Даже если его пища состояла из неочищенного риса и овощной похлебки, он обязательно со всей почтительностью подносил часть ее предкам. В присутствии человека, носившего траур, он никогда не наедался досыта.

Многие штрихи поведения Конфуция подчеркивают его аккуратность и выдержку. Прежде чем сесть, он, если нужно, поправлял сиденье. Он не разговаривал за едой или лежа в постели и притом «не лежал в постели, как покойник, а будучи один у себя в доме, не сидел там, где обычно располагались гости». Путешествуя, он всегда сидел в коляске прямо, смотрел только вперед, не кричал и не показывал пальцем. Будучи со всеми безукоризненно вежливым, он настолько строго соблюдал этикет, что не отвечал поклоном на подарки, которые не были предписаны церемониалом, даже если ему дарили целый экипаж.

Особенно примечательны заметки, свидетельствующие о необычайном внимании Конфуция ко всему, что происходило вокруг него. В особенности сочувствовал Конфуций чужому горю. Его ученики вспоминают:

Когда Учитель встречал скорбящего человека в трауре, он тотчас принимал торжественный вид, даже если этот человек был его близким знакомым или моложе его. Когда Учитель встречал кого-нибудь в парадной шапке или слепца, он тут же принимал торжественный вид, даже если хорошо знал их. Если он проезжал мимо человека, носящего траур, он выходил из коляски и склонялся в знак почтения; так же он кланялся и всем государевым гонцам. Когда на пиру вносили изысканные кушанья, он вставал с торжественным видом. Когда гремел гром или налетал вихрь, он всегда принимал торжественный вид.

И еще одно замечание:

К ритуальному посту, войне и болезням Учитель относился с особенным вниманием.

Без труда мы заметим, что жесты Конфуция всегда отмечают возвышенные моменты в жизни, будь то могучая игра природных стихий, подвижничество праведника или даже смерть человека. Учитель Кун, как никто другой, умел видеть «великое в малом», и в этом он был лишь утонченнейшим, совершенным продуктом того жестко ритуализированного общества, в котором он вырос и которое ежечасно, ежеминутно воспитывало в нем особую выразительность манер, обостренную восприимчивость к окружающей жизни. Записи древних знатоков ритуала дают представление о том, сколь тщательно должен был следить за собой участник разных церемоний в ту эпоху – например, обряда жертвоприношения предкам. Сыну, собравшемуся почтить покойного родителя, перед началом церемонии полагалось «стоять, выражая свою почтительность легким поклоном»; приступив к исполнению обряда, он должен был «выказать радость»; когда он приносил жертвы, ему следовало «являть своим видом почтительность и воодушевление»; покидая зал для жертвоприношений, он должен был «нести на лице печать благоговейной торжественности» и т. д. Судя по этому описанию, современникам Конфуция приходилось в повседневных делах быть неплохими актерами! Кстати сказать, древний Китай вообще не знал театра – не оттого ли, что древние китайцы и не имели потребности в созерцании некоего по-театральному отвлеченного образа их чувств, ибо их подлинным театром была их собственная жизнь? Во всяком случае, каждый, кто бывал в Китае, знает, как чувствительны китайцы в общении, как тонко улавливают они малейшие перемены в настроении собеседника. Эти качества, кажется, были присущи и зачинателю китайской традиции, и притом в такой мере, что повергали в недоумение даже некоторых его современников. Известен любопытный разговор, состоявшийся между Кун Цю и неким Вэйшэн My – возможно, одним из луских вельмож. Этот Вэйшэн My однажды спросил Конфуция: «Цю, почему ты такой беспокойный? Уж не заискиваешь ли ты?» – «Нет, заискивать я не люблю, – ответил тогда Конфуций. – Просто мне претит черствость». Эта восприимчивость Конфуция к жизненным метаморфозам, которую, как видим, некоторые путали с угодливостью, не вступала в противоречие с его степенным и невозмутимым видом. Ведь у игры свои, непохожие на правила обычной жизни законы: чем больше актер сознает свое отличие от изображаемого им лица, тем искуснее он играет, тем ярче и полнее его чувственная жизнь.

Как бы то ни было, непоколебимое спокойствие и сдержанность дополнялись в Конфуции столь же завидным умением ладить с людьми и необыкновенно развитым чувством такта. Конфуций вовремя говорит и вовремя молчит; он действует, когда того требуют обстоятельства, и выжидает, если благоприятный момент еще не наступил. Его слова как бы растворяются в течении самой жизни, воздействуют необоримой силой самих обстоятельств и потому не нуждаются в риторических красотах и даже умозрительной доказательности. Он никогда не скрывал своего отвращения к ловким говорунам и считал, что сам не обладает даром красноречия. Он требовал, чтобы слово было делом, и не скрывал презрения к позерству.

Учитель сказал: «Древние поспешали в делах, но медлили в речах: они боялись, что слова не поспеют за делами».

Учитель сказал: «Те, кто красиво говорят и сами любят красоваться, редко бывают истинно человечны».

Конфуций мог быть очень разным, но никогда не создавал неловких ситуаций. У него не было никаких раз и навсегда заданных принципов, кроме одного: открытого и честного отношения к жизни. Он считал, что мудрый не должен ничего «заведомо принимать или отвергать», и с удовлетворением отмечал, что сам «не имеет предубеждений». Педантизм Конфуция озарен светом внутренней свободы, проливающимся наружу в возвышенные моменты жизни.

Общаясь с соседями, Учитель казался послушным и косноязычным. В храме предков и при дворе государя он говорил вдохновенно, и в словах его всегда был глубокий смысл.

Превыше всего ценя в жизни согласие, Конфуций отличался необычайной терпимостью и принимал все обычаи, все черты народного быта, если в них жила душа народа. Он уважительно относился к народным празднествам и игрищам, хотя буйная стихия праздника была чужда и даже враждебна его проповеди сдержанности и безупречного самообладания. Но он понимал и ценил жизнь чувств. Когда на Новый год – а это было в конце зимы – жители Цюй-фу в радостном возбуждении высыпали на улицы и местные колдуны, надев страшные маски чудищ и чертей, плясали среди беснующейся толпы, изгоняя нечисть, Конфуций в парадных одеяниях стоял в почтительной позе на восточном крыльце дома – там, где полагалось стоять хозяину. Вместе со всеми жителями округи он участвовал в праздничных пиршествах, которыми отмечались начало сева и сбор урожая, но давал понять, что делает это из чувства дружбы и солидарности, а не ради низменных удовольствий: он покидал пир, как только кончались предписанные обычаем представления танцоров и ходоков на ходулях. Но он понимал и простых людей, бездумно предававшихся праздничному веселью. Когда один из учеников посетовал в его присутствии на то, что простые люди в дни новогодних празднеств становятся «словно безумные» и не мешало бы запретить их бесноватые забавы, Конфуций заметил, что для крестьян, круглый год занятых изнурительным трудом, вполне естественно предаваться безудержному веселью в немногие праздничные дни. «Ведь и лук, если его постоянно держать согнутым, потеряет свою упругость», – заключил он. Несомненно, Конфуций обнаруживал больше понимания человеческой психологии и даже, если угодно, законов человеческой культуры, нежели те многие поколения ретивых чиновников, которые именем Учителя Куна воевали с «безумством» народных празднеств и усердно воспитывали свой «темный народ».

Конечно, терпимость Конфуция не нужно путать с мягкотелостью, этикетной вежливостью и тем более всепрощенчеством. Конфуций признавал за каждым право действовать сообразно своему чувству справедливости, иметь свою правду, но… только правду! Он признавал множественность проявлений истины в мире и потому так охотно обсуждал со всеми поступки и характеры разных людей. Он признавал, одним словом, право каждого человека на необычность – и сам был необычным человеком. Но он не терпел своекорыстия, обмана и бесчестия. Он мог быть грубым с грубиянами и хитрым с хитрецами. Конфуциево «согласие» вовсе не означало уподобления другим; оно исключало какой бы то ни было сговор между людьми.

Таким предстает перед нами портрет Конфуция в свидетельствах современников – очень живой и реалистический в своих подробностях портрет не столько «великого Учителя», сколько именно человека «как он есть». Хочется добавить: портрет на удивление обыденный, даже тривиальный, как будто лишенный яркой индивидуальности. В самом деле, что примечательного в одежде Конфуция, если не считать его знаменитых обрезанных рукавов, или в манере есть только хорошо приготовленную пищу, или мясо, нарезанное мелкими кусочками (так исстари повелось в китайской кухне), или, наконец, только свежие плоды? Что необычного в его правиле не разговаривать за едой или приносить жертвы предкам перед трапезой? Перед нами просто хорошо устроенный быт физически и духовно здорового человека. И притом точно воспроизводящий обычай, как бы экстракт народного быта. Никаких странных привычек и причуд, которых ждут от гениев. Никаких недугов и недостатков, слабостей и крайностей, наполнявших жизнь страданиями и борьбой. Никаких душевных мук. Мы должны быть готовы принять тихие, невидные радости человека, умеющего жить в согласии с самим собой и в согласии с жизнью вокруг него.

На досуге учитель был радушен и весел.

Вот, быть может, самая глубокая правда о Конфуции. Но в этой органической, почти непроизвольной цельности натуры Учителя, в подкупающей простоте и доверительности его манер не было ничего от плоской простоты себялюбца, начетчика или человека, одержимого идеей. Мы наблюдаем как бы многокрасочный сплав очень разных, но дополняющих друг друга свойств характера:

Учитель был мягок, но тверд, повелителен, но не жесток, исполнен достоинства, но располагал к себе.

Эта глубинная уравновешенность характера, не оставляющая места для каких бы то ни было душевных потрясений и кризисов, не говоря уже о каких-то психических комплексах, составляет важнейшее свойство Конфуция-человека и, пожалуй, важнейшее его отличие от личности европейского типа, так часто проводящей жизнь «в борьбе». Чтобы достичь такой сбалансированности духа, такого незыблемого покоя души, нужно, казалось бы, совсем немного: переступить через свое ограниченное, субъективное «я», освободиться от пут наших представлений о самих себе. Начать же нужно с простого: открыть себя миру и понять, что уважение к другому держится уважением к самому себе.

Конфуций живет в пути. Поэтому он охотно признает ограниченность своих позиций и часто повторяет, что «не родился всезнающим, а добился всего благодаря учению». Превосходно разбираясь в этикете и церемониях, он ненавидит всякую вычурность в речи и в поведении. Ему претит любая несвобода, любая зависимость духа от внешних обстоятельств, будь то слава, богатство, власть или вожделение.

Тот, кто, вкушая за столом, не ест до отвала, а находясь на чужбине, не тоскует по домашнему уюту, достоин называться благородным мужем.

Конфуций обходится без привычек и тем более без каких бы то ни было излишеств. Для него, по его собственным словам, нечестно нажитые чины и богатства – «все равно, что облака в небе». Он гордится тем, что может запросто «спать, подложив под голову собственный локоть». Но при всей его беспощадной требовательности к себе он терпим к человеческим слабостям. Он прощает «безумства» простолюдинов на народных праздниках и добродушно улыбается, слушая речи честолюбивых учеников. В нем нет ничего от исступленного аскета, ему претит фанатизм. Он ценит отдохновение от трудов, радости приятельской беседы, музицирования и даже винной чарки. Он любит петь: ученики особо отмечают, что в дни поста и траурных церемоний Учитель никогда не пел. Если рядом кто-нибудь затягивает песню, которая ему по душе, он охотно подпевает. Ему весело, когда вокруг от души веселятся. Он невозмутим и никогда не жалуется. Почему? Потому что он в самом себе находит свою «прочную опору», а находит он ее потому, что доверяет жизни и верит, что жизнь – или Небо – все даст тому, кто будет достоин своей судьбы. Он лишь хочет жить так, как ему хочется:

Учитель сказал: «Если бы богатство было целью моей жизни, я сделал бы все для того, чтобы добыть его, даже если бы мне пришлось быть сторожем, что стоит у ворот рынка с плеткой в руке. Но так как я этого не хочу, я буду жить по своей воле…»

Тот, кто хочет в этой жизни быть просто «самим собой», позволит так же жить и другим. Примечательная деталь: по убеждению Конфуция, благородный человек ни с кем и ни в чем не соперничает. Единственное исключение Конфуций делал для состязаний в стрельбе из лука, да и то потому, что состязания эти в те времена больше походили на торжественную церемонию, включавшую в себя и дружеский пир, и музыкальные представления, и бесконечные взаимные поклоны участников. Особенно нравилось Конфуцию то, что победителю состязания полагалось почтительно кланяться побежденному и произносить здравицу в его честь. В те времена считалось, что стрела должна обязательно пробить бычью шкуру, служившую мишенью. Конфуций же объявил, что в состязании главное не сила, а твердость руки и меткость глаза, которые, конечно, невозможны без покоя и сосредоточения духа. Мало-помалу ему удалось добиться отмены старого правила.

Не славы и не победы искал Конфуций на площади, где состязались лучники. Испытание физической силы было для него средством испытать силу духовную. Он ценил не крепость мускулов, а твердость добродетели. Он демонстрировал не искусство, а благочестие. Учтивость его степенных, скупых, но всегда точных жестов, острота глаза, твердость руки и сила воли молчаливо, но с неоспоримой убедительностью подтверждали человеческое достоинство – и его собственное, и всякого человека. Он считал неблагородным диктовать свои условия. Он старался оставить другому его шанс.

Учитель ставил силки, но не раскидывал сети; он стрелял из лука, но не по сидящей птице…

Секрет обаяния и, более того, истинного величия Конфуция так же прост, как вся его жизнь и все его учение. Этот секрет – любовь к людям за то лишь, что они – люди. «Любить людей» – гласит завет Учителя Куна, данный им его ученику. Любить по-настоящему – незаинтересованно, не унижая опекой или равнодушием, принимая их такими, какие они есть, помогая развиться всему лучшему в них, но не закрывая глаза на их пороки и слабости.

«К молодым людям, – говорил он, – нужно относиться со всем уважением. Кто может поручиться, что когда-нибудь он не достигнет того же, чего достиг и ты? Лишь тот, кто, дожив до сорока или пятидесяти лет, ничего в жизни не добился, не заслуживает уважения». А уж о тех, кто действительно заслуживал сострадания, Учитель Кун проявлял и вовсе необыкновенную заботу: непременно кланялся слепым музыкантам и сам провожал их до их места на пиру, учтиво кланялся каждому прохожему, носившему траур и в присутствии таких людей «никогда не ел досыта». Известны случаи, когда он хоронил за свой счет даже незнакомцев, если этого не могли по бедности сделать их родственники. И еще один случай, запомнившийся его ученикам:

В конюшне случился пожар. Учитель, придя домой, осведомился: «Кто-нибудь пострадал?» А о лошадях даже не спросил.

Впрочем, защитникам животных не нужно беспокоиться. Участливость Конфуция распространялась и на братьев наших меньших. По преданию, когда сдохла собака, жившая в его доме, он сказал Цзы-Гуну: «В старину говорили: „Рваные занавеси не выбрасывай – пригодится покрыть лошадь в могиле. Рваный полог не выбрасывай – пригодится покрыть пса в могиле“. Я так беден, что у моего экипажа даже нет полога. Возьми старую циновку и накрой ею нашего пса, когда положишь его в землю!»

Невеликое, казалось бы, событие, но здесь, как и почти во всех свидетельствах о жизни Конфуция, в малом просвечивает великое.

На этом мимолетном эпизоде можно было бы поставить точку в рассказе о манерах и характере Учителя Куна, если бы не необходимость еще раз вернуться к оценке «феномена Конфуция». Что же все-таки за человек был Конфуций? Каким образом сочетались в нем необыкновенные самообладание и совершенно ненаигранная безмятежность, педантизм и способность без опасений и тревог наслаждаться жизнью? В литературе о Конфуции мы не найдем ясного ответа на этот вопрос. Большинство современных исследователей склонны считать портрет Конфуция-педанта делом рук не в меру ретивых поклонников Конфуциевой апологии «жизни по ритуалу» или карикатурой, созданной идейными противниками Учителя Куна в древнем Китае. Они стремятся очистить исторический образ Конфуция от наслоений позднейших легенд и заново увидеть в нем всего лишь обыкновенного человека. Однако сможем ли мы в таком случае понять, почему Конфуций стал Учителем десяти тысяч поколений? Он, конечно, не был ни рутинером, ни начетчиком, но педантом в известном смысле, без сомнения, был. Из того, что нам известно о манерах Конфуция, складывается впечатление, что он как бы намеренно привлекал внимание окружающих к ритуальной аккуратности каждого жеста, что манерам его свойственна неистребимая, нередко почти гротескная театральность. Каждым своим поступком Учитель Кун словно говорит: «Смотри, как я делаю. Смотри, как надо делать!» Каждым своим жестом Конфуций именно представляет реальность, каковая есть для него осмысленность ритуального действия, и, как следствие, – творческая сила жизни. Его поведение, слова и даже облик всегда подчеркивают своеобразие момента, качество переживания. В его манерах часто ощущается элемент игры, но игры неизменно нравоучительной и потому предполагающей полную серьезность и искренность. Вспомним, как вел себя Кун Цю, попав в родной храм луских правителей: он «спрашивал обо всем подряд». Перед лицом предков все поступки должны быть представлением!

Итак, проявляя любознательность или скрывая свое незнание, Конфуций еще и показывал, как нужно себя вести: он и действовал, и созерцал свое действие, и такое продуманное, воистину осмысленное поведение соответствовало, по Конфуцию, «истинному ритуалу».

Конфуциев завет «умудренного педантизма» не сразу становится доступным стороннему наблюдателю, но он не остался незамеченным в самом Китае. Упоминавшийся выше ученый Чэн И в XI веке писал о поведении Конфуция:

«Мудрый подобен Небу, и безмерно далек он от обыкновенных людей. Будучи близкими ему, ученики знали, сколь возвышен и широк он был. Но если бы он казался недосягаемым, у людей пропало бы желание ему подражать. Вот почему, наставляя окружающих, мудрец всегда заботился о том, чтобы его поучения соответствовали ожиданиям людей. Служа старшим и соблюдая траур, он не допускал малейшей небрежности. Когда же речь заходила о том, чтобы „не выпить лишнего“, он был до предела прост в обращении. Но он поступал так для того, чтобы люди с маленькими способностями попытались взять с него пример, а люди талантливые не пренебрегали простым и малым в своей жизни».

Такая «назидательная игра» многое объясняет в наследии Конфуция. Она делает это наследие стеной, орнаментом, не позволяющим определить суть его внутреннего постижения. И она же, как всякая игра, внушает людям опыт живого, интимного, безмолвного понимания, которое приходит как раз там, где кончается все понятое и понятное. Обаяние Конфуция – в его способности убедить в необходимости принять условия этой игры. Ибо мы взращиваем в себе свободу духа лишь через совершенствование формы. Чтобы взлететь, нужно суметь от чего-то оттолкнуться: мастерство приходит через искусство, но само предстает безыскусностью. Чем строже в своем поведении Конфуций, тем он свободнее: вот секрет жизненности его дела. А заодно исток его мягкой иронии и юмора, не всегда заметных по-школярски поверхностному взгляду позднейших почитателей. Чего стоит, к примеру, следующий эпизод, относящийся, по-видимому, к тому времени, когда Конфуций был еще сравнительно молодым человеком. Какой-то человек, живший по соседству с будущим великим Учителем, подтрунивал над ним, говоря: «Воистину велик Конфуций! Он обладает широчайшими познаниями, но нет занятия, в котором он составил бы себе имя!»

А Конфуций в ответ:

«И правда, в каком бы деле мне прославиться? Может, в управлении колесницей? Или в стрельбе из лука? Да, да! Займусь-ка я ездой на колеснице…»

Позднейшие комментаторы находят в этих словах Учителя всего лишь очередное свидетельство его извечной скромности, а в словах его безвестного соседа – все того же неизбежного почтения к знаменитому мудрецу. Возглас «Велик Конфуций!» и в самом деле стал популярнейшим дифирамбом Учителю десяти тысяч поколений: с него начинались официальные славословия Конфуцию, его несчетное число раз писали в своих ученических тетрадках будущие китайские книжники, он украшал стены императорских дворцов и склоны священных гор. И никто уже не задумывался над изначально таившейся в нем иронией, как никто уже не мог оценить юмор Конфуция, пожелавшего прославиться своим искусством возницы.

Но почему в нас рождается желание быть ироничными? Дело в том, что ирония устанавливает безмолвную общительность человеческих сердец, делает возможным невысказанное и, быть может, вовсе неизъяснимое понимание – понимание, которое вырывает из механически бездумного существования. Но она же защищает личность от натиска извне, дарит уверенность в себе и силу быть выше обстоятельств. Она учит жить легко и позволяет учителю быть безмятежно радушным с учеником, сполна выдерживая строгость, потребную в воспитании.

Конечно, Конфуций – не древнегреческий Сократ. Он не считает себя вправе пренебречь обычаем или людским «мнением», не увлекается «свободным философствованием». Даже ирония его условна и заключена в довольно жесткие рамки. Внутренняя дистанция, которую она устанавливает между человеком и миром, может и должна быть преодолена ради искренности переживания. В Китае «мудрый живет сердцем народа». И Конфуций – тоже частица народной души, человек среди людей. Порой и он дает увлечь себя душевным порывом, скорбя, гневаясь и даже радуясь не так, как требует этикет. Однажды Конфуций увидел, как один из учеников, в нарушение элементарных приличий, сидел на полу, широко раскинув ноги. «Быть нескромным и грубым в молодости, не создать ничего достойного в зрелом возрасте и бояться смерти в старости – вот что я называю ничтожеством!» – воскликнул Учитель и с размаху ударил юношу посохом. Несдержанность, недостойная мудрого? Может быть. Но в мудром даже несдержанность заставляет других задуматься.

Первые ученики

Теперь, когда мы немного знаем о характере и образе жизни тридцатилетнего Кун Цю, настало время спросить: кем был этот человек в глазах его современников? Какую роль в обществе уготовила ему судьба? С детства Кун Цю мечтал о славе государственного мужа – во все времена единственно достойной талантливого и образованного человека в Китае. Его способности, благонравное поведение и поразительная эрудиция рано принесли ему известность. Он был еще очень молод, когда правитель царства самолично выказал ему благоволение. Еще юношей он поступил на службу и прекрасно справлялся со своими обязанностями чиновника. Его ценили при дворе. Но уходили годы, а назначения на высокую, дающую реальную власть должность он так и не получил. И его возвышенные мечты оставались, как и в юности, только мечтами.

Нельзя не удивляться парадоксальному в своем роде положению Кун Цю на сцене современной ему общественной жизни. Он, как никто другой, осознал и даже собственным примером явил воочию глубочайшие основы государственной политики чжоусцев, политики, по сути своей ритуалистической, зиждившейся на безмолвном, символическом единении людей. Он, как никто другой, был опорой и защитником современной ему государственности. Но насколько привлекателен и даже необходим обществу был Кун Цю в роли охранителя чжоуской традиции, настолько же он был непригоден для реальной политики. Последняя в те времена, как мы уже знаем, очень далеко отстояла от идеалов, завещанных первыми чжоускими царями. Государство управлялось силой, хитростью и безжалостным расчетом. Карьера удачливых политиков писалась кровью. Как раз когда Кун Цю исполнилось тридцать лет, пришло известие об очередной кровавой драме в далеком южном уделе. В тех землях два брата спорили между собой за престол, и претендент на трон пригласил государя на пир. Зная о замыслах хозяина пира, тот принял все меры предосторожности: окружил себя отрядом телохранителей и даже приказал своим людям тщательно обыскивать всех слуг, вносивших на пир кушанья. Но один из этих слуг спрятал нож в брюхе огромной рыбы, поднес ее на блюде правителю, а потом выхватил нож и заколол его. В тот же миг «два меча сошлись в сердце» убийцы, добавляет летописец. Такая вот картинка дворцовых нравов тех времен.

Кун Цю был слишком честен и прямодушен, слишком презирал интриги, лицемерие, пустословие и лесть, чтобы пользоваться успехом среди царедворцев. Мог ли рассчитывать на благосклонность царей и вельмож тот, кто «ненавидел хитрых говорунов» и считал постыдным для себя «скрывать свое недовольство другими и поддерживать с ними видимость дружеских отношений?» Кун Цю полагал ниже своего достоинства искать покровительства сильных мира сего и тем более заискивать перед ними. Свой долг подданного он видел в том, чтобы говорить правителю правду в лицо. И без колебаний исполнял этот долг, никогда, впрочем, не нарушая приличий. Вся жизнь Конфуция предстает цепью его встреч с правителями – встреч каждый раз многообещающих и всегда оканчивающихся безрезультатно. Многие из власть имущих, кажется, искренне хотели бы привлечь этого мудреца к себе на службу, внять его советам, но каждый раз Конфуций, явившись на аудиенцию, как нарочно выговаривал своему предполагаемому патрону самую горькую, самую болезненную для него правду. И оставался не у дел. Непреодолимая стена отделяла мечты Конфуция от действительности.

Нельзя сказать, впрочем, что планы Кун Цю были только беспочвенными, заведомо несбыточными мечтаниями. У будущего учителя были перед глазами вдохновляющие образцы для подражания. Как раз в его молодые годы сразу в нескольких царствах Срединной страны в должности первого советника государя оказались энергичные политики-реформаторы, не принадлежавшие к олигархии, подобной «трем семействам» в Лу. Их возвышение стало возможным благодаря острым противоречиям среди аристократов, скорее согласных поставить у власти постороннего человека, чем кого-то из своих давних коллег-соперников. Наибольшую известность из этой плеяды государственных деятелей приобрел первый советник царства Чжэн Цзы-Чань, умерший в 522 году до н. э., когда Кун Цю исполнился тридцать один год. Цзы-Чань был достойным представителем нового поколения служилых людей, полагавших, что в управлении государством главное – не обряды и небесные знаменья, а интересы народа. Он вел удачную внешнюю политику, осуществил административную и налоговую реформы, но более всего прославился тем, что отлил бронзовые сосуды, на которых был начертан свод государственных законов. Это новшество всколыхнуло весь Поднебесный мир, ведь прежде жизненный уклад чжоусцев целиком регулировался «ритуалом», то есть, говоря широко, обычаем. Кун Цю высоко ценил в Цзы-Чане талант государственного деятеля и позднее отозвался о нем в следующих словах: «…в поведении был учтив, в служении господину уважителен, в управлении народом мудр, в отношениях с людьми справедлив». Однако сам он был убежден, что исправление общества надо начинать с исправления людей, а исправление людей – с усовершенствования самого себя. Он верил в неотразимую силу нравственного воздействия. Он не сомневался в том, что тот, кто уповает на действие закона, не заботясь о воспитании и нравственных качествах людей, будет строить на песке.

Как может управлять другими тот, кто неспособен управлять собой?

Если сам прям, то люди все исполнят и без приказаний. А если сам не прям, то слушаться не будут, даже если им прикажешь.

Трудно оспорить эти истины, хотя, возможно, не менее трудно вывести из них какие-нибудь практические правила для политики. В них говорит жизненная мудрость, которую не так-то просто облечь в отвлеченные формулы. Подлинная стихия Конфуция – не публичность законов, не «общие выводы», а всегда конкретные, изменчивые, несводимые к абстрактным правилам отношения между людьми. Отношения между личностями, которые держатся интимным пониманием и не нуждаются ни в каких внешних свидетельствованиях: Конфуций – убежденный противник принуждения и споров. Он не ищет истину, ибо носит ее в себе. В сущности, он должен жить в кругу близких, доверенных людей, захваченных общей целью, общим отношением к жизни. Его среда – это не общество, даже не та или иная община, а сама социальность, сообщительность людей. Его занятие – не деятельность, а отдохновение, возвышенная праздность, приучающая внимать затаенному ритму жизни. Настоящая мудрость, часто повторял Конфуций, – это «знание людей». Конфуций-учитель живет в этом сокровенном пространстве доверительного общения, интимного сообщества сердец. Примечательно, что само слово «ученый» (цзы) употреблялось в школе Конфуция для обозначения как учителя, так и учеников!

Как обрести круг сочувствующих, событийствующих душ? Им могла бы стать семья – самая естественная среда интимного общения людей. Но семья явно не занимала большого места в духовной жизни Конфуция. О жене своей Конфуций, кажется, не говорил вовсе. Положим, это и неудивительно, так как обычаи древних китайцев строго предписывали женщинам коротать свой век на женской, или «внутренней», половине дома и еще строже запрещали всякое публичное изъявление симпатий (а равно и антипатий) между мужчиной и женщиной. Конфуций же приличия соблюдал строго. Чувствуется, однако, что за умолчанием Конфуция о своих домашних скрывалась не только дань этикету, но и не очень утешительный личный опыт и даже, возможно, особая убежденность. Недаром он обронил фразу, как бы подводящую итог его размышлениям о семейной жизни:

«В собственном доме трудно иметь дело с женщинами и слугами. Если приблизить их – они станут развязными, если удалить их от себя – возненавидят».

Такое впечатление, что Конфуций знал, о чем он говорил. Но все же кажется несколько неожиданным откровенно прохладное отношение Учителя Куна к единственному сыну Боюю, которому он, по-видимому, не оказывал предпочтения перед прочими учениками. Во всяком случае, на расспросы некоего любопытного приятеля, желавшего узнать, не передал ли Конфуций своему сыну каких-то неведомых другим знаний, Боюй ответил, что отец ничему не учил его втайне от других, и честно рассказал об отцовских наставлениях. «Однажды, когда я, выражая почтение, ускоренным шагом шел мимо отца, он спросил меня: „Изучил ли ты Книгу Песен?“ – „Нет“, – ответил я. – „Если ты не выучишь Книгу Песен, ты не научишься хорошо говорить“, – сказал мне отец. И тогда я взялся за изучение Книги Песен. В другой раз, когда с той же почтительностью я торопливо проходил мимо отца, он спросил меня: „Изучил ли ты ритуалы?“ – „Нет“, – ответил я. „Если ты не выучишь ритуалы, ты не сможешь правильно держаться“, – сказал мне отец. И тогда я принялся изучать ритуалы». Выслушав рассказ Боюя, его собеседник воскликнул: «Я задал один вопрос, а получил сразу три ответа! Я узнал, для чего нужна Книга Песен, я узнал, для чего нужен ритуал, и я узнал, что благородный муж не оказывает особых милостей даже собственному сыну!»

Конечно, нелепо думать, что Конфуций не придавал значения семье, ведь почитание предков и любовь к родственникам – основа основ добродетельной жизни в конфуцианской традиции. И разве не Конфуций положил начало роду, который не пресекается вот уже без малого восемь десятков поколений? Известно, что в старом Китае многие традиции знания и ремесла передавались только от отца к сыну, и в них не посвящали даже дочерей из опасенья, что те, выйдя замуж, раскроют семейные секреты чужим людям. Но для Конфуция раз и навсегда заданные узы кровного родства, очевидно, оказывались слишком стеснительными для вольного общения людей, живущих нравственным совершенствованием. Он предпочитал родство по духу: отношения между учителем и учеником. Не преуспев в политике и не обретя свой идеал в семье, он снискал славу Учителя десяти тысяч поколений, а заодно сделал личность учителя, учение в широком смысле слова подлинным средоточием традиционного уклада китайцев. В наставничестве он нашел способ осуществить свою просветительскую миссию, избегая опасностей служебной карьеры, и тем подал пример всем позднейшим поколениям китайских ученых.

Конфуций вовсе не отделял учение от жизни и не противопоставлял школу семье. Он называл учеников своими детьми, да и сами понятия «семья» и «школа» в Китае с древности сливались в одном слове – цзя.

По существу, Конфуций стал основателем первой в Китае, а может быть, и во всем мире частной школы, и притом не просто школы, где преподавались те или иные науки и искусства, а школы воспитания человеческих характеров. События такого масштаба редко вмещаются в сознание их непосредственных очевидцев. Во всяком случае, начало учительской деятельности Кун Цю осталось незамеченным современниками. Сыма Цянь сообщает, что, возвратившись из поездки в чжоускую столицу, Конфуций «стал брать больше учеников». Он же упоминает о том, что знатный луский сановник Мэн Сицзы, когда-то допустивший промахи в устроении дворцовых ритуалов и с позором изгнанный с должности царского церемониймейстера, перед смертью завещал двум своим сыновьям взять своим наставником по части ритуалов Кун Цю. Правда, если верить Сыма Цяню, будущему великому учителю в ту пору шел только восемнадцатый год. И то и другое сообщение явно относится к области домыслов. Скорее всего точной даты превращения юноши Кун Цю в Учителя Куна никогда не существовало. Конфуций-учитель, как и Конфуций-учащийся, начинался исподволь, почти незаметно для окружающих – по мере того, как росла его слава ученого мужа и все отчетливее проявлялась могучая сила его обаяния.

Чем же привлекал Кун Цю своих первых учеников – людей, которые были немногим его моложе, почти что сверстников? Вряд ли перспективой блестящей карьеры, которую он не мог посулить, даже если бы желал. Для тех, кто хотел поскорее выбиться в чиновники, разумнее было бы искать покровителей среди дворцовых вельмож. Английский китаевед Г. Крил, автор одной из самых популярных на Западе книг о Конфуции, пишет, что Кун Цю привлекал учеников своей «мечтой о мире, в котором на смену войне, ненависти и нищете придут покой, доброта и счастье». Не похоже, однако, чтобы Кун Цю когда-нибудь рисовал перед своими последователями утопические картины всеобщего процветания, да и высокопарных разговоров он терпеть не мог. Обещаний он тоже не раздавал, а скорее всего предлагал приходившим к нему за советом начинать с малого. К примеру, быть верным своему слову, в поступках и мыслях своих не терять достоинства, твердо держаться избранных идеалов и не изменять им даже перед лицом смерти. Вроде бы простые и ясные требования, да только выполнить их совсем нелегко… Но помогал и вел вперед сам Кун Цю – его неизменное радушие и жизнелюбие, его могучая воля и неподдельная доброта. За таким человеком просто нельзя было не пойти.

Если говорить по существу, учителем Кун Цю стал в том возрасте, когда почувствовал, что обрел в себе «прочную опору» и, значит, мог служить опорой для других. Наверное, в те самые тридцать лет…

Рассказывают, что Конфуций за свою жизнь принял две тысячи учеников, а семьдесят два (или просто семьдесят) из них «прославились в мире». Обе эти цифры – часть легенды об Учителе Куне, и верить им вовсе не обязательно.

Ни Конфуций, ни кто-либо из его учеников не назвали имена тех, кто первым пришел за наукой к будущему Учителю десяти тысяч поколений. Надо думать, это был кто-нибудь из живущих по соседству с Кун Цю, давних его знакомых, почти ровесников – обитателей таких же глинобитных домишек, в каком прошла молодость Учителя Куна, и таких же честолюбивых поклонников Доброго Пути. Может быть, это был житель «задней улочки» Янь Лу, который родился всего лишь на шесть лет позже Конфуция и всю жизнь прожил в такой бедности, что даже не смог как подобает похоронить своего сына. Или Жань Гэн, рожденный от «человека подлого звания», но наделенный благородным сердцем. Этот был на семь лет моложе Кун Цю. И наверняка среди первых учеников был Цзы-Лу, почти ровесник Кун Цю, – рослый, вспыльчивый и наделенный чудовищным честолюбием парень, приехавший из какой-то глухой деревушки в Цюйфу на поиски удачи и удививший столичных жителей своими грубыми манерами и несуразной шапкой с пуком петушиных перьев. Это был прирожденный воин, искавший лишь повода помериться с кем-нибудь силой, – лучше всего на мечах, а на худой конец на словах. А в городе все подряд только и твердили ему об учености и талантах «сына человека из Цзоу». Вот Цзы-Лу и решил, что в лице Кун Цю он как раз найдет себе достойного соперника. Недолго думая, этот грубиян ввалился в дом мирного ученого с оружием и «накинулся с бранью» на хозяина. Выхватив из ножен свой меч и яростно размахивая им в воздухе, он задиристо крикнул Кун Цю: «Не мечом ли защищали себя благородные мужи древности?»

«Благородные мужи древности были сделаны из преданности и обороняли себя человечностью. Не выходя из своей комнаты, они знали о том, что происходит даже за тысячи ли от них. Оттого они и не нуждались в мечах», – ответил Кун Цю. Слегка смутившись, гость задал хозяину главный вопрос: кому дается власть в этом мире? «Если вы так мудры, уважаемый, – закричал он, – то ответьте мне без ухищрений, как добиться повиновения людей, не заставляя их жить в страхе?» – «Своим личным примером побуждай людей трудиться», – ответил Кун Цю. Цзы-Лу был немного смущен: ответ-то, оказывается, скрыт в нем самом! Но он все еще не хотел уступать и спросил: «Положим, я добьюсь этого. А что потом?» – «Не позволяй себе расслабляться», – последовал ответ. Цзы-Лу растерянно молчал, и тогда Кун Цю продолжил:

– А теперь позволь мне спросить тебя: любишь ли ты музыку?

– Я люблю свой длинный меч, – с вызовом ответил Цзы-Лу.

– Ты не ответил на мой вопрос, – сказал Кун Цю. – Я спрашиваю о том, не следует ли тебе к твоим способностям добавить еще и знания?

– А от учения есть какой-то прибыток?

– Правитель, не поучающий подданного, не может быть прям. Благородный муж, не наставляющий друга, не может быть добродетелен. Честный человек, получивший урок, станет великим мудрецом. И никто из тех, кто любит учиться, не пойдет наперекор должному.

– В южных горах растет бамбук, который сам по себе прям, и стрелы, изготовленные из него, пробивают даже панцирь из носорожьей кожи. А ведь этот бамбук ничему не учился!

– Приладь к стреле оперение, надень на нее железный наконечник, и разве не войдет она еще глубже? – сказал Кун Цю.

Тут, если верить преданию, Цзы-Лу понял, что нашел своего учителя, и с тех пор служил Кун Цю с такой же пылкостью, с какой поначалу жаждал доказать ему свое превосходство.

Наверное, в те годы были у Конфуция и другие ученики, но имена их не сохранила история, да это и не столь важно. Важнее понять, как строил отношения со своими учениками Кун Цю, чему учил их и чего от них хотел. Много нового, дотоле неслыханного внес в дело обучения этот человек, так радевший о возрождении древних порядков. Более всего современников поражало радушие молодого учителя: он был готов принять и выслушать любого посетителя, даже такого несносного, как Цзы-Лу, каждому помочь советом и наставлением. «Только самым мудрым и самым глупым учеба ни к чему», – говорил он не без легкой иронии. Первым нет необходимости учиться, вторым уже ничто не поможет. Кун Цю не спешил откланяться, если гость был плохо одет и не знал каких-то тонкостей этикета. Прежде в Цюйфу учительствовали сплошь чиновные люди, которые брали в ученики только знатных детей и учили их «шести искусствам», без которых не обойтись служилому человеку. Кун Цю первым стал учить простолюдинов, почти не имевших надежды когда-нибудь поступить на службу. Не без вызова заявлял он чопорным луским царедворцам, что берет в ученики каждого, кто заплатит ему за обучение «связку сушеного мяса». Всюду высказывал он непривычную для многих дерзкую мысль:

В обучении не должно быть различий между людьми.

Если переложить это заявление на современный язык, то можно сказать, что Конфуций первым в истории стал ратовать за равенство всех людей как учащихся, за предоставление всем равных возможностей учиться. Новшество революционное! И стало оно возможным потому, что Конфуция интересовали не происхождение его учеников, не их жизненные планы, даже не их способности, а прежде и превыше всего – сами эти ученики как личности. Его интересовало все человеческое в человеке. Он никогда не судил о людях, если не встречался с ними лично и не мог сам составить о них суждение. Поднявшись выше сословных предрассудков и всех предубеждений своего времени, он пришел к одной простой истине – истине настолько здравомысленной и всеобщей, что в наши дни она стала одним из девизов ЮНЕСКО:

По своей природе люди друг другу близки, а по своим привычкам друг от друга далеки.

Итак, в человеке Конфуция интересовал… сам человек. Отсюда все особенности, все невиданные прежде тонкости его учительского метода. И главная из них: отвращение к любой формалистике, любому техницизму в обучении. Кун Цю ничуть не был похож на так хорошо знакомого каждому из нас преподавателя-профессионала, который является в класс по часам, чтобы преподать учащимся «знание предмета», а в остальное время живет своей личной жизнью, порой очень далекой от того, что проповедует в классе. Для Кун Цю учение настолько слито с жизнью, что в его школе трудно понять, где кончается одно и начинается другое. Юноши, поклонившиеся ему как своему отцу-наставнику и поднесшие в знак преданности свои подарки, – не обязательно, конечно, сушеное мясо, а кто что может, в зависимости от средств и возможностей, – приходят в дом Учителя на целый день, часто постоянно живут в нем и помогают по хозяйству. Не существует ни установленных часов для занятий, ни программы обучения, ни чего-либо подобного экзаменам. Обычно с раннего утра, сразу после завтрака, ученики собираются в главном зале учительского дома, где по обычаю хозяин принимает гостей. Отбив учителю земной поклон, как делает сын, приветствующий отца, они рассаживаются по старшинству друг против друга вдоль восточной и западной стен комнаты, а учитель садится меж ними у северной стены, перед алтарем предков. Кун Цю не читает лекций, не проверяет знаний учеников, даже не толкует древние книги. Он просто отвечает на вопросы, делится своими мыслями. Изредка спрашивает сам. Учитель и его ученики даже не нуждаются в специальной классной комнате. В погожие дни они выходят во двор и рассаживаются на циновках в любимом месте Учителя – в тени абрикосовых деревьев. Музыка – постоянная спутница их занятий: она связывает слушателей незримыми узами гармонических созвучий, дарит отдохновение от споров и размышлений. Часто учитель и ученики отправляются гулять за город, и эти прогулки, дающие свежие впечатления, пробуждающие новые мысли, тоже школа. Учитель Кун не пытается превратить жизнь в иллюстрацию выношенных в кабинете идей. Он великодушно впускает жизнь в свой мир, ибо доверяет ей и допускает бесконечную осмысленность каждого ее явления.

Его ученикам не нужно искать предмета для размышлений – им может стать любой житейский случай, любой человеческий поступок, даже, казалось бы, самый обыкновенный. Вот один из учеников спрашивает, был ли тверд некто Шэнь Чэн, житель луской столицы, известный своим буйным нравом, и учитель отвечает: «Чэн – горячлив, разве может он быть тверд?» В другой раз учитель замечает о некоем земляке: «Кто сказал, что Вэйшэн Гао прям? Когда у него попросили уксуса, он постеснялся сказать, что его у него нет, и занял уксус у соседа!» Оказывается, внешние проявления чувств не обязательно соответствуют душевным качествам человека: безрассудная отвага не означает твердости духа, желание помочь ближнему – искренности, вежливость – истинному благородству и т. д. На этих простых примерах молодой учитель побуждает и себя, и своих учеников задуматься над истинным смыслом понятий, учиться серьезному и взвешенному отношению к жизни.

Да, для своих уроков Кун Цю не нуждается в специально выбранных темах. Обучение для него находит опору во всяком нечаянном чувстве, каждом новом повороте мысли, каждой внезапной догадке – во всех многозначительных случайностях, из которых складывается жизнь, осмысленная и доподлинно прожитая. И учит он не только словом, а и всем своим образом жизни и всем своим обликом – жестом, взглядом, осанкой, даже молчанием. Он, конечно, не отказывается от усилий познания, но не желает ущемлять знанием жизнь. Напротив, он советует учиться у жизни:

Учитель сказал: «Наверное, есть люди, которые берутся за дело, не обладая знаниями, но я такой ошибки не совершаю. Я внимаю всему, что слышу, и следую всему доброму из того, что услышал. Я всматриваюсь во все, что происходит вокруг, и следую всему доброму из того, что увидел. Такова нижняя ступень познания.

Успехи учеников измеряются для Конфуция не их эрудицией или школьными навыками, а умением вслушиваться в собственное сердце, оберегая гармонию разума и чувств.

Конфуций дает простой совет, как воспитывать в себе это невиданное, но такое ценное качество:

Учитель сказал: «Внимай всему, что слышишь, но отбрасывай прочь все сомнительное, повторяй усердно оставшееся и избегнешь многих ошибок. Всматривайся во все, что происходит вокруг, и отбрасывай прочь все случайное; прилежно следуй оставшемуся, и у тебя нечасто будет повод сожалеть о своих поступках».

Человек ищет истину в жизни, а находит ее в себе.

Простые жизненные ценности – самообладание, здравый смысл, любознательность, скромность – способны мало-помалу привести его к вершинам мудрости, сделать хозяином собственной судьбы. Путь Конфуция до предела разумен и естествен: идти им, как утверждал сам Учитель, «все равно что ходить через дверь». Неужели к этому нужно призывать? Тем более непонятны Кун Цю те, кто отворачивается от очевидных истин. Учитель сказал: «Тех, кто отвергает правила, а сами живут неправедно, кто ничего не ведает, но уверен в себе, ничего не умеет, но не ищет надежных друзей, я совершенно не могу понять».

Проповедуемое Конфуцием вслушивание в музыку сердца открывается как безмолвный диалог миров, как истина человеческого со-присутствия в мире и, в конце концов, как присутствие Учителя, дающего нам быть самовластными даже в сознании собственной ограниченности. Достижения учеников в школе Конфуция измеряются не внешними успехами, а степенью близости к Учителю. Есть ученики, выказывавшие искренность в учении и допущенные в главный зал дома Учителя. И есть ученики особо доверенные, допущенные в «личные покои» Учителя. Ибо отец-наставник в Конфуциевой традиции – это само Небо в ученике, глубочайшая реальность его жизни, и награда в учении – не титулы и должности, а со-присутствие с Учителем в переживании подлинности жизни.

Чтобы понять учительское кредо Конфуция, нужно пойти дальше школьных регламентов и прикоснуться к очень деликатной, трепетно-интимной теме «безмолвной встречи сердец», материи настолько чувствительной, что она не поддается упорядочиванию и прячется под коркой иносказаний, недоговоренности, иронии.

Никакие доказательства и опровержения, никакие похвалы или запреты не могут ничего изменить в этой внутренней жизни. Всякий, кто искренне возжелал быть учеником и искать причастности к опыту людской со-общительности, заслуживает внимательного и радушного обращения. Учитель не может унижать его подозрительностью, мелочной опекой, разговорами о пустяках, суетливым репетиторством. В Конфуции-учителе поражают его неизменно дружелюбное, человечное в самом высоком смысле этого слова отношение к ученикам, его способность прощать слабости, даже проступки, если за ними нельзя усмотреть злого умысла. Эту терпимость Конфуция лишь отчасти можно объяснить тем, что в начале своей учительской карьеры он был немногим старше своих учеников и потому волей-неволей представал для них не столько отцом, внушающим беспрекословное повиновение, сколько старшим другом. Но, несомненно, природное радушие Кун Цю и объективные обстоятельства первых лет его учительской деятельности помогли молодому учителю отчетливее осознать свою исходную жизненную интуицию, превратить ее в убежденность, в свою самую «прочную опору».

Необычайная доброжелательность и преданность Конфуция тем, кого он считал своими близкими, породили немало анекдотов. Вот один из них, относящийся, возможно, как раз к началу учительской карьеры Конфуция. Когда у некоего Юань Жана, соседа и старинного приятеля Кун Цю, умерла мать, Кун Цю немедленно отправился в дом Юань Жана, чтобы выразить ему свои соболезнования, и застал хозяина весело поющим песни прямо у гроба матери. Как честный друг, Кун Цю высказал непутевому сыну все, что думал о его поведении, но не забыл посочувствовать ему, а позже помог с устройством похорон. «Учитель, разве не лучше было бы порвать отношения с таким человеком?» – спросили потом его ученики, смущенные благодушием обычно строгого учителя. «К узам дружбы нельзя относиться легкомысленно», – ответил Кун Цю.

Не надо думать, конечно, что ученикам Конфуция легко жилось. Не будем забывать, что им следовало посвятить себя учению. Признавая за каждым право учиться, Конфуций вовсе не брал в ученики всех подряд. Напротив, он предъявлял необычайно высокие, неслыханные в его времена требования к тем, кто приходил к нему за наукой. Не раз он повторял, что считает годным к обучению только тех, кто «изо всех сил» стремится постичь Путь, понимает необходимость учиться и притом умеет думать сам. Он отказывался тратить время и силы на «круглых дураков».

Учитель сказал: «Давай наставления только тому, кто ищет знаний, обнаружив свое невежество. Оказывай помощь только тому, кто не умеет высказать свои заветные думы. Обучай только тех, кто способен, узнав один угол квадрата, додуматься до трех остальных».

А еще Кун Цю не любил тех, кто учился ради собственной выгоды – чинов, богатства, славы. Правда, он признавал, со свойственным ему здравомыслием, что в мире «трудно найти человека, который мог бы отдать учению три года жизни, не позволяя мечтам о наградах овладеть собой». Наконец, он отказывался даже говорить с теми, кто, вступив на стезю учения, стыдился своей бедности.

Очевидно, что Кун Цю с самого начала надеялся на добрую волю самих учеников, резонно полагая, что заставить учиться силой невозможно. Его бережное обращение с учениками особенно приметно на фоне чрезвычайно ритуализированного быта людей его круга, да и его собственного педантизма как в семейной, так и в публичной жизни. Он предоставлял ученикам самим делать черновую работу: читать и учить наизусть книги, размышлять, упражняться в искусствах. Он видел свою задачу в том, чтобы заставить ученика ощутить ограниченность своих познаний, открыть новую перспективу его размышлениям. Он заботился первым делом о возмужании человека. Ему не было нужды требовать от учеников личной преданности. Он добивался преданности учеников их общей цели, перед которой все «ищущие Путь», и даже сам Учитель, навеки равны. Поэтому и долг Учителя – быть столь же уважительным и преданным ученикам, насколько почтительны и преданы ему ученики. Кун Цю был деликатен: без обиняков выговаривая ученикам за их промахи и недостатки, когда он беседовал с ними наедине или в узком кругу доверенных людей, он всегда брал под защиту своих «детей» перед посторонними. Это он учил не относиться неуважительно к молодым людям хотя бы потому, что когда-нибудь они и сами могут стать учителями. Он знал и самое могучее средство завоевать преданность учеников: самоотверженно служить своим идеалам. Разве не показал он своей жизнью, как можно добиться почета и славы не наследственными правами и лестью, а единственно усердием, честностью, талантом, любовью к учению? Кун Цю первым стал учить других самым трудным, но и самым благородным способом – собственной жизнью:

Расширять познания, не хвастаясь перед другими, прилежно учиться, не чувствуя усталости, наставлять других, не зная разочарований, – это дается мне без труда.

И еще он мерил всех учеников одной мерой: их успехами в учении, их способностями. Исключения он не делал даже для собственного сына и с горечью убеждался в том, что тот не оправдывал его надежд.

«Если слова выражают мысль, этого достаточно» – гласит завет Конфуция, убежденного противника всякого краснобайства. Эта максима лишний раз подтверждает диалогическую и, точнее, учительную природу слова в конфуцианстве: для Учителя Куна вопрос не в том, кем сказано слово, а в том, для кого оно выговаривается. Конфуций-учитель не может жить в одиночестве, он постигает смысл как со-мыслие, момент межчеловеческой сообщительности, а не индивидуального самовыражения. Речь для него – лишь словесная оболочка безмолвно-интимного понимания дружественных сердец, но понимания воспитывающего, а значит, научающего ограничению себя. Посредством слова Учитель Кун определял вехи человеческого Пути, рубежи жизненного опыта, которые он предлагал пройти, преодолеть своим ученикам. А устанавливал он эти рубежи, регулируя дистанцию в отношениях со своими духовными «детьми», поощряя их или побуждая учиться еще прилежнее. И он умел перемещать эти рубежи таким образом, чтобы всегда указывать предел возможного для ученика, привлекая его к себе и в то же время оставаясь, как подобает учителю, недоступным и даже недостижимым для него. Он был равно любезен со всеми и равно от всех отстранен, всем сочувствовал и жил в ненарушаемом уединении. Учиться, по Конфуцию, значит постигать единую меру сродства и отчужденности между людьми.

Конфуций был все же не столько философом, сколько учителем. А это значит, что его интересовало не знание само по себе, а «сокровище сердца» – открытость души миру, способность вслушиваться в извечно «другое» и все же вкорененное человеку, в потаенный, всегда ускользающий ритм вселенской жизни. Путь его обучения и был не чем иным, как жизнью, испытанием себя, пробой новых путей; он требовал от учеников умения взглянуть на известное по-новому, оттолкнуться от прожитого, найти себя:

Учитель сказал: «Лишь тот, кто, храня тепло древности, открывает новое, способен быть учителем».

«Хранить тепло древности»: красиво сказано! И как многосмысленно! Тепло человеческого присутствия, неосязаемое, но такое родное, воспитывающее без наставлений, утешающее без обещаний, – вот подлинная стихия Конфуция-учителя, секрет вечной жизненности его наследия. Но без усилия воли, без осознания своей единственности, без решимости найти опору в себе нельзя стать учителем, нельзя увековечить себя в своих духовных преемниках:

Тот, кто учится, не размышляя, впадет в заблуждение. Тот, кто размышляет, не желая учиться, попадет в беду.

Учитель Кун поднялся над школьным обучением в собственном смысле слова. Он даже не преподавал традиционные «шесть искусств», явно считая всякое техническое знание не способствующим и даже мешающим истинному совершенствованию. А когда у него, случалось, спрашивали совета по части земледелия, он отмалчивался или с несвойственной ему резкостью объявлял интерес к ремеслам недостойным благородного мужа. Впрочем, и в таких случаях он мог дать дельный совет: расспросить обо всем у какого-нибудь старого крестьянина!

Впоследствии ученики Конфуция пришли к мнению, что их учитель обучал четырем вещам: «словесности, благонравному поведению, преданности и доверию». Что и говорить, не совсем привычно для нас видеть в списке школьных предметов такие, казалось бы, расплывчатые моральные качества, как «преданность и доверие». Но для Кун Цю – и мы только что могли убедиться – взаимная преданность учителя и ученика, их безмолвно доверительное общение, покойное вслушивание в музыкальный поток жизни как раз и составляли подлинный смысл и цель учения. А это потаенное и потому безупречно учтивое единение человеческих сердец не может не проявлять себя в безукоризненной четкости и честности каждого жеста и каждого поступка. Наконец, книжное образование укореняет живой опыт открытости миру в культурной традиции, сообщает духовной жизни благородный «пафос дистанции», делает воспитанное поведение осмысленным и потому не только не препятствующим, но и способствующим творческому созиданию новых форм жизни. В перечне четырех качеств, которым обучал Конфуций, действительно начертана вся учительская – а равно и жизненная – программа первого китайского Учителя.

В те годы, когда Кун Цю едва перевалило за тридцать, путь наставничества был еще только его смутной интуицией, почти неразличимой в череде будничных забот. Молод был сам Кун Цю, еще не имевший возможности как следует показать себя. Совсем молоды были его ученики. Но огромная известность Кун Цю и столь же великая любовь к нему учеников уже предрекали этому человеку великое будущее. Стараниями его поклонников имя Кун Цю мало-помалу сменилось почетным прозвищем Кун Фу-цзы, что означает Почтенный Учитель Кун. А много веков спустя первые европейцы, узнавшие об Учителе Куне, окрестили его на латинский манер Конфуцием. В таком виде его имя и стало известным в Европе.

Между родиной и чужбиной

Итак, в четвертое десятилетие своей жизни Кун Цю вступил, все еще горя мечтой о «великих свершениях». Безупречная репутация, слава ученейшего человека царства, благосклонное внимание двора, любовь и преданность быстро множившихся учеников – всем этим судьба наградила его за его тихое подвижничество. Он мог гордиться собой. Собой, но, увы, не своим положением в обществе. Вся его известность и весь его авторитет никак не отразились на служебной карьере – главном мериле жизненного успеха для современников Кун Цю, да пока еще и для него самого. Он по-прежнему прозябал на каких-то незначительных должностях, даром что в столице, и ни на шаг не приблизился к власти. А ведь он жил одной идеей: мудрый только тогда не напрасно живет в этом мире, когда может приложить свои таланты к делам управления и воскресить чистоту древних нравов. Роптать на судьбу он отучился давно, но думы о людской несправедливости время от времени ложились тяжелым камнем ему на сердце.

Жизнь вокруг все упрямее шла наперекор его надеждам и мечтам. С беспощадной ясностью он понимал теперь, что заветы древних мудрецов утратили власть над умами людей. Но это было еще полбеды. Он понял больше: никто из сильных мира сего на самом деле и не помышлял о возрождении древних порядков. В царских дворцах процветали интриги, разврат, грызня за чины и доходы. Казалось, сами стены царского дворца пропахли злобой и коварством. Уже двадцать с лишним лет на престоле в Цюйфу восседал нынешний правитель царства Чжао-гун, что значит Сиятельный, но реальную власть прочно удерживали в своих руках три могущественных семейства, которые вели свой род от правившего за два столетия до того царя Хуань-гуна. Вожди «трех семейств» и их люди занимали при дворе Лу почти все ключевые посты, своей волей казнили и миловали, упиваясь властью как истинные временщики. Еще когда Кун Цю шел шестнадцатый год, они поделили между собой все войско и все доходы царства, оставив своему законному повелителю более чем скромное содержание. Это наглое самоуправство, впрочем, не помешало им именем Чжао-гуна вводить все новые подати ради собственного обогащения. Наконец, правление «трех семей» постоянно подогревало вражду и усобицы в луских владениях. Скрытая вражда извечно разделяла Чжао-гуна и его самозваных попечителей, но не угасало соперничество также между могущественными кланами и даже отдельными семьями внутри этих кланов. Разумеется, «три семейства» имели предостаточно врагов и среди прочих знатных родов царства.

Не заручившись покровительством кого-нибудь из главарей «трех семейств», нечего было и думать об удачной карьере государственного мужа. Кун Цю не составило бы труда заполучить такого покровителя. Собственно, он и начал служить во владениях самого могущественного из «трех семейств» – клана Цзи и с тех пор вот уже полтора десятка лет исправно выполнял свои служебные обязанности. Долг подданного – святое дело. А предводитель семейства Мэн даже послал своих сыновей учиться у Кун Цю. Без сомнения, у Кун Цю хватало возможностей получить из рук всесильных царедворцев какую-нибудь видную должность и занять наконец подобающее ему место у подножия трона. Но этого не произошло. И причину угадать нетрудно: диктатура «трех семейств» была в глазах Кун Цю вопиющим нарушением ритуала, попранием священных заветов предков. Вероятно, Кун Цю, формально служивший все-таки Чжао-гуну, не слишком заботился о том, чтобы скрыть свое истинное отношение к «трем семействам», и те отвечали ему такой же неприязнью, скрытой за маской холодной вежливости.

С каждым годом все тяжелее становилась властная рука «трех семейств», а в царстве повсюду росло недовольство развязными узурпаторами. Неумолимо таяли радужные надежды Кун Цю. Ему уже тридцать пять! И каждый день отнимал у него частицу великого будущего, которое – он все еще твердо в это верил – ожидало его впереди. Далее молчать уже было невозможно. Терпение покидало его.

Гроза грянула с приходом новой весны, на двадцать пятый год царствования Чжао-гуна, а по европейскому летосчислению – в 517 году до н. э. По старинному обычаю знатные люди совершали в это время Большое жертвоприношение предкам, сопровождающееся пиршествами, красочными плясками, состязаниями лучников и борцов и прочими увеселениями. В храме вконец обнищавшего, бесправного даже в собственном доме Чжао-гуна не набралось и половины требуемых для столь торжественного случая музыкантов и танцоров. А тем временем в родовом храме семейства Цзи вовсю гремит музыка, и лучшие танцоры царства в новых звериных шкурах, грозно потрясая копьями и секирами, пляшут перед главным алтарем. Они показывают танец Царя Воинственного – основателя чжоуской державы. На площадке перед алтарем вновь оживают героические события былых веков. Вот Царь Воинственный идет походом на Инь и убивает иньского царя. Вот он отправляется на юг и устанавливает южные рубежи своих владений… Вот подданные чествуют и славят его… Вот снова Царь Воинственный идет войной против строптивых иньцев, и разгорается жестокая сеча… Зрители восхищенно следят за редкостным зрелищем, и никто из них не задумывается над тем, что танцоры выстроились в восемь рядов и в каждом ряду их тоже насчитывается по восемь – как полагается по царскому чину. А ведь предводитель клана Цзи имеет только титул дафу, и по правилам ему разрешается два ряда танцоров. Кун Цю, как служащий клана Цзи, тоже стоит в толпе гостей, заполнивших родовой храм его патронов. Грозно рокочут барабаны, звенят каменные пластины, завывают длинные трубы… Слаженно кружатся в танце воины, блестят на солнце их щиты и копья, мерно раскачиваются яркие перья на шлемах… Такое только раз в году и увидишь! Но Кун Цю стоит, потупив взор. Стыд обжигает его – он чувствует себя невольным соучастником унижения законного государя. И гнев горячей волной поднимается в нем…

Кончились пляски, смолкла музыка, довольные гости уже собрались отвесить поклон своим благодетелям, и вдруг в толпе раздается громкий голос Кун Цю:

– Восемь рядов танцоров! Если не стыдятся такого, то чего ж еще можно устыдиться?

Вокруг разом воцарилась мертвая тишина. А Кун Цю повернулся и быстро пошел прочь, провожаемый изумленными взглядами публики.

Возглас Кун Цю в храме клана Цзи был подобен первому раскату грома, внезапно грянувшему из гущи черных туч. На следующий день в городе только и было разговоров что о смелой выходке Цю из рода Кунов. Вот тебе и безобидный знаток церемоний! Оказывается, смелости ему не занимать: прилюдно посрамил зарвавшегося властолюбца и не посчитался с тем, что сам у него служит. А предводитель клана Цзи, командующий «войском левой руки» и личный советник государя Цзи Пинцзы, так и не нашел благовидного предлога, чтобы отомстить Кун Цю. Расправиться же с ним в открытую означало бы навлечь на себя еще больший позор. Пришлось ему проглотить обиду. Но в народе недаром говорят, что тому, кто не сумел постоять за себя, не помогут и духи. Теперь семейству Цзи надо было ждать новых неприятностей. И они не замедлили явиться.

Новый скандал разгорелся, казалось бы, по самому пустяковому поводу – из-за петушиных боев. Во времена Конфуция поединки бойцовских петухов были одним из самых любимых зрелищ древних китайцев, и без них не обходился ни один большой праздник. Поединки эти были не только увлекательным зрелищем. Петух, выходивший в них победителем, приносил почет и славу его хозяевам, так что победить в этой потехе было делом чести каждой знатной семьи. Случилось так, что в дни летнего праздника на площадке для петушиных боев не было равных питомцу семейства Хоу, одной из именитых, хотя и не самых могущественных семей столицы. Тогда Цзи Пинцзы, пытаясь отстоять свое первенство, пустился на хитрость: он приказал посыпать горчицей крылья его петуха, и тот сразу же получил солидное преимущество в схватках с соперниками. В ответ глава семьи Хоу в нарушение правил поединка надел на своего петуха острые металлические шпоры, и тот быстро расправился со своим противником, которого выставил Пинцзы. Тщеславный диктатор не стерпел этого оскорбления. Пользуясь своей властью, он отобрал у семейства Хоу его лучший дом.

Новые бесчинства Пинцзы возбудили всеобщее возмущение, и Чжао-гун, давно уже ждавший подходящего случая для того, чтобы избавиться от унизительного «попечительства» Пинцзы, решил, что настало время действовать. Вместе со своими сыновьями и несколькими доверенными людьми из свиты он составил заговор с целью убийства Пинцзы. Заговорщикам приходилось рассчитывать главным образом на немногочисленную армию самого Чжао-гуна, да еще на внезапность нападения, ибо Пинцзы жил в хорошо укрепленной крепости и без надежной охраны не покидал ее. Но они надеялись, что их поддержат два других могущественных клана царства – Мэн и Сунь. Как-никак, падение Пинцзы предоставляло им возможность расширить свое влияние. Улучив благоприятный момент, Чжао-гун дал сигнал к выступлению. Его воины окружили главную крепость Пинцзы и попытались взять ее штурмом, но были вынуждены отступить. А тем временем собравшиеся на совет вожди клана Сунь здраво рассудили, что гибель Пинцзы и его людей может навредить им самим, хотя бы потому, что Чжао-гуну будут противостоять уже не три врага, а только два. «Без семьи Цзи не быть и семье Сунь», – заключили они. Люди клана Мэн охотно согласились с ними. Тотчас же вожди обоих кланов двинули свои дружины на помощь Пинцзы и без труда рассеяли войско Чжао-гуна. Большинство мужчин семейства Хоу были убиты в бою, остальные заговорщики бежали за границу. Так закончился этот странный мятеж, где в роли главного мятежника выступал сам правитель царства.

Поражение заговорщиков не создавало сколько-нибудь серьезной угрозы самому Чжао-гуну. Никто не собирался оспаривать его прав на престол, да и сами «три семейства», напуганные внезапной вспышкой возмущения, охотно покончили бы дело миром. Чтобы спасти свое достоинство, Чжао-гуну было достаточно отмежеваться от заговора, выслав за пределы царства замешанных в нем людей из своего окружения. Так советовал ему поступить один из преданных людей, заявивший даже о своей готовности первым отправиться в ссылку. Но безвольный и трусливый Чжао-гун в очередной раз проявил малодушие. Чтобы избежать неприятных объяснений с вождями «трех семейств», он решил попросту сбежать из Цюйфу. Наскоро свершив гадание на могилах предков о своем решении и получив утвердительный ответ, он не мешкая покинул столицу луских земель. Ему не было нужды долго выбирать место своего добровольного изгнания. Конечно, надо было ехать в соседнее царство Ци. Тамошний правитель, Цзин-гун, который вот уже тридцать лет бессменно правил своим уделом, не раз гостил при дворе Лу и был давним и притом неизменно любезным знакомым Чжао-гуна, хотя при случае не стеснялся совершить набег на территорию Лу или отобрать пару-другую луских городов. Посланный Чжао-гуном гонец заранее доложил Цзин-гуну о приближении высокого гостя, и тот, соблюдая этикет, сам выехал навстречу знатному беглецу, позволив себе, однако, передвигаться несколько медленнее, чем допускалось неписаными правилами дружеских приемов. Но вообще Цзин-гун мог бы только радоваться приезду своего царственного соседа: теперь у него появился отличный повод вмешаться в дела лусцев.

Цзин-гун счел предосудительным надолго оставлять гостя из Лу в своей столице. Он поселил Чжао-гуна в одной из пограничных крепостей Лу, заодно присоединив ее к своим владениям. Затем настало время поработать дипломатам. Бегство законного правителя из своего удела было, что ни говори, событием чрезвычайным, и правителям других царств, согласно прежним договоренностям, следовало помочь ему вернуться на трон и покарать виновников смуты. Кое-кто из них поначалу и в самом деле потребовал немедленно покарать «три семейства» Лу. В свою очередь, непокорные луские кланы в чисто восточной манере позаботились о том, чтобы их повелитель не потерял лицо. Они немедленно отправили посольство с подарками и изъявлением покорности в ставку Чжао-гуна. Щедрые дары были посланы и ко дворам всех соседних царств. Прибывший в столицу Ци луский посол не пожалел красноречия ради защиты привилегий «трех семейств». «Все вещи в мире рождаются по двое, по трое или по пять, – начал он издалека, как и подобает дипломату. – Поэтому на небесах есть три вида небесных светил, на земле есть пять стихий, у тела есть правая и левая сторона, и у каждой вещи есть своя тень. А у правителей есть советники, которые следуют за ними как тень. Само небо породило семейство Цзи, чтобы оно было тенью правителя Лу. Уж так исстари повелось в нашем царстве, и порядок сей изменить невозможно. Правители Лу, сменяя друг друга, все больше теряли власть, а вожди семейства Цзи все более возвышались. Алтари не воздвигают на вечные времена, правитель и подданные могут меняться местами. Вот и в Книге Песен сказано:

  • Высокие берега станут долинами.
  • Где были ущелья – там встанут горы…

Посол еще долго доказывал, что клану Цзи прямо-таки на роду написано всегда быть надежной опорой луским государям: вот и фамильный знак клана означал «гром над небесами» и, стало быть, верховенство в делах правления, и сам основатель рода появился на свет со знаком «друг», отчетливо проступавшим на морщинистой младенческой ладошке… Кончилось тем, что триумвират луских узурпаторов оставили в покое, удовлетворившись формальными изъявлениями их покорности, а Чжао-гуну пришлось отсиживаться во владениях своего друга-недруга Цзин-гуна.

Неизвестно, какую роль сыграл Конфуций в бурных событиях 517 года. Скорее всего он подчеркнуто держался в стороне от них. Зато известно, что вскоре после бегства Чжао-гуна он тоже покинул родное царство и переехал в столицу Ци. Поступая таким образом, Конфуций преследовал, вероятно, сразу две цели. С одной стороны, он хотел доказать себе и показать другим, что такое преданность законному государю. Он мог мириться со своим положением, пока сохранялась хотя бы видимость уважения к власти, но служба в царстве, лишившемся правителя, теряла для него всякий смысл. Правда, он был служилым человеком семейства Цзи, и ему следовало бы выполнять его распоряжения. Тем лучше! Пусть благодаря его поступку люди осознают, что такое верность трону, которая выше личных неудобств и кривотолков злопыхателей. С другой стороны, Кун Цю надеялся, что в Ци он встретит больше понимания и получит наконец возможность претворить в жизнь свои заветные замыслы. Казалось, сама судьба теперь толкала его искать удачи на стороне, без опасения показаться слишком охочим до карьеры. К тому же лет пять тому назад ему уже приходилось встречаться с послами из Ци и даже самим Цзин-гуном при луском дворе. Цзин-гун в тот раз спросил Кун Цю, почему некто Му-гун, правитель «маленького и отдаленного» царства Цинь на западной окраине Срединной страны, сумел стать великим завоевателем, на что Кун Цю ответил: «Хотя царство Цинь было маленьким, его люди мечтали о великом. Хотя оно было отдаленным, его люди в поведении держались мудрой середины. Его правитель за пять овечьих шкур выкупил раба и сделал его своим советником. Побеседовав с ним в течение трех дней, он вручил ему бразды правления. Сразу видно, что он был достоин славы царя, а не просто завоевателя». Цзин-гун счел речь Кун Цю превосходной и с похвалой отозвался о его познаниях и возвышенности духа. На сей раз Конфуций даже заручился приглашением от одного из тамошних сановников – некоего Гао Чжао-цзы. Правда, у этого Гао Чжао-цзы была неважная репутация, да и положение «домашнего советника», уготованное ему в столице Ци, не прибавляло ему авторитета. Но он знал, что Гао Чжао-цзы устроит для него аудиенцию у самого Цзин-гуна, и как знать, может быть, на сей раз счастье улыбнется Кун Цю?

Прежние хозяева Кун Цю были только рады избавиться от своего не в меру щепетильного подчиненного. Несколько близких учеников Кун Цю вызвались сопровождать его в поездке. Богатые почитатели Учителя Куна подарили ему пару экипажей с лошадьми, ученики сложили в них книги, провизию, одежду, все необходимое для долгой дороги. Погадав о благополучном для отъезда дне и принеся жертвы духу дороги, Кун Цю поднялся в свой новый экипаж и велел трогаться. Повозки потянулись к северным воротам Цюйфу, откуда начинался путь в царство Ци.

И снова мимо потянулась бескрайняя равнина, еще почти сплошь поросшая кустарниками и рощами, окаймленная на горизонте низкими холмами. На третий день перед путниками выросла громада горы Тайшань – священного пика, с незапамятных времен являвшегося местом паломничества властителей Поднебесного мира. Рассказывают, что, проезжая мимо какой-то деревеньки, прилепившейся к отрогам Тайшань, Кун Цю увидел на обочине дороги горько рыдавшую женщину и спросил ее, отчего она так безутешно плачет.

– Моего мужа и дядюшку сожрал свирепый тигр, живущий в этих местах, – ответила женщина.

– Почему же ты не уезжаешь отсюда? – спросил Кун Цю.

– Так ведь наш управляющий очень добр к людям, – объяснила женщина.

Кун Цю сошел с экипажа и поклонился женщине в знак сочувствия ее горю.

– Вы слышали? – сказал он, повернувшись к ученикам. – Чиновника, притесняющего народ, боятся больше, чем кровожадного тигра! Запомните это…

За горой Тайшань Кун Цю и его спутники миновали пограничную заставу и въехали во владения Ци.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Иван вышел на мокрую от дождя улицу, и тотчас же сырость проникла внутрь его существа, и он выдохну...
«Что же подвигнуло меня написать книгу о масках? Сами же маски. Да, именно они!»Уникальное издание н...
Рассказ из сборника "Не сотвори себе врага"....
Я впервые увидела ее как раз тогда, когда мучительно пыталась вспомнить, какой именно цветок гладиол...
«…Мать, однако, вечером, когда Вадим сообщил ей о предстоящей поездке, впечатлилась по полной:– Ой, ...
«…Роза Федоровна челюсть бы проглотила от возмущения, если б выведала, где Лерка подбирает эту глянц...