Под знаком Рыб (сборник) Агнон Шмуэль-Йосеф
Но что говорить о нем, о Хемдате! Его жизнь пошла дальше своим обычным путем, а вот нормальную жизнь Яэли нарушили новые неприятности. Не успела она отдохнуть, как у нее снова заболела рука. Все тревоги прошлых лет разом вернулись к ней, пугая ее куда больше, чем любое неизвестное будущее. У нее всегда была больная рука, и она вечно боялась, что у нее какая-то болезнь крови, из-за которой ей отрежут руку. Поэтому каждый раз, когда у нее было что-то не в порядке с этой рукой, она начинала страшиться, что теперь ей не миновать ампутации. Хемдат боялся за нее, как не боятся подданные за своего царя. Он приносил ей молоко и лекарства и целыми днями не отходил от ее постели. Окрестные дети даже прозвали его «Яэлиным братом», и Хемдат был рад этому прозвищу. «Какой он заботливый», – говорили соседки, и, слыша это, Хемдат краснел и опускал голову. Его спиртовка изрядно пострадала, услуживая больной, но, к счастью, ее болезнь длилась недолго, и вскоре она уже снова была на ногах.
Хемдат в очередной раз убрал свою комнату и, наведя в ней порядок, снова отправился к Яэли. По дороге встретился ему приятель, известный уже писатель, и любезно согласился пойти с ним. Любезность состояла в том, что этот приятель отдалился от Хемдата с того времени, как Хемдат стал заниматься с Яэлью ивритом, и отдалился именно из-за нее, потому что считал эти занятия пустой тратой времени, которое Хемдату лучше было потратить на свои стихи. Хемдат уже предвкушал, как обрадуется Яэль приходу известного писателя, как она будет хвастаться перед всеми подругами, что к ней приходил такой прославленный человек. Увы, они ее не застали. Ничего, сказал себе Хемдат, завтра у нас с ней занятия.
Но назавтра она опять не появилась. Когда он случайно встретил ее и спросил, почему она не пришла, она сказала, что хотела прийти, у нее в комнате стояла невыносимая жара, даже дуновения ветерка не было – вот, у нее порвалась перина и все равно ни одно перышко не сдвинулось с места. Хемдат удивился:
– Если так, то почему же вы не пришли?
Яэль ответила:
– Я стеснялась выйти на улицу, потому что у меня нет субботнего платья.
Несколько дней спустя Хемдат встретил на улице госпожу Мушалем. Беспечная и радостная, стояла она перед ним. Рядом с ней стоял Дорбан, руки которого оттягивали чуть не до земли две связки толстенных книг. Хотя свои стихи Дорбан писал в ритме верблюжьих шагов, тяжести он переносил в руках, как все обычные люди. Оказывается, госпожа Шошанна купила в подарок супругу ко дню рождения всего Брокгауза и Эфрона, а господин Дорбан любезно согласился помочь ей донести покупку до дома. Вообще-то говоря, она купила не самое последнее издание, но какая разница – что тот словарь, что этот! В крайнем случае, в новом издании есть какая-нибудь мелочь, которой нет в старом. Но ведь мы здесь, в Стране Израиля, люди не избалованные, правда? А все остальное тут есть. Хочешь про хризантемы – есть про хризантемы, хочешь про Васко да Гаму – есть про Васко да Гаму. Смотрит человек в такой словарь и видит весь мир. Вот, она уже успела посмотреть, что рассказ Вассермана про Якова Хаузера – это реальная история.
– Но что это я разговариваю с человеком, а он еще не видел мебель, которую я привезла из Иерусалима?! Разве Яэль не рассказывала вам о дамасской мебели, которую я там купила? – И тут госпожа Мушалем протянула Хемдату букетик роз со словами: – Вы только понюхайте эти розы…
Хемдат поспешил извиниться. Он много раз хотел зайти к ней, тем более что у него к ней дело. Госпожа Мушалем вытащила одну розу из букетика и посмотрела на него так, будто прекрасно знает, о чем он хотел с ней поговорить. Хемдат наклонил голову к розам и произнес:
– Когда мать Яэли уезжала из Страны, она передала мне немного денег, чтобы ее дочь купила себе ткань для субботнего платья. Вы же знаете, Яэль умеет шить…
Бедный Хемдат – стоит ему сказать неправду, и он тотчас краснеет. К счастью, госпожа Мушалем добрая женщина и не обращает внимания на такие мелочи. Хемдат торопливо продолжал:
– И не надо говорить Яэли, кто передал вам эти деньги. Вы можете сказать ей, что хотите. Вдруг Яэль придет ко мне заниматься в новом платье – вот будет сюрприз.
И он с силой хлопнул себя по лбу, потому что в эту минуту пчела вонзила в него жало. Госпожа Мушалем засмеялась и сказала:
– Вот вам месть моих цветов.
Хемдат не знал, какую ткань Яэль купит для нового платья. Но в своем воображении он уже видел ее в нем. Он мог бы даже нарисовать его запах, если бы запахи можно было рисовать. Целый день он ждал ее прихода. Но она не пришла. И почему? Потому что у нее нет нового платья? День уже клонился к вечеру, когда он вышел из дому. Целый день прошел впустую. А почему прошел? Потому что он ждал ее прихода. Почему же он сам не отправился к ней? Потому что снова убрался в ее честь и хотел принять Яэль в своей маленькой комнатке. Но теперь, когда день кончился и его надежды не сбылись, он поднялся и вышел.
Яффа лежала перед ним, погруженная в свои пески. Берег моря был заполнен гуляющими. Из некоторых домов доносились песни. Там и сям старики сидели за последней трапезой, напевая субботние молитвы. Вдруг у него сжалось сердце – из раскрытого окна до него долетел голос раввина, нараспев читавшего Тору. Однако Хемдат тут же очнулся и двинулся дальше. Он вышел на берег и сразу же услышал голос Яэли. Она сидела с группой парней и девушек и громко смеялась. Хемдат свернул в сторону и сел в одиночестве.
Он сидел лицом к морю. Волны спешили к берегу, волны набегали на берег. Может, они спешат от Яэли, чтобы донести к нему ее образ? Но тут Пнина заметила Хемдата издалека и позвала его. Тогда и Яэль присоединилась к ее просьбе. Хемдат поднялся и пересел к ним. Но Пнина с друзьями вскоре ушли. А Яэль уступила просьбам Хемдата и осталась сидеть с ним рядом.
Вечер уже спускался на землю, но было еще довольно светло. Яэль вдруг испуганно вскочила и вскрикнула:
– Мое платье помялось!
Хемдат посмотрел на нее и сказал:
– С обновкой. Красивая ткань, красивая.
– Это мама купила мне, а сшила я сама, – сказала Яэль, запинаясь, и разгладила платье ладонями, будто стряхивая с него что-то. Детская гордость.
Яэль бросила взгляд на Хемдата. Как различаются ее платье и его одежда! Отвороты его брюк истрепаны, с них висит бахрома. Почему у него так треплются брюки? Это его походка виновата. Хемдат шагает тяжело, неуверенно, и его ноги нерешительно трутся одна о другую.
Хемдат начал писать на песке – букву за буковкой. Машинально написалось имя «Яэль Хают». Как это банально! И тем не менее ему хотелось, чтобы она увидела. Но небольшая волна накатилась и смыла его буквы. Хемдат поднял голову и увидел: волны набегают на песок, облизывают его и молча откатываются назад.
Яэль поднялась уходить. Она голодна, ей хочется домой. Хемдат знал, что дома у нее нет ни крошки, и предложил поесть вместе. Не у него дома, а в ресторане. Она отказалась, потом согласилась, потом опять передумала и, наконец, согласилась окончательно. Хемдат обрадовался. Ему не придется снова есть в одиночестве.
Они зашли в пансион Якова Малкова. Хемдат уже отказался от прежнего хорошего обычая непременно есть у себя дома и за своим столом. Хозяйка вытерла стол от остатков вина, которым предыдущие гости провожали субботу, а хозяин расстелил скатерть. Яэль заказала себе мясное блюдо, а Хемдат попросил молочное и кусок рыбы. Хемдат вообще-то вегетарианец, но не совсем вегетарианец – не ест мясо, но ест рыбу. На самом деле он готов был отказаться и от рыбы, но боялся, что его зачислят в вегетарианцы. Хозяйка вернулась, сняла со стола большую скатерть и постелила две поменьше – одну для Яэли с ее мясом, другую для Хемдата с его молочным[21]. Хемдат заметил, что она оставила просвет между скатертями, и увидел там песчинку, тоже пришедшую на их пиршество.
Хозяин подошел, когда Хемдат ел рыбу, и спросил:
– Если ты вегетарианец и не ешь мясо, почему же ты ешь рыбу?
Хемдат ответил:
– Потому что рыбы не грешили – недаром они спаслись во время потопа.
Хозяин посмотрел на него и покрутил головой: у этих ребят на все есть ответ. Интересно, какой ответ будет у них в Судный день? Он отошел, напевая субботнюю молитву, и снова вернулся, принеся миску, полную миндаля. Глаза Хемдата засверкали, он сказал: «Браво, реб Яков», – и поставил миску перед Яэлью.
Какая-то приятная горечь есть в миндалинах. Хемдат окунал их в сладкое вино и высасывал, глядя, как Яэль набивает полный рот и раскалывает одну миндалину за другой своими крепкими зубами. Теми же, которыми она когда-то откусила локон его волос. Потом она встала, подошла к раковине и налила себе стакан воды. Хемдат поднял бутылку и налил ей вина. Яэль покачала головой, сказала: «Я хочу воды», – и ее горделивые плечи поднялись еще выше.
Хозяйская девочка подошла к столу снять скатерти и шепнула Хемдату:
– Какая у вас прелестная жена…
Хемдат нежно погладил ее ухо.
С большим удовольствием посидел Хемдат с Шаммаем, когда тот пришел к нему в гости. Как приятно смотреть на Шаммая, когда он говорит о Яэли. Когда она лежала в больнице, он каждый день приезжал ее проведать. Приезжал из того поселения, где летом жил постоянно. Точно пес, сторожил у ворот больницы. А Яэль его терпеть не может. Говорит, что не хочет находиться с ним рядом. Ничего, Хемдат расскажет ей вечером обо всем том, что сделал для нее этот добрый юноша. Перестань сердиться на него, неблагодарная.
Его неумеренное восхищение Яэлью веселит Хемдата. Как наивен этот мальчик! Почему Яэль так отталкивает его?
Прошло несколько дней. Яэль словно куда-то пропала. Опять пришел Шаммай. В руке палка, на голове походная шляпа. Сапоги и прочее дорожное снаряжение. Куда это он? Оказывается, Шаммай заказал коляску в Реховот и пришел пригласить Хемдата поехать с ним. Так и сказал: «Пожалуйста, господин Хемдат, поедемте с нами в Реховот дня на два-три. Яэль тоже едет». И перевел взгляд с Хемдата на картину Рембрандта. Его лицо отразилось в стекле между фигурами жениха и невесты.
Хемдат подошел к стене и снял с нее картину. Не все ли равно Яэли, поедет он с ними или нет? Ведь именно так сказал Шаммай: или вы, или госпожа Илонит. Она тоже попросила место в коляске.
А кто он вообще, этот Шаммай, что так прицепился к Яэли Хают? Сын богатого домовладельца, у которого есть земля в Стране Израиля и который живет в Америке и содержит жену и сыновей, оставшихся в России, а также старшего, вот этого Шаммая, живущего в Бейруте, – там он изучает медицину в Американском университете и каждый раз, когда выпадает возможность, приезжает в Страну и задерживается здесь на несколько месяцев, чтобы познакомиться с будущим местом своей работы. Пусть у Шаммая толстые руки и пухлые щеки – куда важнее, что в его сердце сохранились высокие идеалы. Но почему он покраснел, когда приглашал Хемдата поехать с ним и с Яэлью? Может быть, потому, что сказал «с нами» во множественном числе?
Смешно, когда этот мальчишка говорит: «Мне нравятся ваши стихи, господин Хемдат. Все, что выходит из-под вашего пера, прекрасно и значительно. Ей-богу, Пизмони в сравнении с вами совсем не поэт, я вообще не читаю его произведения».
Хемдат задумался: почему я перестал навещать Яэль? Разве она не просила его заходить, разве Шаммай не передавал ему ее приглашение? Как-то вечером он все-таки отправился к ней. Когда он вошел, она смутилась. Она была в плаще Шаммая, а сам Шаммай лежал, растянувшись на тахте. На его гладком пухлом лице, казавшемся продолжением толстой, набухшей шеи, застыла смущенная улыбка победителя. Они вскочили ему навстречу: «А-а, господин Хемдат! Сделайте одолжение, выпейте сельтерской с лимонным вареньем! Или, может, выпьете стаканчик ликера? Право же, что может быть лучше стаканчика ликера перед едой. Вы ведь отобедаете с нами, не так ли?»
«Как они могут сидеть в этой комнате, где нечем дышать?» – подумал Хемдат. Куча посуды на столе. Повсюду беспорядок. На спинке тахты висят галстуки Шаммая, и под каждой кроватью – пара комнатных туфель. «Наверно, он целует ее, – думал Хемдат. – Может быть, даже обнимает. Они, наверно, часто опаздывают на вечеринки».
Он не осуждал ее. Она голодала, а Шаммай покупал ей и хлеб, и даже шоколад. В конце концов, она просто такая же, как все. Завтра она выйдет замуж, нарожает сыновей и дочерей и раздастся, как жена лавочника. Он ничего к ней не имеет. Он просто не будет больше упоминать ее имя.
Лето близилось к концу. Яффа томилась в удушливом мареве. Город раскалился от постоянного зноя, на улице нечем было дышать. Счастлив был тот, кто мог сидеть дома и не плавать в поту. Весь день горит спиртовка под кофеваркой, и Хемдат пьет чашку за чашкой. Правда, кофе совсем не возбуждает его, но возня с кофеваркой разгоняет скуку. Это позволяет ему немного рассеяться. Он мог бы, например, сходить поглядеть на Тель-Авив и его новые дома, тем более в день праздника основания города. Вся Яффа отмечала этот великий праздник вином и сладостями, вся Яффа кроме Хемдата, который сидел дома и пил черный кофе.
Зашли к нему друзья. Запах кофе, доносившийся из его дома, привел их в комнату Хемдата. Гурышкин в радостном настроении: ведь он – один из строителей города и сейчас пишет новую книгу об истории Тель-Авива со дня его основания. Дорбан тоже навеселе. Правда, несмотря на это, он верен себе. Дорбан, видите ли, привык к пустыне, и города не волнуют его душу. Он не посвятит Тель-Авиву новые стихи, его муза не вдохновится новыми жилыми кварталами. Но Гурышкин не принимает его слова всерьез. В конце концов, имя Дорбана еще не появилось в печати. На кого Гурышкин всерьез сердится, так это на Пизмони, который только что опубликовал новое стихотворение, посвященное берегам Днепра. Ну никакой логики – человек живет в Стране Израиля и слагает стихи о реках России.
Хемдат наполнил чашки. Вино пьянит, но кофе отрезвляет. Патриотические речи постепенно прекратились, разговор перешел на любовь и женщин. Хемдат, который прежде все время молчал, теперь встрепенулся.
– Когда идешь к девушке, а душа твоя холодна, – сказал он вдруг, – бери с собой какого-нибудь простака с мускулами, и можешь быть уверен, что он покорит сердце твоей девицы и ты не запутаешься в любовных проблемах.
Скромница Пнина опустила голову. Она не ожидала услышать из уст Хемдата такие грубые слова.
Гости ушли. Хемдат отправился погулять. По дороге ему встретились Яэль и Шаммай. Яэль спросила, сколько он уплатил в пансионе у Якова Малкина. Она хотела бы отдать ему деньги, которые он потратил на нее тогда, на исходе субботы. Хемдат смущенно улыбнулся. Яэль сказала:
– Вы нехорошо поступаете, господин Хемдат, стоите и молчите.
Хемдат сказал:
– Мне нечего вам сказать.
Тут вмешался Шаммай:
– Своим молчанием вы ее обижаете.
Яэль перебила его.
– Почему вы не приходите ко мне? – спросила она.
– А почему вы не приходите ко мне? – спросил Хемдат.
Яэль воскликнула, что была у него, но не застала Хемдата, а свидетельство этому, что она видела его зеленый плащ – он лежал на стуле. Хемдат сказал:
– Если так, то пойдемте ко мне сейчас.
Нет, сказала Яэль, пусть он сначала придет к ней.
И тут же заговорила о чем-то другом.
Он уже когда-то сказал ей все, что думает о Шаммае. Ему не нравится этот юнец, который приударяет за ней. Его отец в Америке напряженно работает, чтобы сын мог заниматься наукой, а тот кормится трудами отца и при этом гоняется за развлечениями. Шаммай неспособен сделать женщину счастливой. Он оставляет пятно на репутации каждой девушки, за которой волочится. Но и он сам, Хемдат, тоже сейчас представляет для нее опасность, потому что снова оказался во власти душевных терзаний. Ей лучше отдалиться от него ради ее собственного блага, потому что его душа подвержена приступам чего-то вроде малярии.
Он знал, что она расскажет о его словах Шаммаю. Чего еще ожидать от легкомысленной болтушки? И что же? Теперь Шаммай хвастается дорогим кольцом, которое подарил Яэли, а он, Хемдат, выглядит лгуном. Как же поступил Хемдат? Пошел извиняться перед Шаммаем.
А меж тем вожделение не дает ему покоя. Да еще эти светлые, почти голубые ночи, что идут одна за другой. Хоть бы мадам Илонит ему встретилась, что ли? Вот уж и лето кончается. Молодежь еще щеголяет в легких нарядах, но недели через две-три, прикоснувшись к девушке, ты уже не почувствуешь гладкость ее тела. Хемдат теперь много думал о девушках и о женщинах, но, когда встречался с ними, вел себя стесненно и неловко. Порой он вспоминал те дни, когда при всех целовал руки мамаш и тайком – лица их дочерей, а иногда даже не мог представить себе, что это было с ним на самом деле.
Когда одиночество охватывало его, он выходил из своей комнаты. Но куда бы он ни шел, одиночество следовало за ним по пятам, и человеческий запах приводил его в ужас. Ему хотелось снова забраться в собственную нору и быть подальше от всех, чтобы не чувствовать других, да и не чувствовать самого себя, как если бы тело его застыло и все кости онемели. Но когда кто-нибудь невзначай брал его за локоть, Хемдат дрожал от скрытой радости.
Он бродил по улицам Яффы. Его дни проходили без дела, а ночи – без отдыха. Друзья говорили ему: «Ничего страшного, такое состояние обычно предшествует творческому подъему». И действительно, какие-то великие сдвиги назревали в мире. И ему уже слышны шаги грядущего. Да, ему еще суждено увидеть много событий. Он уже ощущал их приближение, он слышал их голоса, он чуял их запах. Большие перемены все приближаются, они все ближе и ближе, и нынешняя реальность уступает им место. Уходит пылающий и постылый день, наступает вечер.
Его комната была на верхнем этаже, и все ее пять окон целый день оставались распахнутыми настежь. Зеленоватые занавески колыхались, точно волны Нила, и, когда они колыхались, кисточки света и тени сплетались на полу. Хемдат ходил по комнате от стены к стене. Окна были открыты всем ветрам, но дверь – плотно закрыта. Благословенные дни осенних праздников[22] пришли в мир, и Хемдат знал их смысл. Теперь ты не нашел бы его на улицах Яффы и не встретил бы на берегу моря. В шатре своей комнаты сидел он за верным своим столом. Чем же праздновал он приход этих дней? Поднесением им своих стихов.
А лето уже совсем ушло, и осенние ветры дуют всё сильней. Эвкалипты качаются в саду и роняют на землю увядшие листья. Вот и в углу его комнаты валяется сухой лист. Ветер занес его сюда. Солнце садится, и черные тучи несутся по небу, как птицы в конце лета. Может, зажечь лампу? Почему он сидит в темноте? Потому что вот-вот войдет Яэль. Он встретит ее улыбкой. Не станет припоминать ей старые грехи. Они будут сидеть рядом на зеленой кушетке. Ведь она его любимая.
И он задумался: как давно я знаю ее? И ответил себе: о, с незапамятных времен, целую вечность, – может быть, год, может быть, больше. В те давние, легкие дни, когда над землей вспыхнули первые весенние ночи, он вышел как-то к большому песчаному холму. Несколько девушек гуляли там, и одна из них шла с гордо поднятой головой, придерживала поля своей шляпки и громко смеялась.
Хемдат поднялся и вышел.
Ноги сами привели его к этому холму.
Он шел и шел, огибая его, но к нему не приближаясь.
И вдруг оказался на его вершине.
Зеленоватая прохладная луна освещала пески. Здесь, на этом месте, он увидел ее впервые. Здесь, в этом месте он гулял с нею. «Холмом любви» называли они этот песчаный холм. Его сердце сжалось. Как недавно это было. Еще дрожат над песком звуки тех слов, которыми она описывала женщину, не выпускавшую стакана из рук. «Ха-ха-ха, и никогда не пьянела. Знала секрет».
Он стоял на вершине холма. Внезапно внизу вырисовалась какая-то тень. Он удивился, как мог бы удивиться человек, который вошел в свой дом и вдруг увидел что-то незнакомое. Ведь он так давно знает этот холм, каждую его деталь. Что же это за тень? Уж не вырастил ли здесь за ночь Господь, благословен Он, какой-нибудь новый куст или дерево? А может, это идет человек?
Он загадал: если это тень дерева, значит, наша любовь сильна, она сохранилась и еще продолжится. Если же это тень путника, значит, и любовь наша прошла, как тень. Он застыл в ожидании. Пусть бы этот миг меж надеждой и отчаянием длился вечно. Его вдруг охватил покой – тот бесконечный покой, что между мгновением, когда ребенок упал, и мгновением, когда он заплакал.
В эту минуту тень дрогнула и стала приближаться. Он перевел дыхание и сказал: «Что ж, значит, это путник».
Мужчина или женщина?
Женщина.
Он глубоко втянул воздух и подумал: «Слава Богу, что это не Яэль. Будь это Яэль, я бы счел это дурным предзнаменованием».
Мимо него прошла Яэль.
Она не посмотрела на него.
Хемдат спустился с холма.
Целая буханка
Весь тот субботний день я не ел ни крошки. Верно говорит Талмуд: «Кто позаботится в канун субботы, у того будет в субботу, кто не позаботится в канун субботы, у того не будет в субботу». Я не позаботился в канун субботы, и в субботу у меня не оказалось еды. В ту пору я был одинок. Жена с детьми уехали за границу, я остался в доме за хозяина, и забота о моем пропитании легла на меня самого. Если я не приготавливал себе что-нибудь поесть или лень было тащиться в гостиницу, в кафе или в столовку, мне приходилось запирать свои кишки на замок. Вот и в тот день я надумал было сходить поесть в одну гостиницу, но солнце палило, как в пекле, и я решил, что лучше потерпеть голод, чем выходить на улицу в такой лютый хамсин.
По правде говоря, и квартира не так уж защищала меня от жары. Пол пылал пламенем, потолок дышал духотой, стены стонали от зноя, и все предметы в комнате изливали на меня тепло, словно бы один огонь набирал силу от другого, жар комнаты – от жара тела, жар тела – от жара комнаты. И все-таки, когда человек у себя дома, он, если хочет – обливается, если хочет – раздевается, и одежда не висит на нем гирей.
Когда день уже начал клониться к вечеру и жара явно пошла на спад, я встал, помылся, оделся и вышел, чтобы где-нибудь поесть. Я уже заранее радовался тому, что сейчас усядусь за стол, покрытый чистой скатертью, и официанты с официантками будут обслуживать меня, и я буду наконец есть пищу, приготовленную другими, а не трудиться сам над ее приготовлением, потому что душа моя уже отказывалась принимать ту жалкую еду, которую я готовил себе дома.
Дневная жара совсем сошла на нет, и легкий ветерок веял снаружи. Улицы постепенно заполнялись людьми. От рынка Махане-Иегуда и до самых Яффских ворот Старого города или почти до них сплошным потоком шли старики и старухи, молодые парни и девушки, и среди множества лысых и волосатых голов колыхались штраймлы, шапки, шляпы, тюрбаны и фески. С каждой минутой в этот поток вливались все новые и новые люди из прилегающих улиц. Весь день они томились в своих домах, куда их загнало солнце, а как только солнечная мощь истощилась и день отошел, заторопились выйти, вдохнуть немного от того чудного воздуха меж заходом и восходом, который Иерусалим заимствует из райского горнего сада. Потянулся за всеми и я и какое-то время шел за ними следом, пока не свернул в безлюдный проулок.
Иду я по проулку, иду и вдруг вижу, что какой-то старик стучит в окно изнутри. Я присмотрелся и увидел за стеклом доктора Неемана. Я с радостью бросился к нему. Доктор Нееман – человек очень умный, и его слова мне всегда интересны, недаром, видно, его зовут Иекутиелем – говорят, это было одно из имен Моисея. Я бросился к окну, но как только подошел, лицо доктора Неемана исчезло. Я стал всматриваться в глубину комнаты, но тут он сам вышел из дома, подошел и поздоровался со мной. Я ответил ему приветствием, предвкушая, что сейчас снова услышу его мудрые речи. Но он спросил только, как мои дети и жена.
Я вздохнул и сказал:
– Ваш вопрос напомнил мне о самом неприятном. Они все еще за границей и хотят вернуться в Страну.
Он спросил:
– Если хотят, почему же не возвращаются?
Я снова вздохнул и сказал:
– Да вот, затянулась отлучка.
Он сказал:
– Эта ваша отлучка от лукавого. – И начал объяснять мне: – Отлучка эта – от вашей лености, из-за которой вы не отдаетесь всей душой тому, чтобы ускорить их прибытие, вот и маются ваши жена и дети на чужбине без отца и мужа, а вы сами маетесь здесь без жены и детей.
Я молча понурился, а потом поднял голову и посмотрел на него снова, не скажет ли он мне что-нибудь в утешение. Но увидел, что его губы чуть приоткрыты, словно на них застыл недосказанный упрек, а величавая, тронутая сединой борода так и ходит, сминаясь, волнами, точно Великое море во гневе своем. Я пожалел, что вызвал его недовольство, вынудив заниматься такими мелочами, и, сообразив это, тотчас перевел разговор на его книгу.
Относительно этой книги давно уже ходили разные толки. Одни специалисты утверждали, что все в ней написанное доктор Нееман записал под диктовку некого господина (имя которого, однако, не называлось), сам же он не прибавил и не убавил ни слова. То же самое говорил и сам Нееман. Но другие доказывали, что все было иначе и что Нееман сам сочинил эту книгу, а потом приписал свои слова тому загадочному господину, которого никто на свете и в глаза не видывал.
Здесь не место разъяснять суть этой книги. И все же я должен сказать, что с того дня, как она стала широко известна, мир немного переменился к лучшему, ибо кое-какие люди несколько улучшили свое поведение и изменили свою врожденную природу, и появились даже такие, которые всей душой стали стараться вести себя так, как написано в этой книге.
Надеясь доставить удовольствие доктору Нееману, я стал восхвалять его сочинение, сказав, что все признают огромное значение этого труда и сходятся в том, что равного ему не найти, но он вдруг отвернулся от меня и вошел обратно в дом, оставив меня одного на улице.
Я стоял и мучился сожалением и раскаянием из-за того, что ему наговорил.
Он, однако, недолго гневался. Когда я уже собирался уйти, он вдруг снова вышел из дома и протянул мне связку писем с просьбой отнести их на почту и послать заказными. Я спрятал письма во внутренний карман и прижал руку к сердцу в знак того, что он может на меня положиться.
По дороге встретилась мне синагога, и я зашел туда для вечерней молитвы. Солнце уже закатилось, но служка все еще не зажигал свечи. Поскольку то были дни траура по законодателю нашему Моисею[23], люди не читали Тору, а просто сидели, разговаривали, пели и ждали положенного часа. Снаружи уже появились первые звезды, но внутри все еще царила полная темнота. Наконец служка зажег свечу, все встали и произнесли вечернюю молитву. Потом прочитали молитву, которая отделяет субботу от будних дней, и я вышел, чтобы отправиться на почту.
Все продуктовые лавки и другие магазины на улицах уже открылись, и повсюду люди толпились вокруг киосков с газированной водой. Я тоже хотел было освежиться стаканом газировки, но так как спешил отправить письма, то отказался от этой мысли.
Однако теперь мне начал докучать голод. Я подумал, что стоило бы сначала поесть, но едва лишь свернул в сторону ресторана, как тотчас решил сначала все-таки послать письма, а уже потом заняться едой. Решил, и тут же мне пришло в голову: знай доктор Нееман, что сегодня я еще ничего не ел, он бы наверняка послал меня раньше утолить голод. Я снова повернул и зашагал обратно, в сторону ресторана.
Не успел я сделать и нескольких шагов, как у меня разыгралось воображение. И что только мне не привиделось! Вдруг предстала передо мной постель больного, и я подумал – вот лежит где-то тяжело больной человек, и сообщили о нем доктору Иекутиелю Нееману, и тот прописал ему спасительное лекарство, – стало быть, я обязательно должен поспешить, чтобы как можно быстрее доставить этот рецепт на почту. Я повернулся и торопливо пошел в сторону почты.
Пошел – и вдруг остановился как вкопанный, и думаю: неужто нет никаких других врачей, кроме доктора Неемана? А если даже и так, то где гарантия, что это его лекарство поможет? А если даже и поможет, разве из-за этого нужно морить человека голодом, если он целый день ничего не ел? И тут ноги мои отяжелели, точно камни, и я окончательно застыл на месте, ни туда, ни сюда, потому что сила моего воображения не позволяла мне идти в ресторан, а сила моего здравого смысла не давала мне идти на почту.
И поскольку я застыл на месте, у меня появилось время трезво обдумать свое положение, и я начал взвешивать, что же все-таки важнее сделать первым делом и что потом. И, подумав, пришел к выводу, что раньше всего нужно все-таки поесть, потому что я голоден. Я опять повернул в сторону ресторана и пошел как можно быстрей, чтобы мне не успела прийти в голову другая мысль, ведь человеческие мысли имеют свойство менять человеческие действия. А для того, чтобы эта другая мысль не отвлекла меня от принятого решения, я придумал замечательную уловку – стал представлять себе разные вкусные блюда, которыми славился этот ресторан. И мысленно уже увидел, как сажусь, и как ем, и как наслаждаюсь. На сей раз сила воображения пришла мне на помощь – она вызвала перед моим мысленным взором множество всякой снеди, куда больше того, что обычный человек способен съесть и выпить за один прием, и даже позволила мысленно отведать от каждого из этих блюд и отпить от каждого из бокалов. Самые благие помыслы были у него, у моего воображения, но что за радость голодному, когда ему мысленно показывают всевозможные блюда, а в действительности не дают ими насладиться? Возможно, во сне такое пиршество и может удовлетворить человека, но, проснувшись, он этим вряд ли удовольствуется.
За всеми этими размышлениями я продолжал идти в сторону ресторана и даже успел представить, что и в каком порядке буду там есть и пить. И снова обрадовался тому, что вот-вот окажусь за накрытым столом и буду обедать среди симпатичных людей. И возможно, даже найду там собеседника по душе и мы с ним приправим нашу трапезу приятной беседой – из тех, что ублажают сердце и в то же время не отяжеляют душу, потому что, говоря откровенно, разговор с доктором Нееманом оставил у меня на душе некий осадок.
Но, вспомнив доктора Неемана, я вдруг снова вспомнил и о его письмах, и тут в мою душу закралось опасение, не увлекусь ли я этими разговорами с друзьями в такой мере, что забуду о своем поручении. И я сказал себе: «Нет, пойду-ка я все-таки сначала на почту и покончу с этим делом. Тогда я смогу со спокойной душой есть, и пить, и наслаждаться, и не беспокоиться ни о каких письмах».
Если бы в эту минуту земля под моими ногами повернулась на небольшое расстояние, я бы тут же и выполнил свое поручение. Но земля, увы, стоит под нами на месте как вкопанная, а дорога на почту трудна, потому что вся в рытвинах и ямах, да к тому же завалена грудами камней, и если даже ты уже добрался до цели, то ведь поспешность не в обычае почтовых чиновников, и они тебя непременно задержат, а пока они завершат свои дела с тобой, твои блюда остынут и не будет тебе горячей пищи, а ты ведь умираешь от голода. Тем не менее я не позволял этим мыслям отвлечь меня от цели и, несмотря ни на что, радостно шагал в сторону почты.
И не так уж трудно понять эту радость – ведь лежали перед человеком две дороги, и, когда он склонялся идти по одной, ему тут же казалось, что он должен идти по второй, а когда он склонялся идти по второй, ему столь же немедленно казалось, что он должен идти, наоборот, по первой, – и вот он, наконец, выбрал именно тот путь, по которому должен был пойти с самого начала. Я и сам, шагая на почту, не переставал удивляться, как это я вообще мог усомниться и даже готов был предпочесть свои пустяковые дела отсылке посланий доктора Неемана.
Недолгое время спустя я уже стоял перед зданием почты.
И уже хотел было войти, но тут дорогу мне перегородила двуконная коляска, в которой восседал некий господин. Я застыл в удивлении – кто это может в наши дни, когда во всем городе ни одной лошадиной подковы уже не найти, разъезжать в коляске, запряженной к тому же сразу парой лошадей? И не только разъезжать, но и более того – насмехаться над прохожими, сворачивая своих лошадей прямо на тротуар? Я поднял глаза и увидел, что это господин Грейсслер. Тот самый господин Грейсслер, что когда-то за границей управлял сельскохозяйственной школой, только там он обычно ездил верхом, а вот здесь разъезжает в коляске. И там, за границей, он имел обыкновение учинять всяческие проказы с наивными крестьянскими девушками и простолюдьем, а вот здесь, в Стране Израиля, чинит то же самое уже над всеми и каждым. А ведь он был, несомненно, человек умный и образованный. Правда, немного тучноватый, но его образованность и ум скрадывали эту тучность. И еще в нем, в господине Грейсслере, всегда было что-то такое эдакое, что каждый, чуть его завидит, тут же тянется к нему. Неудивительно, что и я когда-то потянулся.
Сейчас господин Грейсслер восседал в своей коляске, откинувшись на спинку сиденья, держал в руках ненатянутые, свободно провисающие вожжи и с явным удовольствием разглядывал людей, которые в ужасе застывали перед лошадиной мордой либо же шарахались во все стороны от его коляски, а потом, уступив ей дорогу, спешили обратно, так что пыль, поднятая их ногами, смешивалась с пылью, поднятой лошадиными копытами. Но при этом всем им было так весело, будто господин Грейсслер только и хотел, что их позабавить.
Этот Грейсслер – он из числа моих давних знакомых, из знакомых особых. С каких пор? Да пожалуй, сколько я себя помню. Не будет преувеличением сказать, что наша с ним приязнь сохраняется с того дня, когда мы познакомились. И хотя с ним приятельствует чуть не весь мир, мне кажется, что ко мне он относился с особой симпатией, потому что то и дело вспоминал обо мне и всячески меня забавлял. А когда я уставал от его забав, он развлекал меня занятными речами. Он был наделен, господин Грейсслер, каким-то необычным умом и притом такого склада, что его слова заставляли тебя усомниться во всех тех мудростях, которые ты слышал от других. И при этом он никогда ничего не требовал взамен, просто дарил и наслаждался, когда люди принимали его подарки. О, были в моей молодости дни, когда он и ко мне то и дело спешил с этими своими дарами – вплоть до той ночи, когда сгорел наш дом и сгинуло все мое имущество.
В ту ночь господин Грейсслер был в гостях у нашего соседа, и они играли в карты. Сосед наш, некий крещеный еврей, торговал тканями. Он жил внизу, среди своего товара, а я наверху, со своими книгами. И по ходу игры этот сосед то и дело плакался господину Грейсслеру, что его товар перестал пользоваться спросом, потому что ткани у него бумажные, сделаны во время войны, а теперь война кончилась, ткани снова стали производить из шерсти и льна, и каждый может купить себе настоящий материал для одежды, вот никто и не хочет шить из бумажных тканей – ведь они быстро истираются и рвутся. Под конец господин Грейсслер спросил у соседа, застраховал ли он свой товар. Тот ответил, что да, застраховал. Тогда господин Грейсслер прикурил сигару от зажженной спички и сказал соседу: «Брось эту спичку в свою бумажную труху, и тебе уплатят за твой товар по страховке». Тот последовал совету, поджег ткани, и весь наш дом загорелся и сгорел дотла. Этот застрахованный выкрест получил деньги за свой товар, а я, не застраховавший свое имущество, остался ни с чем. А то, что все-таки уцелело от пожара, я потратил на адвокатов, потому что тот же господин Грейсслер соблазнил меня подать в суд на городские власти, которые не только не спасли мой дом, но, напротив, еще поспособствовали моей беде, ибо в ту ночь городские пожарники устроили попойку и накачали в свои бочки пиво и водку вместо воды, так что, приехав тушить пожар, лишь подлили, что называется, масло в огонь.
Вот так, благодаря ниспосланному мне случаю, я отдалился от господина Грейсслера и, как мне казалось, порвал с ним навсегда – как потому, что не мог ему простить сгоревших по его вине дома и книг, так и потому, что как раз в то время я углубился в мудрую книгу доктора Иекутиеля Неемана. Я готовился тогда к отъезду в Страну Израиля и отошел от суетных мирских занятий, а отойдя от суеты мирской, отошел и от господина Грейсслера с его соблазнами. Но как только я сошел на берег Страны Израиля, кого я первым увидел? Господина Грейсслера, ибо оказалось, что он плыл на том же корабле, что и я, только у меня место было, по обыкновению бедняков, на нижней палубе, а он, по обыкновению людей имущих, плыл на верхней.
Не скажу, что я ему обрадовался, господину Грейсслеру, – напротив, мне стало неприятно при мысли, что ему вздумается напоминать мне о моих былых деяниях, поэтому я сделал вид, что не увидел его, а он почувствовал это и не стал ко мне приставать. Я было думал, что если на корабле наши дороги не пересеклись, то уж на просторах суши тем более не пересекутся, но, когда наш корабль разгрузился в Яффском порту, мою кладь задержали на таможне, и тут господин Грейсслер немедленно объявился и выкупил мои пожитки. И точно так же он помогал мне во всем другом до самых тех пор, пока мы не прибыли в Иерусалим.
С того времени мы снова стали иногда встречаться. Порой я заглядывал к нему, а порой он заходил ко мне. Уж не знаю, кто кого больше обхаживал. А особенно часто мы встречались в то время, когда моя жена оставалась еще за границей. Я тогда был одинок, а он оказывался всегда под рукой и, когда приходил, засиживался далеко за полночь. Мне было приятно его общество, потому что он знал обо всем, что происходит на свете, и зачастую был осведомлен о событиях даже прежде, чем они происходили. Иногда у меня в душе возникали кое-какие подозрения, но я отбрасывал их.
Увидев теперь господина Грейсслера перед зданием почты, я сделал ему знак и окликнул по имени. Он остановил свою коляску и помог мне подняться.
Я перестал размышлять о письмах и о своем голоде и решил поболтать с ним. Или может быть, не совсем перестал, а просто ненадолго отодвинул эти размышления.
Однако не успел я заговорить с ним, как на противоположной стороне улицы увидел господина Хафни. Я попросил Грейсслера повернуть в другую сторону, потому что этот Хафни – человек докучливый, и я побаиваюсь его общества. С тех пор как он изобрел какую-то новую мышеловку, этот господин взял себе за привычку два-три раза в неделю приходить ко мне и рассказывать, что пишут о нем и о его изобретении, а я – слабый я человек и не могу дважды выслушивать одно и то же. Верно, грызуны причиняют большой вред, и хорошая мышеловка – это большое достижение, но когда такой Хафни вгрызается в твои мозги, то не исключено, что ты предпочтешь мышей разговору с изобретателем мышеловки.
Господин Грейсслер, однако, не свернул, как я просил, а, напротив, развернулся и поехал навстречу господину Хафни и даже дал ему знак к нам присоединиться. Что он хотел этим сказать, господин Грейсслер? Научить меня терпимости или позабавиться на мой счет? Но в этот момент я не был склонен к терпимости и не искал забавы. Поэтому я выхватил у него вожжи и попытался повернуть коляску в другую сторону. Но поскольку я не мастер поворачивать лошадей, наша коляска опрокинулась и мы оба, и я, и господин Грейсслер, оказались под ней на земле. Я закричал: «Помогите мне, возьмите у меня поводья!» – но он сделал вид, что не слышит, и, пока лошади продолжали тащить нас по грязи, громко смеялся, как будто его развеселило это происшествие.
Я испугался, что сейчас налетит какой-нибудь автомобиль и нас раздавит, и закричал еще громче, но мой крик заглушался смехом господина Грейсслера, потому что тот, увы, продолжал хохотать, словно ему нравилось валяться вот так, в грязи, под копытами лошадей, на волосок от смерти. Я уже был в полном отчаянии, как вдруг подбежал какой-то извозчик и высвободил нас из-под коляски. Я поднялся с земли, собрал себя по частям и попытался устоять на ногах. А ноги у меня подкашивались, и руки были в ссадинах и царапинах, и кости ныли, и все тело – точно сплошная рана. Я с трудом передвигался.
Но хотя я ощущал боль во всем своих членах, голод мучил меня с прежней силой, и поэтому я зашел в первую же гостиницу, до которой добрел, а перед тем как направиться в ресторан, счистил грязь с одежды, отер свои царапины и вымыл лицо и руки.
Эта гостиница была известна во всем городе своими просторными комнатами, красивой обстановкой, хорошей едой, отличными винами и респектабельными гостями. Войдя в ресторанный зал, я обнаружил, что все места заняты – люди сидели, и ели, и пили, и это явно доставляло им удовольствие и радость. Мои глаза сразу ослепли от яркого света, а голова тут же закружилась от запахов вкусной пищи. Я уже готов был схватить какую-нибудь мелочь со стола, лишь бы поскорее заглушить голод, и это не должно удивлять – ведь у меня уже сутки не было ни крошки во рту. Но когда я увидел, как чинно все сидят за столами, у меня не хватило смелости на такую выходку.
Я нашел себе место за столом у окна и стал поджидать официанта, а тем временем начал изучать меню. Я прочел его раз, и другой, и третий. Как много на свете вкусных вещей, которые могут насытить голодного человека, и как много времени проходит, пока их ему принесут! Время от времени я поднимал глаза и видел, как официанты и официантки бегают туда-сюда, разряженные, как какие-нибудь важные персоны. Я стал готовиться к приходу кого-нибудь из них и принялся взвешивать, на каком языке лучше с ними заговорить. Ведь хотя все мы – один народ, у нас в ходу десятки разных языков, особенно здесь, в Стране Израиля.
Час спустя или около того ко мне подошел наконец официант, склонился передо мной и спросил: «Чего желаете?» Чего только я не желал! Я указал ему на меню и велел принести что-нибудь. А чтобы не выглядеть в его глазах плебеем, который ест что попало, добавил с важностью:
– Но к этому попрошу целую буханку[24].
Официант снова кивнул и сказал:
– Уже несу, уже несу!
Я сидел и ждал, пока он вернется с едой. Он вернулся, неся большой поднос со всякого рода деликатесами. Я приподнялся и хотел было взять у него поднос, но он остановился перед другим человеком, поставил еду перед ним, спокойно все разложил, при этом весело о чем-то с ним разговаривая, а потом стал записывать напитки, которые тот заказывал себе к обеду. Между делом он глянул на меня и сказал:
– Вы заказывали целую буханку? Я уже несу, уже несу!
Не прошло и нескольких минут, как он снова вернулся с подносом, нагруженным еще больше прежнего. Я решил, что это мне, и подумал: «Ведь верно говорят – кто много ждет, много и получает». Но когда я собрался было взять с него свою еду, он сказал:
– Прошу прощения, вам я вот-вот несу, вот-вот несу! – И поставил блюда перед другим моим соседом, спокойно расположив их точно так же, как сделал это в первый раз.
Я держал себя в руках и не намерен был отвоевывать еду у других. Я сказал себе: «Как я не перехватываю еду у других, так и другие не станут перехватывать у меня. Негоже человеку брать то, что предназначено ближнему. Подождем немного и получим свое, как получали все остальные гости, пришедшие до меня. Ибо кто раньше пришел, раньше и получает».
Официант появился снова. А может, это был другой официант, просто я, будучи голодным, спутал его с первым. Я приподнялся на стуле, чтобы напомнить о себе. Он подошел и склонился передо мной, как будто видит меня впервые. Я подумал: «Кто же это все-таки, новый официант или тот, которому я заказал еду? Ведь если новый, то нужно повторить заказ, а если тот, которому я уже заказал, то достаточно всего лишь напомнить». Но пока я раздумывал, он отошел, не обращая больше на меня никакого внимания. Спустя некоторое время он вернулся и принес различные блюда и напитки, но всё для тех, кто сидел справа или слева от меня.
Тем временем в зал входили всё новые и новые посетители, усаживались и тоже принимались заказывать себе то, другое и третье. Официанты бегали туда и сюда, тут же принося им заказанное. Я задумался: «Почему же им подают раньше меня, хотя я пришел до них? Может быть, потому, что я попросил целую буханку, а целой буханки в такое время уже не остается, и вот они ждут, пока из пекарни принесут свежий хлеб, и тогда подадут его мне?» Я начал упрекать себя: зачем я попросил целый хлеб, ведь мне вполне хватило бы и малого ломтя?
Но эти запоздалые раскаяния – какой в них прок! Мучимый голодом, сидел я и ждал, и вдруг увидел неподалеку ребенка, который держал в руке кусок хлеба – такого же пышного хлеба, как те халы, что моя мама, вечная ей память, пекла нам на праздник Пурим[25] и вкус которых до сих пор сохранился у меня во рту. Всю Вселенную я бы отдал сейчас за один кусок такого хлеба. Мое сердце уже останавливалось от голода, и я буквально пожирал глазами этого ребенка, который между тем ел себе, и прыгал, и рассыпал по полу крошки.
Официант снова появился с полным подносом. Я был уверен, что это уже, наконец, для меня, и потому сидел спокойно, с важностью, как человек, который не спешит с едой. Увы, он опять поставил поднос не передо мной, а перед кем-то другим.
Я решил не винить его, подумав, что это все из-за целой буханки, которую никак не принесут из пекарни, и уже хотел было сказать, что отказываюсь от нее. Но от голода слова застревали у меня в горле, и я так и не сумел извлечь из себя ни звука.
Внезапно послышался бой часов. Я вынул свои карманные часы и увидел, что уже половина одиннадцатого. Половина одиннадцатого – такое же время, как любое иное, но меня тем не менее охватила дрожь[26]. Возможно, потому, что я вспомнил о письмах доктора Неемана, которые все еще не отправил. Я в страхе вскочил, чтобы бросить все и помчаться на почту, но, поднявшись, столкнулся с официантом, который нес поднос, заставленный тарелками, блюдцами и кувшинами. Официант пошатнулся, выронил поднос, и все, что было на нем, упало и разлетелось по полу. Он и сам не удержался и упал. Сидевшие в зале оторвались от еды и смотрели на нас, кто с сочувствием, кто со смехом.
Прибежал хозяин гостиницы, стал успокаивать меня, усадил на место и попросил еще немного подождать, пока мне принесут другую еду. Из его слов можно было понять, что то, что уронил официант, действительно предназначалось для меня и сейчас мне приготовят заново.
Я набрался терпения, уселся и стал ждать снова. Но дух мой тем временем летал с места на место. То он несся на кухню, в то место, где мне готовят новую еду, то переносился на почту, в то место, где отправляют письма. Верно, к этому времени двери почты давно уже закрылись, и даже если бы я пошел туда, в этом не было бы никакого толка, но дух ведь летает своими путями, даже в такие места, куда тело войти не может.
А новую еду мне всё не несли – то ли потому, что еще не успели приготовить, то ли потому, что все официанты были заняты расчетами с другими гостями. Так или иначе, многие из посетителей уже начали подниматься из-за столов, ковыряя в зубах и лениво зевая от сытости, и некоторые, выходя, смотрели на меня с удивлением, а другие не замечали, как будто меня нет. Когда вышел последний из гостей, появился служитель и погасил все светильники, оставив одну маленькую, тускло горящую лампу. Я сидел перед столом, на грязной скатерти которого валялись груды костей, объедков и пустых бутылок, и все ждал своего заказа, потому что ведь сам хозяин гостиницы попросил меня посидеть и подождать.
Пока я так сидел, новая мысль испугала меня – не потерял ли я письма доктора Неемана, когда свалился вместе с Грейсслером на землю? Я со страхом пощупал в кармане, но убедился, что они на месте, хотя изрядно уже запачканы грязью, соусом и вином.
Снова раздался бой часов. Я слышал с трудом, маленькая лампа коптила, в зале становилось все темней и темней, и среди этой тьмы послышался вдруг скрежет ключа в замке, точно звук гвоздя, забиваемого в тело, и я понял, что меня заперли в этом помещении и забыли, и теперь я не выйду отсюда до завтрашнего утра, когда они снова откроют ресторан. Что было делать? Я закрыл глаза и попробовал заснуть.
Я хотел заснуть и закрыл глаза. Но тут же услышал какой-то шорох и увидел мышь, которая вспрыгнула на стол и стала грызть кости. Я подумал: «Сейчас ей хочется костей, потом она начнет грызть скатерть, потом будет грызть стул, на котором я сижу, а потом начнет грызть меня. Начнет с туфель, потом перейдет к носкам, потом к ногам, потом примется за мое тело». Я поднял глаза и увидел часы, висевшие на стене. Оставалось надеяться, что они вот-вот ударят снова, мышь испугается и ей будет не до меня. Но тут откуда ни возьмись появился кот, и я мысленно воскликнул: «Я спасен!» Увы, мышь не обратила на кота никакого внимания, а он тоже не взглянул на мышь даже краешком глаза, потому что та грызла свою кость, а этот взялся за свою.
Тем временем лампа окончательно погасла, и внезапно кошачьи глаза вспыхнули таким ярким зеленым пламенем, что свет его заполнил собою весь зал. От потрясения я упал со стула. Кот задрожал, мышь отпрыгнула, и оба они со страхом уставились на меня. Один застыл на своем месте, другая на своем. В ночной тишине послышались цокот лошадиных подков и шелест катящихся колес, и я понял, что это господин Гейсслер возвращается с прогулки. Я окликнул его, но он не отозвался.
Господин Грейсслер не отозвался, и я растянулся на полу, задремал и под конец даже заснул. Еще не рассветало, когда я услышал громкие голоса слуг и служанок, которые пришли убирать ресторанный зал. Увидев меня, они испуганно застыли с метлами в руках, но тут же начали пересмеиваться и спрашивать друг друга, кто это такой, что лежит здесь на полу. Появился официант и сказал:
– Это тот, который просил целую буханку.
Я с трудом поднялся. Одежда на мне была вся в грязи, голова тяжелая, в горле пересохло, на зубах темный налет от голодной слюны. Я постоял немного и вышел из гостиницы. С улицы на улицу, пока не дошел до своего дома. Все это время у меня перед глазами стояли письма, которые вручил мне доктор Нееман, чтобы я отправил их по почте. Но то был первый день после субботы, когда почта не работала в полную силу и чиновники принимали только те отправления, которые они сами признавали срочными. Поэтому я вернулся домой, помылся и пошел купить себе еду. Одинок я был тогда, жена и дети жили за границей, и вся забота о пропитании лежала на моих плечах.
Письмо
Весь тот день я сочинял письмо с выражением соболезнования семье господина Гедалии Кляйна, умершего днем накануне. Господин Кляйн был из числа известнейших людей нашего Иерусалима – человек знатного рода и из богатой семьи, ценимый властями и уважаемый простыми людьми, вдоволь наделенный и годами жизни, и всеми ее радостями. Дочерей своих выдал за ученых людей, сыновьям нашел богатых невест и вдобавок удостоился еще увидеть внуков и внучек – энергичных и сметливых, готовых делать все, что потребуется в Стране. В общем, достиг всего наилучшего в мире сём, хотя и в будущем мире ему наверняка тоже гарантировано все самое лучшее, поскольку он завещал большие деньги на подаяния и прочие благотворительные дела.
Когда хорошие люди преуспевают в этом мире, это хорошо и для них, и для мира, потому что их преуспеяние убедительно говорит всем прочим, что быть хорошим хорошо, и все прочие видят, что всякий труд окупается и затраченные силы не затрачены впустую. Соответственно и уход преуспевших в жизни людей тотчас ощущается всем миром, и весь мир скорбит об их уходе. Вот и сейчас: родственники и друзья усопшего, служащие и помощники, крупные фирмы и благотворительные организации, торговые дома и банки, управляющие и администраторы, домовладельцы и мастеровые, маклеры и коммерсанты, писатели и учителя – все и каждый выразили свое глубочайшее прискорбие громко, публично, в каждой газете и на каждой стене. Журналисты соревновались в прославлении покойного, и если даже слегка преувеличивали, то само преувеличение доказывало, что покойный был большим человеком, ибо кого же хвалят журналисты, как не того, кто заслуживает похвалы.
Вот и я тоже оторвался от своей работы, чтобы выразить свое почтение скорбящим и написать им слова утешения, ибо я был коротко знаком с господином Кляйном и приятельствовал с ним на протяжении тридцати последних лет. Как это получилось? Тридцать лет назад, когда я только приехал в Страну, не располагая ничем, кроме любви к ней и готовности работать для нее, я отправился к господину Кляйну попросить у него совета, потому что был наслышан о нем как об отзывчивом человеке, у которого можно получить и добрый совет, и полезное наставление. Но господин Кляйн, будучи, как всегда, озабочен общим благом, не имел времени заниматься каждым просителем в отдельности и потому уклонялся от встречи со мной всякий раз, когда я приходил. Однако несколько лет спустя, когда я женился на девушке из хорошей семьи и приобрел собственный дом, он приметил меня и стал относиться ко мне весьма приятельски и с такой симпатией, как будто мы с ним дружили уже многие годы. Он предпочитал меня моим соседям, часто заходил ко мне в дом и даже упрекал меня, напоминая: «Не ко мне ли первому ты пришел сразу по приезде в Страну, а теперь не показываешься у меня». Что я пришел к нему первому, он помнил, а что он не встретился со мной – забыл, поскольку был важным общественным деятелем и трудился на благо всех людей, и потому ему казалось, что он занимался также и благом каждого отдельного человека. Таково уж обыкновение всех, кто трудится на общественном поприще, – смотреть на каждого отдельного человека так, будто все они трудятся именно ради него. И я тоже ощущал себя с ним так, словно получил от него помощь. Всякий, кто просит помощи у ближнего, даже и не получив таковой, все равно чувствует себя душой и телом связанным с этим человеком, как будто чем-то ему обязан.
В те годы, когда господин Кляйн приблизил меня, он уже оставил дела и занимался исключительно своим телом, пользовал его минеральными ваннами и лекарствами и каждый день прогуливал на свежем воздухе, но даже во время прогулок не забывал о нуждах ближних, как тот хозяин, что, обходя свои владения, по пути выясняет, в чем нуждаются его люди. И потому, гуляя, подзывал к себе всех, кто попадался ему по дороге, как это делают те, кто привык к компании и не любит гулять в одиночку. Много раз он приглашал и меня, и мы подолгу гуляли вместе. Мне несвойственна похвальба, но этим я готов похвастаться, потому что в подобных приглашениях проявлялось дружеское расположение господина Кляйна, который во время таких прогулок неизменно давал себе труд рассказать мне обо всем, что происходило в Иерусалиме за время его, господина Кляйна, жизни в этом городе. Иногда он возвращался к уже рассказанному, как всякий старик, которому дороги его воспоминания, а иногда немного их менял, соответственно времени и потребностям.
Ходили мы так, бывало, по улицам и кварталам Иерусалима, господин Кляйн – прямой, как кедр, и я – качаясь, как тростник, и он на ходу поднимал свою палку, и показывал мне тот или иной дом или развалюху, и рассказывал, сколько денег было угроблено на этот дом и сколько раз он переходил из рук в руки – от банка к банку, от маклера к маклеру, от кредитора к кредитору, – и при этом все еще остается под вопросом, принадлежит ли он тому, кто купил его последним, и окончательно ли он ему продан, поскольку в трактате «Баба Кама», где перечислены десять особых правил в отношении Иерусалима, одно из них говорит, что в Иерусалиме всякий проданный дом возвращается хозяину на юбилейный, пятидесятый год.
И вот так в каждом квартале он рассказывал мне, сколько людей разорилось в этом месте и сколько еврейских денег здесь кануло безвозвратно, как в бездну. Как кануло? А так – когда какой-нибудь еврей хотел приобрести себе кусок земли, посредники тут же повышали цену на этот участок. Что же делал в таком случае еврей, этот упрямец из упрямцев? Сначала кричал: «Не бывать мошенничеству!» – а потом шел к хозяину земли и предлагал ему больше. Беда, однако, в том, что посредники тоже были евреи и тоже упрямцы из упрямцев, и они шли к тому же хозяину и добавляли ему против прежней цены. И так оно продолжалось, пока крупица земли не становилась на вес золота, так что люди скромного достатка поневоле отказывались от покупки и уходили разочарованные. И если бы не он, не господин Кляйн, тут так и не появилось бы ни одного еврейского дома, ни тем более квартала. А при чем тут он? Ой, это целая история внутри истории, и каждая такая история больше, чем весь земной шар, тысячи и одной ночи не хватит, чтобы рассказать хотя бы одну из них.
И точно так же, как господин Кляйн рассказывал мне, как строился еврейский Иерусалим, он рассказывал мне и обо всей Стране и ее больших людях. «Ведь как оно в природе вещей?» – вопрошал он. Всякий большой поначалу бывает маленьким, таким маленьким, как новорожденный на обрезании, и поэтому ему нужен сандак, то есть восприемник, который будет его держать на руках, а проще говоря, чтобы маленький человек стал большим человеком, ему поначалу нужен наставник и покровитель, и вот он, господин Кляйн, удостоился быть таким наставником у многих самых больших людей в нашем государстве.
В тот год, когда господин Кляйн умер, точнее – уже за полгода до его смерти, я несколько отдалился от него географически, потому что он жил в городе, а я переселился в квартал, далекий от центра, и если даже приезжал в город по делам, то мне как-то не случалось его видеть. Поэтому теперь, когда он умер, я сказал себе, что нужно обязательно послать соболезнование его близким.
Однако едва я сел писать, оказалось, что я не представляю, кому писать, потому что из всех домашних господина Кляйна я знал только одну из его дочерей, да и та никогда не обращала на меня внимания, считая человеком незначительным, ибо помнила те первые дни, когда я обивал пороги их дома и ее отец меня ни разу не приветил, но не знала, что с того времени господин Кляйн совершенно изменил свое отношение ко мне. И все же препоясал я, высокопарно выражаясь, чресла разума своего и мало-помалу сочинил слова соболезнования, а потом отложил свое письмо до завтра, чтобы перечитать на свежую голову.
Тяжело было у меня на душе, и тоска томила. Мною всегда овладевает тоска, когда что-то отвлекает меня от работы. Есть люди, умеющие делать много дел одновременно, и их это нисколько не страшит, но я, едва отвлекусь от своего дела, тотчас начинаю тосковать, словно опустевший книжный шкаф, из которого извлекли все книги, или пустое поле, которым овладели муравьи. Полтора года тому я отстранился от всех иных занятий, чтобы полностью отдаться обдумыванию творений наших последних мудрецов. Я отказался от преходящих радостей жизни и даже сократил время сна. Но те прекрасные сны, в которых я витал теперь наяву, никаким сновидцам и во сне не снились. Перед моими глазами вставали давно миновавшие дни и исчезнувшие селения, какими они были в те времена, когда весь еврейский народ жил в страхе Божьем и был горячо предан Торе. А порой мне даровано было воочию увидеть великих людей Израиля, ученых знатоков Торы тех поколений. И даже если мне не удавалось сполна постичь глубину их слов, я удостаивался ощутить аромат их мудрости. Да, были, были у нас славные времена, когда народ знал своих отцов и праотцев и были у него судьи и цари, наместники и правители, полководцы, провидцы и пророки, Маккавеи и мужи Великого Собрания, таннаи и амораи, савораи и гаоны, мудрецы Талмуда и толкователи Галахи[27], поэты и песнопевцы – люди, которые умножали славу Израиля во всем мире и погибали во имя веры. А более всего были мне по сердцу последние из наших великих учителей. Подобно ребенку, что стоит в субботних сумерках и утешает себя мыслью, что суббота еще немного задержится и не уйдет от него, так я утешал себя словами наших последних учителей, которые еще сохраняли в себе отблеск уходящей Торы. Из-за любви к этой уходящей из нашего народа Торе я сидел, и читал, и размышлял до второй стражи и отходил ко сну с надеждой, что Всевышний, благословен будь Он, проявит милость Свою и поднимет меня завтра для продолжения моих занятий. И вот теперь пришла история с этим письмом и оторвала меня от моих занятий.
Взял я книгу, чтобы успокоить душу словами Торы, но выскользнула книга у меня из рук и упала на пол. Поднял я ее, и снова открыл, и забыл, зачем открывал. А когда вспомнил и посмотрел, все буквы беспорядочно запрыгали перед моими глазами и ни за что не хотели собраться во что-то осмысленное. И мои мысли тоже беспорядочно переносились от одного к другому, пока не вернулись к господину Кляйну. Перед моими глазами встал тот господин Кляйн, с которым мы столько гуляли по улицам и кварталам Иерусалима, и я подумал – выйду-ка я из дома, погуляю немного и, может, снова приду в себя.
Не успел я перейти улицу, как господин Кляйн похлопал меня по плечу и спросил: «Куда и откуда?» – «Да вот, вышел немного погулять», – ответил я ему. Он погладил свою красивую ухоженную бороду и сказал: «Я тоже вышел, чтобы погулять. Раз уж так, погуляем вместе».
Солнечные дни давно миновали, и дул холодный ветер. Дожди еще не начались, но тяжелые тучи на небе уже пугали приближением зимы. Господин Кляйн был закутан в красивую шубу, и серебристый лисий воротник спускался на его плечи и охватывал шею. В руке у него была красивая палка с серебряным набалдашником. Седые волосы и белоснежная борода господина Кляйна сияли, как серебряный набалдашник в его руке, а лицо в обрамлении мехового воротника сверкало, как отполированная медь.
Я начал было извиняться, что уже несколько дней не показывался у него, но он поднял палец, приложил его к губам, как человек, который хочет говорить сам, а не слушать собеседника, и тут же начал свою речь. Думаю, обратись к нему сейчас райская птица, господин Кляйн и тогда бы не сделал паузы. Он опять рассказывал мне о многом из прошлого, а еще больше намекал, и из всех его слов проистекало, что если бы не он, поднявший Иерусалим из праха, то здесь и зернышка не было бы курице клюнуть.
Солнце вдруг вырвалось из-за туч, поднялось над вершинами гор и окружило скалы золотистым сиянием. И тем же золотом сверкнули на солнце борода господина Кляйна и набалдашник его палки.
Так мы шли – он все говорил, а я слушал. А тем временем на улице опять потемнело. И дома скрылись в густой тени. Мимо нас торопливо, как обычно перед дневной молитвой, шли какие-то старики и старухи, с удивлением оборачиваясь на господина Кляйна и беззвучно шевеля губами. И я тоже с удивлением смотрел на них, потому что и внешностью своей, и одеждой они были почему-то непохожи на обычных иерусалимских стариков.
Так мы обошли несколько кварталов и опять вернулись к моему дому. Я испугался, что господин Кляйн захочет подняться ко мне, ведь то письмо с соболезнованиями, которое я написал его дочери, все еще лежало, открытое, на моем столе.
Меня охватила дрожь.
Он быстро взглянул на меня. Видно, мое лицо исказилось, потому что он спросил: «Вас что-то тревожит?» Я опустил голову и промолчал. Он сказал: «Я вижу, вы дрожите». Я понял, что невозможно, оставаясь в рамках приличия, объяснить ему, почему я дрожу, и сказал: «Я видел вчера во сне своего деда». Он спросил: «Ваш дед умер?» Я кивнул: «Да, вот уже несколько лет, как он приказал долго жить». Он сказал: «Так что же?» Я сказал: «Пожалуй, пойду в синагогу и поставлю свечу». Он потер ладонью лоб и сказал: «Вы напомнили мне, куда я шел! – Потом протянул палку, описал ею в воздухе некое подобие круга и сказал негромко: – Ведь я тоже шел в синагогу».
Я подумал: «Как же он будет произносить “Кдуша” и “Барху”[28] и отвечать “Амен”? Разве он не боится, что все признают в нем мертвого и он опозорит себя? Была ведь уже история с мертвым кантором, который пропускал Святое Имя в своей молитве, потому что мертвый не смеет произнести Имя Божье, и однажды случился в той синагоге мудрец, который понял по пропущенному, что кантор этот мертв, и, поскольку мертвым не положено славить Господа, осмотрел его внимательно, увидел, что Святое Имя пришито к его руке, вынул нож, резанул по мертвому телу и изъял из него Святое Имя. Тело тут же упало, и тогда все увидели перед собой прогнившую плоть».
По счастью, господина Кляйна не интересовали эти мои размышления, он себе шел и шел вперед. Истинно великий человек, господин Кляйн, если решил что-то сделать, не обращает внимания на других.
Я следовал за ним, то и дело останавливаясь, в надежде, что Господь пошлет ему по пути какое-нибудь дело и этим отвлечет его мысли от синагоги. Он увидел, что я медлю, улыбнулся и сказал: «Если б вы уже не сказали мне, что ваш дед умер, я решил бы, что это он следует за мной». Я хотел ответить ему что-нибудь, но не знал, что сказать. Сказать правду было невозможно, а больше мне ничего не приходило в голову.
В домах вдоль улицы уже зажглись светильники. Их слабый свет пробивался из зарешеченных окон. Я собрался с духом и выговорил: «Время дневной молитвы уже миновало». Он тоже глубоко вдохнул и произнес: «Жарко мне, нет, не так, а…» Потом еще плотней запахнул шубу, начал нащупывать дорогу палкой, как слепой, и сказал: «Гляньте, пожалуйста, нет ли здесь синагоги. Ага, вот она, здесь…»
Молящиеся стояли молча, склонив головы и повернувшись лицами к стене. Господин Кляйн пошел вперед, а я остался стоять у входа. Такие важные люди, как господин Кляйн, всегда проходят вперед, куда бы они ни пришли. Какой-то старик повернулся и посмотрел на меня. Господин Кляйн все шел, нащупывая себе дорогу палкой, и та дрожала в его руке. Стар он был, и его руки тряслись от старости.
Тихий свет струился из четырех-пяти укрытых светильников – медных, глиняных и оловянных. Нездешний покой был разлит в комнате. Молившиеся один за другим заканчивали свои молитвы и отходили от стен, но кантор все еще не начинал завершающее «Кадиш титкабель»[29], ожидая, пока закончит молиться последний из присутствующих.
Я скосил глаза, чтобы посмотреть, кого он ждет, и увидел старика, стоящего в юго-восточном углу и глубоко погруженного в молитву. На нем была меховая шуба, которая закрывала его по горло, а лица я не видел, потому что оно было повернуто к стене. Но я видел его изможденные плечи. То были плечи, которые Господь, благословен будь Он, избрал, чтобы возложить на них мудрость своей Торы. Я почувствовал, что сердце мое будто тает в груди. Вот ведь, оставил нам еще Господь людей, которые радуют нашу душу.
Старик повернулся лицом ко мне, и я увидел, что это один из тех знатоков Торы, тех гаонов былого времени, книги которых я изучал последние полтора года. Я торопливо подошел к нему и стал рядом. Я знал, что так не принято, но не мог побороть себя. До сих пор удивляюсь, откуда во мне появилась такая решимость.
Господин Кляйн похлопал меня сзади по плечу и сказал: «Пошли». Я еще раз с волнением глянул на великого мудреца и пошел следом за господином Кляйном.
На выходе нам встретился габай[30], и господин Кляйн бросил меня и повернулся к нему. А тут и старый гаон вышел из синагоги. Шел, как обычно, не глядя ни вперед, ни назад, ни по сторонам, и погруженный в Тору, не видел ничего, кроме Торы. Но я вдруг увидел, что на его пути зияет глубокая яма. Откуда? Пока он сидел там, и учил, и стоял, и молился, дети играли перед синагогой, выкопали себе для игры яму да так и не засыпали.
Бросился я к нему и склонился, чтобы он оперся на меня и перешел эту яму. Но он, погруженный в слова Торы, не обращал внимания ни на яму, ни на меня, поспешившего ему на помощь. А я не мог позволить себе крикнуть, чтобы предупредить его об опасности, потому что боялся оторвать святого человека от размышлений, вот и стоял рядом с ним, точно столб, или пень, или иной неодушевленный предмет. К счастью, Всевышний в последнюю минуту надоумил праведника опереться на меня. Тело его было легким, как у ребенка. И тем не менее я знал, что буду помнить эту невесомую тяжесть до тех пор, пока земля не покроет мои глаза.
Я вернулся домой и зажег лампу. Потом открыл окно и присел отдохнуть. Повеял легкий ветерок и сбросил мое письмо на пол к моим ногам. Я глянул на пол, на свои ноги, на письмо, и мне стало лень его поднимать. От сильной усталости все мое тело словно застыло. Я встал, через силу разделся и забрался в постель. Лежал и вспоминал те странные события, которые пережил в этот день, и того мудрого праведника, которого увидел в синагоге, и понял, что сегодня со мной произошло что-то очень важное и большое. Такое большое, что ничего большего в моей жизни уже не сможет произойти. Не могу сказать, радовался я этому или печалился, знаю только, что испытывал какое-то необыкновенное волнение, которое нельзя было описать ни словом «радость», ни словом «печаль». Покинь душа моя сей мир в эту минуту, я бы ни о чем не сожалел.
Лежал я и думал: почему люди боятся смерти? Шепнули мне: «Подними одеяло». Пальцы мои наполнились тем самым волнением, которое нельзя назвать ни радостью, ни печалью, и это же волнение стало расходиться по всему моему телу, к плечам и дальше, до самого затылка. Я все еще находился в этом мире, но твердо знал уже, что, стоит мне поднять одеяло и натянуть его на голову, как я в то же мгновение смогу вступить туда, в другой мир. Блаженный миг, да удостоятся его все те, кто желает мне добра.
Снова подул ветер, подхватил мое письмо и начал им играть. Я подумал: умри я сейчас, никто его так и не пошлет. Я отбросил одеяло и поднялся.
Луна заглянула в комнату и осветила ее. Бледноватый свет лег на листок, упавший на пол. Я поднял правую руку и начертал в воздухе подобие окружности. Когда я снова открыл глаза, мне послышался голос птицы, чирикающей за окном. Она почуяла меня и замолчала. Потом чирикнула еще раз и вспорхнула с ветки.
Все мое тело наполнилось такой сладкой усталостью, которой нет подобных. Сами кости словно растворились, и на душе стало необычайно легко Хотя я все еще пребывал в объятьях перин, подушек и одеял, мне казалось, что я не лежу между ними, а сам стал одним из этих предметов, таким же недвижным и молчаливым. Я закрыл глаза и затих.
С улицы послышались людские голоса. Прошла шумная компания арабов, перекрикиваясь так громко, будто они ссорились друг с другом. Тишина улицы еще более усиливала эти звуки. Я натянул одеяло на голову, но крики пробивались ко мне даже сквозь одеяло. Кончился мой покой. Я отбросил одеяло и поднялся. Вспомнил было о письме, поднял его с пола и даже разложил перед собой на столе, но тут же убрал и взял вместо этого книгу, которую изучал в эти дни. Начал читать, но и читать не получалось тоже. Я отложил книгу и решил записать новые мысли, пришедшие мне в голову накануне, как это делают некоторые изучающие Тору, занося в свои записные книжки пришедшие им в голову новые толкования или комментарии. Положил перед собой чистый лист, обмакнул перо в чернила и стал припоминать, какие же мысли я хотел записать. Час спустя я все еще сидел перед чистым листом. Если не считать тени пера, не было на бумаге ни единого иного очертания. Склонился я над пустой страницей, глянул тоскливо на тень пера, которая переплеталась с тенью моих пальцев, и подумал – вот, еще один вид встретился с другим, от него отличным видом, и это слияние тоже не дает потомства.
Я поднялся, достал те страницы, которые написал несколько дней назад, и начал их перечитывать. И по мере чтения писательский зуд будто снова проснулся в моих пальцах. Сладкое, трепетное предвкушение работы охватило меня, и я протянул руку к лежавшему на столе листу бумаги. Но только я стал облекать мысли в слова, как тут же эти мысли стали растворяться и таять, словно снежная баба у ребенка: слепил он ее из снега и хочет теперь нарядить в подходящую одежду, а пока он ее наряжает, сама она тает.
Я снова перечитал написанное в предыдущие дни. Поначалу мне показалось, что сейчас я улавливаю какой-то смысл, и я снова схватился за перо. Но оно и на этот раз отбросило лишь свою слабую тень на чистый лист бумаги.
Тяжело было мне сидеть вот так, без всякого дела, и я начал искать себе какое-нибудь занятие. Принялся было отряхивать книги от пыли, но как только начал чистить первую, тут же пожалел, что трачу время впустую – ведь за то время, что у меня займет отряхнуть книгу, я могу с большей для себя пользой ее почитать. Но как только я взялся читать, все снова вернулось на круги своя. Слова, которые в иное время могли бы меня воодушевить, теперь рассыпались в пыль в моем сознании. Так прошел один час и другой, я все пытался открыть свое сердце словам Торы, а оно, мое сердце, возвращало мне какие-то пустые слова.
Я снова вернулся к своей рукописи и решил переписать то, что написал за последние недели. Блеснула надежда, что по ходу дела появятся у меня какие-то добавления. И верно, труд мой не пропал втуне – перо словно само собой так и летало по бумаге и всё добавляло и добавляло к написанному. Но, закончив и перечитав свои добавления, я понял, что все они не по делу и никакого смысла в моем писании нет. Я поднял ручку и стал чертить ею бессмысленные круги в воздухе. И тут мне вспомнилось, что я хотел зажечь свечу в память об умершем деде. Я встал и оделся, чтобы пойти в город. Перед тем как выйти, я еще раз перечитал свое письмо и увидел, что оно ничем не хуже всех других таких же выражений сочувствия. Если уж своим друзьям, удостоившимся упоминания в Писании, Иов сказал: «Как же вы хотите утешать меня пустым?»[31], – то какие еще слова можем написать мы? Я положил письмо в конверт, чтобы по пути отправить.
Добрался я до города и стал бродить из улицы в улицу, из переулка в переулок, пока не вышел ко двору той синагоги, где был вчера с господином Кляйном, и услышал доносившийся со двора голос, который произносил слова молитвы «Кдуша».
Я зашел во двор и спросил, где тут синагога.
Какая-то девушка ответила мне:
– Тут нет синагоги.