Под знаком Рыб (сборник) Агнон Шмуэль-Йосеф
Сказал ему рыбак почем. Сказал ему Фишл:
– А если я дам тебе меньше, так ты напишешь завещание и умрешь с горя?
Он знал, что такая рыба стоит вдвое против того, что запросил рыбак, но, если можно сбросить, почему не сбросить. Короче, один поклялся, что не сбавит ни гроша, другой поклялся, что не набавит ни полгроша, этот поклялся своим богом и всеми его святыми, тот поклялся своей головой, один повышал, другой спускал, один набавлял, другой уменьшал. Наконец, сравнялись. Фишл открыл кошелек и получил свою рыбу.
Рыбак пошел своей дорогой и исчез вдали, а Фишл все стоял на месте и глотал рыбу, как есть, живьем. Не то чтобы в самом деле живьем, конечно, но как человек, который увидел жирного гуся и говорит ему: «Ей-богу, я бы тебя проглотил, братец, как ты есть!» Потому что хоть Фишл и привык к рыбной еде, но такой большой рыбы еще не удостаивался ни разу. И хотя в Бучач привозили порой рыбу из больших рек, из Днестра и из Дуная, но такая огромная рыбина никогда еще в нашем городе не появлялась, а если и появлялась, то, значит, Фишла тогда кто-то опережал.
Он снова посмотрел на рыбу, потом на свой живот, потом на свой живот и снова на рыбу и сказал им обоим: «Видите, обжоры вы эдакие, что вам уготовано? Как только я закончу утреннюю молитву, мы с вами сядем вместе и познакомимся поближе». А затем поднял глаза к небу и подумал: «Знает Господь, благословен будь Он, что во всем нашем городе никто так часто не произносит благословение над едой, как это делает Фишл Карп, да и те, которые часто произносят, они ведь благословляют самую малость, лишь бы не меньше разрешенной для благословения части, а Фишл всегда благословляет полную трапезу. Так пусть же будет на то Господня воля, чтобы мы сейчас застали в синагоге свадьбу или обрезание и не было бы надобности дожидаться чтения “Таханун”[52]».
У хорошей мысли всегда на привязи другая хорошая мысль. Вспомнив о молитве «Таханун», он стал размышлять и обо всех остальных молитвах: когда они длинные, а когда короткие, когда в них произносят все слова, а когда сокращают, – и в который раз подивился мудрости Учителя нашего Моисея, который так замечательно все это распределил во времени. Тут тебе, скажем, Судный день, когда ни есть, ни пить нельзя, вот и проводят люди целый день в покаянных молитвах. И в дни других постов то же самое: умножают молитвы, потому что ни есть, ни пить все равно нельзя. Зато в канун Судного дня, когда заповедано плотно поесть и хорошо выпить, не говорят Таханун, и не произносят из Псалмов: «Да услышит тебя Господь в день печали»[53] и не читают благодарственный псалом. И в канун Песаха и на исходе Песаха вкушают такие обильные трапезы, что даже пирожки и коржики, которые остались от праздника Пурим, и те доедают. А если иногда что-то в этом порядке кажется затруднительным, вроде, например, поста Есфири[54], который назначен в канун праздника Пурим, то есть как раз в тот день, когда в доме пекут и варят на праздник и печь вовсю испускает свои ароматы, то стоит как следует углубиться в это дело, мы и здесь обнаружим нечто хорошее: ведь муки, пережитые нами в этот постный день, – удваивают они наслаждение от еды и возлияний потом, после поста, как удваивает их, скажем, мясная трапеза, разрешенная по случаю субботы посреди девяти постных дней месяца ав[55]. И если так, то почему учитель наш Моисей установил, чтобы Судному дню всегда предшествовал канун Судного дня? Чтобы человек мог как следует приготовиться к предстоящему посту посредством еды и возлияний.
Много еще славных мыслей пришло бы в голову Фишлу, если бы не купленная им рыба. Смотри, однако, – та же рыба, из-за которой он задумался об этих законах миропорядка, положила и конец его раздумьям. И почему? Потому что не все думают об одном и том же. Этот думает: «Пойду отнесу эту рыбу домой, будет у меня рыбное блюдо», а та думает: «Доколе буду я предана в руки его». Этот гладит ее по чешуе и предвкушает вкус разных рыбных блюд, а та ярится, как пойманная птица. У этого мир на уме, а у той война. Под конец рыба сдвинула свои чешуйки, словно одевшись в чешуйчатый панцирь, задрала один из плавников и приготовилась было вырваться из рук Фишла.
Фишл увидел эти приготовления и сказал рыбе: «Ну если ты так, то я покажу, что не уступаю тебе». И с этими словами взял ее между двух ладоней и стиснул что было сил. Вздыбились рыбьи чешуйки, и открылись жабры, и глаза уже собрались вылезти из глазниц, завидев, до каких пределов доходит злобность человеческих существ. Но Фишл Карп только посмотрел на рыбу и сказал ей: «Теперь ты знаешь, гадкое чешуйчатое, что Фишл Карп не из тех лицемеров, которые делают вид, будто им жалко петуха, которого они в Судный день крутят над головой, перед тем как принести в жертву во искупление своих грехов»[56].
И хотя у него были все основания сердиться на рыбу, он подавил в душе всякую обиду и даже напротив – добродушно посмотрел на нее и сказал дружелюбно: «Теперь, когда ты, как я вижу, отказалась от своих легкомысленных намерений, я буду обращаться с тобой, как подобает, и прежде всего укрою тебя от чужого взгляда, чтобы не сглазили, ибо ничто так не вредно для еды, как дурной глаз. Как говорила моя бабушка, чужой взгляд для еды – что кости для полного желудка. А если тебе скажут, будто человека ценят по тому, что видят на его тарелке, то да будет тебе известно: как богатых уважают за их богатство, хотя они прячут свое добро от чужого глаза, так же точно обстоит дело с тем, что ты ешь, и с тем, что ты пьешь, – если оно у тебя есть, то и хорошо, и слава Богу, а на людях лучше не показывайся ни во время трапезы, ни когда готовишь блюда для нее».
А еще одна причина, по которой Фишл обещал рыбе укрыть ее от людских взглядов, состояла в том, что в те дни весь Бучач зарекся от рыбного, ибо местные рыбаки подняли цену на всякий улов. Поэтому все в городе отказались есть рыбное даже в субботу. Вот Фишл и утешил рыбу, обещав скрыть ее от всеобщего негодования. Но когда он собрался было выполнить это свое обещание, обнаружились затруднения. Какие затруднения? А такие, что он не знал, каким образом ее спрятать. Сначала он думал укрыть ее между животом и одеждой, как это делают на таможне те, кто хочет уклониться от пошлины, но тем людям легко было втягивать свои животы, потому что они отощали из-за постоянных забот о своем пропитании, а у Фишла живот большой и никакой наружной добавки не принимает. Тогда он решил положить рыбу под одежду на грудь, но тут помехой ему стал двойной подбородок. Он посмотрел на рыбу, словно хотел попросить у нее дружеского совета. Но рыба, и без того немая по природе, была в этот час, по причине постигших ее бед, еще немее обычного и ничего ему не ответила. Если бы не сумка для талита и тфилин, так бы и не выполнил Фишл своего обещания и наверняка положили бы на его рыбу дурной глаз.
Сумка для талита и тфилин была у Фишла, я уже говорил, из кожи целого теленка и, как мне представляется, походила на тот музыкальный инструмент, который издает звук, когда музыкант его растягивает, – с той разницей, что тот инструмент испускает звук наружу и ничего не впускает к себе внутрь, тогда как сумка никакого звука наружу не испускала, зато принимала к себе внутрь все, что в нее совали, иначе как бы мог Фишл вложить в нее и мясо, и рыбу, и фрукты, и овощи, а порой даже пару голубей или цыпленка, а то и целую утку, которые он покупал по дороге в синагогу. Тем не менее даже такой величины сумка никогда в жизни не видела столь огромного существа, как эта бунтарская обладательница чешуи и плавников. Ведь рыба Фишла уже в возрасте одного года была такой же длины, как рука самого Фишла, а с того времени выросла в размерах еще в три с третью раза.
Талит и тфилин потеснились, чтобы оказать рыбе гостеприимство. И молитвенник потеснился тоже. Фишл сунул рыбу между ними, и сумка растянулась и приняла ее в себя. Рыба, ослабевшая от перемены мест, от дорожной тряски и от рукоприкладства Фишла, молча приняла эти новые муки и даже не возопила, как пророк Исайя: «Тесно для меня место»[57]. Однако помимо воли все же отомстила человеку, намного утяжелив его ношу своей тяжестью.
Когда Фишл наконец пришел в синагогу, он обнаружил, что все миньяны уже разошлись. Первой его мыслью было: «Интересно, что за еда такая ожидала их с утра, что они так спешили с молитвой? Ведь теперь мне придется молиться одному, и я не услышу ни “Кдуша”, ни “Барху”». Тем не менее он не свалил вину на купленную рыбу и не сказал: «Это из-за тебя я опоздал к миньяну и душа моя не услышит ни “Кдуша”, ни “Барху”, чтобы ответить: “Аминь”». Напротив, он по-прежнему думал о ней с нежностью – как бы еще успеть приготовить ее для утренней трапезы, ведь именно эту трапезу всемерно восхваляют даже те мудрые книги, которые непрестанно осуждают чревоугодие, вроде «Эйн-Яаков», где так и сказано: «Шестьдесят бегунов мчались за человеком, привыкшем к утренней еде, и не догнали его».
И поскольку Фишл был человек осторожный и всегда соблюдал указания тех мудрецов, которые прославляли утреннюю еду, на него снизошло смирение, и он сказал себе: «А какая рыбе разница, кто именно отнесет ее сварить, я сам или кто-нибудь другой?»
И стал он искать Бецалеля-Моше, сына покойного маляра Исроэла-Ноаха, который обычно сидел в синагоге, ибо с тех пор, как его отец убился на работе – упал с крыши церкви, где чинил статую, и сломал себе шею, – этот Бецалель-Моше, единственный его сын, остался полным сиротой, без отца и без матери. Синагогальный служка разрешил ему ночевать в синагоге, а также нашел нескольких домохозяев, которые согласились выделять ему пропитание раз в неделю каждый, и вот теперь мальчик так и жил в синагоге и обедал что ни день в другом доме. Недостающее пропитание давал ему служка, а то, чего ему недоставало после служки, он зарабатывал собственными руками – изготовлял те таблички-мизрахи, которые вешают на восточной стене, чтобы при молитве знать направление на Иерусалим[58], делал вращающиеся таблицы для отсчета дней омер, что от праздника Песах до праздника Шавуот[59], и вдобавок рисовал буквы и узоры для тех салфеток, которые вышивают девушки, чтобы заворачивать в них халы и мацу, и обозначения на картах, которыми евреи играют на праздник Хануки, а христиане на свой так называемый «Лейл нитл»[60], который у них Рождество, да несравнимо будет. И за каждую такую работу он брал в оплату грош или два, а иногда что-нибудь съестное. Даже городской камнерез иногда использовал его – изобразить, например, на могильном камне руки первого первосвященника Аарона для лежащего под камнем коэна, или кувшин для левита[61], или близнецов для тех, кто родился под знаком Близнецов, или рыб для тех, кто родился под знаком Рыб, – и Бецалель-Моше наносил все такие рисунки на камне чернилами, а потом камнерез вырезал по ним на готовом памятнике.
В это время Бецалель-Моше сидел в углу за пюпитром кантора, возле шкафа со свитками Торы, в таком укромном месте, куда ничей сторонний взгляд не проникает и, погруженный в изготовление очередного мизраха, как раз остановился на знаке Рыб. Фишлу подумалось: «Сидит себе, будто заполучил блюдечко варенья и спрятался, чтоб ни с кем не делиться». Потом он посмотрел на животных – зверей, и птиц, и рыб, которых нарисовал на мизрахе сирота, и подивился, как это простой бедняк и сын бедняков способен с такой легкостью изображать все, что Господь, благословен будь Он, создал за шесть дней творенья. И опять ему подумалось: «А ведь я, если мне нужно подписать свое имя, так ведь я целый день боюсь, что пальцы меня подведут». И он поцыкал языком, как будто говоря: «Чудеса из чудес вижу я здесь». Сирота услышал его и в испуге прикрыл руками картинку.
Фишл посмотрел на паренька и сказал:
– Ты что же тут расселся, бездельник ты этакий?! За это время да на таком кусище бумаги ты бы мог уже заголовки всех глав Торы изобразить, даже с процентами от процентов на каждую. А ты что тут намаракал?! Это что – райский плод? Да не бойся, я его не съем! Такой плод даже для подарка на Пурим кантору или, там, нашему судье и то не подойдет. А это у тебя что? Знак Рыб, что ли? Вот этих заморышей ты называешь рыбами? – И Фишл ткнул пальцем в двух рыб, нарисованных на мизрахе, – голова одной против хвоста другой, плавники одной против плавников другой, у той глаз против хвоста этой, у этой глаз против хвоста той, и такая печаль льется из этих глаз, будто эти глаза не знают, что их знак – знак месяца адар[62], месяца радости. Засмеялся Фишл и сказал: – И вот это ты называешь рыбами. Если хочешь знать, что такое настоящая рыба, так я тебе сейчас покажу. – Он открыл сумку для талита и тфилин, вытащил оттуда свою рыбу и сказал: – Думаю я, что ты и в молитвеннике не найдешь, как благословлять такую огромную рыбу. А представь себе, как она хороша вареная, или печеная, или жареная или маринованная! Так вот, возьми ее, и пойди, и скажи моей жене Хане-Рохл, скажи ей так: «Реб Фишл жаждет отведать эту рыбу». Можешь не сомневаться, она меня понимает с одного слова, и уверяю тебя – не успею я закончить молитву, как эта рыба будет уже на блюде.
Бецалель-Моше посмотрел на рыбу, которая содрогалась в руках Фишла в точности так же, как содрогался на земле Исроэл-Ноах, его отец, когда упал с церковной крыши. А рыба меж тем собрала последние силы, чтобы вырваться из рук этого человеческого существа, которое истязало ее своими режущими, как полынная горечь, словами. Но Фишл стиснул ее изо всей силы и сказал: «Трепещешь ты, холодно тебе, озноб охватил тебя, да? Так вот, сейчас я отправлю тебя к себе домой, и там жена моя Хана-Рохл разведет огонь, и согреет для тебя горячую воду, и накормит тебя луковицами и перцем, которые увеличивают телесное тепло и прогоняют озноб».
Закрыла рыба от горести глаза, в которых уже рисовалась уготованная ей смерть, и вознесла к небу великий плач. Если бы я перевел его тебе на наш человеческий язык, вышло бы примерно вот что:
- Не в водах глубоких, могучих наступит конец моих дней,
- Не в древней реке я увижу мгновенье кончины своей,
- Нет, в злобных руках человека умру я сейчас безвозвратно,
- И мольбы напрасны мои, они человечьему слуху не внятны.
А когда рыба окончательно лишилась сил, Фишл положил ее на стол, вынул из сумки молитвенные принадлежности, поднял рыбу и снова затолкал ее в сумку. Рыба, утратившая последние силы и уже наполовину мертвая, безмолвно приняла все эти муки и не выразила никакого протеста. А Фишл напоследок еще раз открыл сумку, чтобы рыба увидела его лицо перед тем, как он передаст ее в чужие руки. Открыл, улыбнулся удовлетворенно и сказал: «В похвалу твою скажу тебе прямо в лицо – ты мне по нраву и вполне достойна стать моей едой. А Фишл Тинка[63] и Фишл Фишер, не говоря уже о Фишле Гехте[64], он же сводный брат Фишла Фишмана, все эти Фишлы пусть завидуют Фишлу Карпу лютой завистью».
Похвалив таким манером рыбу, Фишл обернулся к сироте и сказал:
– Так сколько у тебя ног? Всего-то две? Так сложи их вместе, и сделай из каждой по две, и беги бегом сказать моей жене Хане-Рохл то, что я говорю тебе, а именно: реб Фишл Карп, чтобы он был здоров, желает вкусить эту рыбу, поэтому поторопись и свари ему ее так, как он любит.
Бецалель-Моше поднял на него глаза и попросил разрешения сначала спрятать свой мизрах. Фишл засмеялся и сказал:
– Глупый ты парень, чего ты боишься? На твой мизрах даже мышь не покусится. Но если ты так уж хочешь, то спрячь его и поторопись, потому что Фишл Карп хочет узнать, какой вкус у этой рыбы.
Бецалель-Моше спрятал свой рисунок и свои принадлежности и взял рыбу, уложенную в сумку для талита и тфилин, которую Фишл опустошил, чтобы поместить в нее рыбу.
И вот лежит эта рыба в сумке для талита и тфилин, и душа ее просит смерти, ибо опротивел ей уже этот мир, в который все существа приходят для того, чтобы умереть, и даже если свершат самые великие дела, все равно кончают смертью. Но как же она думала, если была уже как мертвая? А вот как. Она умерла, но муки ее все еще были живы.
Если бы не эта ее постыдная смерть, то надлежало бы поведать, как положено законом, обо всех добрых и славных деяниях покойницы и восхвалить каждое из них. Но поскольку она пала так низко, я ограничусь лишь некоторыми из этих деяний, включая также дела ее предков, а также те, которые произошли до того, как она попала к Фишлу Карпу. И не удивляйся, если я не буду называть ее по имени, ибо у нее нет имени, потому что рыбы, питая глубочайшее уважение к своему царю Левиафану, не позволяют себе иметь личных имен. Более того, до завершения всех шести частей Талмуда ни один вид рыб не имел даже общего имени. А чтобы ты убедился, что это именно так, напомню тебе, что во всех стихах Библии, где упоминаются рыбы, имя вида никогда не называется.
Так вот, деды и прадеды покойницы были из тех достопочтенных водоплавающих, которые вели свою родословную от рыб, попавших вместе с пророком Ионой во чрево кита. И поскольку сердца тех рыб прилепились к молитве пророка, вознесенной в этом чреве, они последовали за ним и тогда, когда изверг его кит по приказу Господа нашего, благословен будь Он. Из этого явствует, кстати, что не может быть никаких сомнений в том, что свою молитву Господу, благословен будь Он, Иона возносил тогда, когда еще находился во чреве кита, а не только после того, как вышел на сушу, как это утверждают некоторые комментаторы и толкователи, ссылаясь на то, что, де, в книге Ионы написано: «И помолился Иона Господу Богу своему из чрева кита»[65], а не «во чреве кита».
Но как же попали эти достопочтенные водоплавающие в наши края, столь далекие от мест пребывания Ионы? А где, по-твоему, вознес свою молитву Иона? Он вознес ее как раз в таком месте, где море соединяется с рекой, ибо сказал он Господу, благословен будь Он: «Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня…»[66] И потому, выйдя с Ионой из чрева кита, эти рыбы устремились из моря в упомянутые потоки и с того дня катились с волны на волну, из одной реки в другую, иногда по своей воле, иногда помимо нее. Нет числа тем рекам, по которым они прошли, и нет конца водам, в которых довелось им плыть, и нет числа бурям, пронесшимся над их душами, и нет предела сетям и неводам, в которых они находили свою смерть. И в конце концов уцелевшие остатки их великого племени добрались до наших вод, до той реки Днестр, что течет по землям Его Величества Кайзера, – подобно тому, как добрались сюда же люди из рода Кикниш, которые произошли из семени пророка Ионы, о чем говорит само их имя, ибо слово «Кикниш» произошло от слова «кикайон», а кикайон – это то растение клещевина, которое Господь произрастил, чтобы защитить Иону от солнечного жара. Не знаю, остался ли еще в живых кто-нибудь из этого рода Кикниш, но на кладбище в Лемберге есть могилы нескольких из них.
Замечу тебе, однако, что многое из того, что я сказал выше и что ранее почиталось бесспорной истиной, в наши дни стало все чаще подвергаться сомнению, и появились сейчас такие люди, которые говорят даже, будто все, мною сказанное, это сказки, иными словами, что вся родословная нашей рыбы – выдумка чистой воды. Не в том смысле выдумка, что покойница не была потомком своих предков, но в том, что они, то бишь ее предки, – не дети своих предков, то есть тех предков, которые им приписываются, иными словами, тех рыб, которые были с Ионой во чреве кита. И вот сегодня любой школьник радостно чирикает вслед за ихтиологами, будто все те рыбы, которые были вместе с Ионой во чреве кита, давно вымерли, и даже семя их исчезло, и не осталось от них ни единой рыбешки, чтобы при случае подкрепить больного, и потому всякий, кто говорит: «Я вышел из чрева Кита вместе с пророком Ионой», – просто лживый выдумщик. Но я говорю тебе: если даже у нашей рыбы не было наследственной знатности, была у нее знатность собственная. И если ты хочешь понять, что это значит, то я тебе расскажу – кое-что на языке самих рыб, а кое-что и на нашем человеческом, как это делали первые мудрецы, которые тоже ведь иногда вкладывали человечьи слова в уста животных, зверей и птиц, только эти мудрецы были очень мудры, и все, что делали, они делали ради мудрости и назидания, ибо хотели, как сказано в Книге Притчей Соломоновых, «простым дать смышленость»[67], которая также в силу написанного «научает нас более, нежели скотов земных»[68]; мне же, который даже ученику их учеников не ровня, достаточно просто рассказать тебе, как все было на самом деле.
Уже в ранней молодости, будучи еще светло-зеленой, наша покойница числилась среди самых уважаемых обитателей водных глубин. Все обыкновенные рыбы, большие и маленькие, боялись ее. Не дожидаясь, пока она направится к ним, они плыли ей навстречу и живыми бросались ей в рот. Так поступали и те рыбы, которые плавали на животе, и те, которые плавали верхом на собственных ребрах, и рыбы-правши, и рыбы-левши – все они приплывали сами, по собственной воле, чтобы стать ее пищей. И точно так же рыбы с огромными носами и рыбы с выпученными глазами. И те рыбы, у которых нос и глаза справа, и те, у которых нос и глаза слева. А у нашей рыбы сердце находилось близко к щекам, и она никому не открывала свои жабры, а просто разевала пасть и ела в свое удовольствие. И хотя мы никогда не слышали, чтобы подобные рыбы водились в наших реках, но об этой рыбе, из-за ее силы и могущества, говорили, пусть и преувеличивая слегка, что ей подчинялись даже хищники морские.
- В окружении челяди она плыла
- и всюду вершила кровавые дела.
- Она плыла сквозь морские дали,
- и все ее чешуйки и плавники танцевали.
- То рыбешку, то щуку отправит в рот –
- ей праздник и веселье, а врагам наоборот.
- Белую рыбу зубами схватит
- и, пока не прикончит, не скажет: «Хватит».
- А то, бывало, набьет себе рот
- всей той мелочью, что в водорослях живет.
- Подданных топтала и рвала на куски
- и мыла их кровью свои плавники.
- С одними вела жестокие споры,
- а с другими, бывало, дралась без разбора.
- Открыто и тайно убивала без сожаления,
- и от гласа ее увядали растения.
- А потом целый день предавалась нирване,
- лениво лежа в кровавой ванне.
- Подданных своих заставляла поститься,
- а сама начинала есть и веселиться.
- На ее банкетах рекой лились напитки,
- и ее славословили мудрые улитки.
- Она танцевала с сынами Левиафана
- и командовала ими, как матросами капитаны.
- А еще в ее честь звенели арфы –
- мол, она спасла от смерти глупых карпов:
- Карпы лентяи, могут спать целый день,
- и в смертный сон погружает их лень,
- Она же их так злобно гоняла,
- что этим от ленивой смерти спасала.
- А в конце банкетов награждала музыкантов и певцов
- и прогоняла министров из их дворцов.
- В общем и в целом, скажу тебе лучше, –
- она была воплощеньем благополучья.
- И если чего-то ей недодали,
- так только огорчений, тревог и печали.
И вот, когда наша рыба прошла таким манером по всему Днестру и обозрела его вдоль и поперек, ей захотелось увидеть также его притоки и познакомиться со своими сородичами, потому что не было такой реки или речки в большинстве европейских стран, где бы она ни могла найти своих единоплеменников. И это не их заслуга и не их позор, а просто результат круговорота событий, которые порой приводят к тому исходу, а порой к иному.
Итак, обследовав весь Днестр, наша рыба повернула к тому месту, где в него впадала Стрыпа, но не прервала в этом месте свое путешествие и не вернулась в днестровские воды, а сказала себе: «Пойду посмотрю, что там есть, в этой Стрыпе».
Никому не ведомо, произошло это на Стрыпе близ деревни Хуцин или на Стрыпе подле деревни Кишелевич, но в любом случае ни там, ни там наша рыба не задержалась, а плыла и плыла, пока оставалась сила в ее плавниках, и в конце концов доплыла до города Бучач – того самого города Бучач, что лежит на той же реке Стрыпа.
Она приплыла в Бучач и сказала: «Буду жить здесь, ибо по сердцу мне это место». Увидели ее рыбы Стрыпы и испугались, потому что никогда в жизни не видели такую огромную рыбу. Они даже подумали по ошибке, что она из семени самого Левиафана, то есть из тех рыб, что родились у него прежде, чем Господь, благословен будь Он, кастрировал этого Левиатана, а самку его убил и засолил ее мясо для того пира праведников, который состоится после Страшного суда. И посмотри – сегодня, когда наша рыба низвергнута с прежней своей высоты, все стрыпские с жаром отрицают, будто говорили о ней такое, а кто уж никак не может отрицать, потому что против него есть свидетели, объясняет, будто говорил это в шутку.
Короче, стрыпские рыбы стали платить ей дань и приносить дары. И в силу множества этих даров воды Стрыпы опустели и в Бучаче наступило великое безрыбье. И хотя мы не занимаемся здесь хронологией, но, говоря приблизительно, можно сказать, что это произошло в 5423 или в 5424 году, то есть в 1663 или 1664 году по христианскому счету, потому что именно в эти годы наши бучачские рыбаки подняли цены на рыбу до невозможного, и весь город пришел к главе раввинатского суда просить, чтобы он объявил отступником всякого, кто купит рыбу у рыбаков, пока те не спустят свою цену.
А наша рыба тем временем все плавала себе в водах Стрыпы, и все стрыпские рыбы признавали ее власть над собой и платили ей выкуп за свою жизнь – кто близким другом, кто братом, кто другим родственником.
- Власть этой рыбы была безгранична,
- а сама она чувствовала себя преотлично.
- Ела выкуп без трудов и забот
- и растила с удовольствием свой живот.
- И потому она разрослась свыше всякой меры,
- так что не было равных ей по размеру.
- Она отдавала всем приказы
- и никто не перечил ей ни разу.
- Завидная была у нее доля,
- потому что все спешили исполнить ее волю.
- Не успевала она подумать, что бы попросить,
- а ей уже это спешили приносить.
Однажды выдался дождливый день на Стрыпе. А рыбы хоть и живут всегда в воде, но когда сверху падает капля, они жадно ее хватают, как будто никогда не пробовали вкуса воды. И наша рыба тоже подплыла схватить свою каплю.
И вот, напившись этой вышней воды, самой лучшей из вод, той воды, что поливает землю, и утоляет жажду, и удобряет тело, и утончает чувства, она легла, довольная собой, и плавники ее расслабились, как у всякой рыбы, которой вздумалось отдохнуть.
И все это время вокруг нее подобострастно стояли все те, кто жаждал ее покровительства, и простирали к ней свои плавники, и шелестели своими чешуйками. И если бы я вздумал перевести эти их знаки на человеческий язык, то получилось бы примерно вот что: «Она созерцает то, что находится меж водами горними и водами нижними, то есть постигает те премудрости, они же высшие мудрости, из которых проистекают затем все прочие простые мудрости».
Но не зря люди говорят, что хорошо ловить рыбку в мутной воде. В тот дождливый день замутились воды всех рек, и ручьев, и озер из-за дождевых потоков, которые волокли с собой пучки травы, комья земли и грязь из луж, и потому все рыбаки вышли на берега и забросили свои неводы в воды рек, больших и малых, – и в Вислу, и в Днестр, и в Прут, и в Буг, и в Сан, и в Подгорец, и в Донец, и в Быстрицу, и во все прочие реки своих стран и городов. И в Стрыпу, что возле Бучача, тоже забросили, хотя в те дни не было в Бучаче среди евреев таких, кто бы купил у них рыбу.
Итак, пришел некий рыбак и забросил свой невод в воды Стрыпы. А наша рыба доселе не видывала такого невода, ибо в ее местах, то есть на берегах Днестра, рыбачьи снасти отличались от тех, что на Стрыпе, и тот невод, который забрасывали в Днестр, не походил на тот невод, который забрасывали в Стрыпу. Каждой реке свой путь, сказано в Талмуде, то есть у каждой реки свои обычаи. Так что отныне, если встретится тебе что-либо, чего ты не понимаешь, смело относи это за счет различия неводов.
Наша рыба увидела невод и весьма удивилась. «Если это гора, то с чего вдруг здесь поднялась гора?» Она не раз тут бывала и никогда не видела здесь никакой горы. «А если это подводная скала, то как она здесь появилась и кто проделал в ней столько отверстий? А может, это живое существо, и эти отверстия – его глаза, а если так, кто этот многоглазый, может, это, не приведи Господь, ангел смерти, которого все страшатся?» Устрашилась и наша рыба и взмахнула одним из своих плавников, чтобы поскорей уплыть отсюда. Но, увидев, что многоглазое существо за ней не гонится, сказала себе: «Даже ангел смерти не смеет меня убить». И, избавившись от страха, снова захотела понять: кто он, этот неизвестный, и что он здесь делает?
И тогда она развернула один из своих плавников и принялась грести навстречу тому, что приняла поначалу за гору, за подводную скалу и даже за живое существо, а о том, что оно в действительности, не имела ни малейшего представления.
Стрыпские рыбы увидели, что она несется прямиком к неводу, и охватил их великий страх. Ужаснулись же они по той простой причине, что никто из тех, кто туда попадал, назад еще не возвращался. Они хотели было закричать: «Не приближайся к тому месту, держись подальше от сетей!» – но страх сковал их языки. И не успели они оправиться от испуга, как на них напало еще и великое изумление: неужто она не знает, что это пагубная ловушка для ловли рыб? Впрочем, некоторые из них по наивности своей решили, что их рыба – такой герой, что даже рыбачья сеть для нее игрушка. И эти рыбы начали возвеличивать ее героизм и насмехаться над сетью, поскольку нашелся герой, для которого и ловушка – игрушка. Наши стрыпские рыбы все еще называли невод сетью, пользуясь языком царя Соломона, вечной памяти, который употребил это слово, когда хотел описать человеческую слабость, говоря: «Ибо человек не знает своего времени. Как рыбы попадаются в пагубную сеть…»[69] – и так далее. И вот что я добавлю к этому: если даже такая ничтожная и слабая ловушка, как рыболовная сеть, может погубить живое существо, то, согласись, – тем более может привести к дурному большая западня, в которую вдруг попадают в недобрый час.
Так вот, пока некоторые из стрыпских рыб поощряли героизм нашей рыбы, другие, напротив, рвались предостеречь ее криком: «Напряги свои плавники и спасайся! Не то приблизишься к этой сети, и случится с тобой такое, чего ты и не ожидаешь». Но потом те и эти посоветовались друг с другом и пришли к единому мнению: следует воспользоваться случаем и избавиться от этой пришлой рыбы раз и навсегда. И тогда большинство из них притворились немыми и не стали ничего ей кричать. А те, что не в силах были молчать от радости, что настал конец этой злодейке и скоро они избавятся от нее, – те избрали путь льстивой лжи и стали кричать ей – если перевести на человеческий язык, – что, мол, «госпоже нашей приличествует дворец куда больше этого, но сейчас, увы, трудные времена, потому что бучачские жители решили лишить себя удовольствия от рыбы и не покупают ее даже в субботу». Наша рыба соблазнилась мыслью, что невод – это дворец, который построили в ее честь, сверкнула своим подданным на прощанье чешуей и распахнула глаза, словно говоря себе: «Ну, заглянем и посмотрим». Тут некоторые из стрыпских рыб начали было раскаиваться: «Ой, что мы наделали, сейчас она поймет, что мы хотели ее свергнуть, и отомстит нам». Но ей уже был подписан приговор – погибнуть. Она попалась в ловушку собственной глупости и вплыла в свой дворец, сиречь в невод, и принялась разглядывать все, что есть в ее дворце, сиречь в неводе, и пробовать от всего, что приготовил ей тот, кто на самом деле пришел по ее душу, сиречь рыбак.
И вот руку нашего рыбака потянуло вниз, все ниже и ниже. Он-то привык к рыбам бучачской Стрыпы, в большинстве своем небольшим, и решил поначалу, что это не рыба тащит его руку и невод, а тело утопленника, какого-нибудь байстрюка. Он злобно проклял тех распутниц, что топят своих младенцев в реке, и те рвут его невод, и подумал даже, что стоило бы оставить этого младенца в воде. Пусть байстрюк помучается подольше, ежели еще жив, а эти его мучения будут потом взысканы с его матери. Но рука его все тяжелела и тяжелела и уходила вниз все глубже и глубже. Тут он понял, что мертвяк замышляет втянуть в реку не только невод, но и его самого, и стал поспешно вытаскивать свою добычу.
Рыба ощутила, что ее поднимают и она возносится все выше и выше. «Уж не вознесение ли это моей души?» – подумала она. И поскольку с ней никогда не случалось ничего подобного, а она привыкла, что все в жизни происходит только ей на пользу, она пришла к выводу, что это и в самом деле то вознесение души, которого удостаиваются праведники. И вот, в добавление ко всем тем званиям, которыми ее титуловали с тех пор, как она воцарилась в водах Стрыпы, она возомнила себя также и праведницей и разозлилась на своих министров и подданных за то, что они никогда ее так не называли.
Если бы не были уже написаны бесчисленные нравоучительные трактаты, мы даже на примере одной этой рыбы могли бы познать всю тщету минутной славы. Смотри – вот огромное существо, наводящее такой страх на всех других ему подобных в водах Стрыпы, что те готовы принести ему в жертву своих братьев и близких, и нет предела льстивым словам, которые произносятся в его адрес, и вдруг приходит беда, и, поскольку пришла беда, сразу не осталось никого рядом – хотя бы затем, чтобы утешить в этой беде, хотя бы для виду. Напротив, в ту же минуту все мелкие стрыпские рыбешки задрали головы и стали насмехаться над нашей рыбой и кричать ей: «Тебя поднимают, чтобы объявить царицей там, наверху, как ты была царицей тут, внизу». Посмотри на них, на этих мельчайших, о которых наши мудрецы, благословенна их память, говорили, что всякое взрослое из малого, а всякое малое из мельчайшего, ты посмотри, как эти ничтожества, никогда в жизни не смевшие и рта раскрыть, сами видевшие в себе всего лишь пищу для больших и сильных, которые замечали их, лишь когда хотели заморить червячка, – посмотри, как они все теперь стали вдруг героями и смело смеются ей прямо в лицо. Воистину, впору сказать вслед за Гемарой[70], чуть изменив ее по необходимости: «Все, что бывает на суше, бывает и в воде».
Вытащил рыбак свой невод и обнаружил в нем огромную рыбу. В водах Стрыпы он ничего подобного никогда еще не видывал. Выдающееся количество мяса и жира было в этой рыбе, плавники ее были красными от крови, а чешуйки сверкали, точно чистое серебро. Зауважал себя рыбак – вот я какой умник, вот я какой герой! Но на что, скажи, человеку ум и геройство, если нет у него в придачу к ним богатства? Ведь в те дни наш Бучач, как я уже рассказывал, отказался покупать рыбу, даже в субботу, хотя и заповедано нам, евреям, услаждать святую субботу рыбным блюдом. И почему отказался? Потому что рыбаки наши, как я уже тебе тоже говорил, подняли цены на рыбу много выше того, чего она на самом деле стоила.
Начал наш рыбак проклинать свою рыбу – зачем она ему в такое время, когда рыбу никто не покупает! Было бы дело в обычные дни, он бы прославился, и заработал бы хорошо, и девушки бегали бы за ним. А сейчас поди найди покупателя, кроме, разве что, священника, так ведь священник платит словами, а не деньгами.
Думал-думал рыбак, что ему делать, да так и не дошел до мысли, ведущей к действию. А рыбе было тяжело в неводе. Она начала биться и тянуть невод за собой. Рыбак испугался, как бы она не соскользнула обратно в реку. Побежал, принес лохань, наполнил водой, вытащил рыбу из невода и положил в лохань.
И вот лежит рыба в лохани. Никогда еще она не попадала в такую теснину и никогда еще ее мысли не растекались в такую ширь. Что уж говорить о тех временах, когда она была царицей, – тогда ей вообще не приходилось особенно задумываться, ведь у царей принято, чтобы за них думали их министры, – но она и до того, как ее короновали, тоже не имела привычки к размышлениям. А вот теперь она лежала в лохани и думала. Думала же она примерно следующее: «Как быстро сокращается мир! Во времена предков мы жили в огромном море, чуть позже – в больших реках, которые тянулись через множество стран, еще позже – в Стрыпе, которую только из уважения к Бучачу называют рекой, а вот теперь весь мой мир сократился до лохани с водой».
Но посмотри, как велика сила мыслей! Мало того что одна тянет за собой другую, но они еще переходят от одного существа к другому. Вот и тут, в ту самую минуту, когда рыба лежала в лохани с водой и мысленно сворачивала свой мир, рыбак подстелил себе мешок, улегся на солому и ничего другого не хотел, только лишь заснуть, как вдруг и ему тоже пришли в голову мысли. Рыба, как я уже сказал, размышляла о морях и реках, о предках и о своей несчастной судьбе, а рыбак задумался о евреях, о рыбе и о своей несчастной доле. Вот, оказал ему Господь милость, послал рыбу, за которую можно было выручить много денег, и что же делают евреи? Отказываются покупать рыбу, даже в их субботу отказываются, хотя им велено по субботам есть рыбу. А ведь если бы евреи не сговорились между собой не покупать рыбу, он продал бы свой улов какому-нибудь из них, и выпил бы, и других бы угостил, и нанял бы музыканта, чтоб играл ему музыку. И представилось ему в мыслях: услышали девушки музыку, пришли танцевать, а он выбрал из них самых красивых и забавляется с ними, как душе угодно. Но тут он опять вспомнил, что сделали ему евреи, и загорелся в нем на евреев великий гнев. Крутится он на своей соломенной постели и никак не может уснуть. Встал, выпил разом пол-литра, а пустую бутылку бросил в стену. Бутылка разбилась, и осколки зазвенели, точно церковные колокола. Услышал их издали священник и сказал себе: «Так звонят, когда умирает священник. Не иначе как это по мне звонят. Значит, я уже умер, и надлежит справить по себе поминки». А так как эта смерть пришлась на время поста, когда мясо запрещено, он послал за рыбаком, чтобы тот принес ему рыбу. Загрустил рыбак. Теперь рыба, у которой каждая чешуйка стоит серебряной монеты, ускользнет от него задаром. Ударился он лбом об стол и заплакал. Увидел шинкарь и спросил: «Чего ты плачешь?» Рыбак ударил шинкаря в живот, выругался и сказал: «Ты, еврей, не суй свой язык между мной и моей верой. Если не замолчишь сейчас же, я всем скажу, что у тебя вино смешано с кровью христианок – ты им прокалываешь соски, а детишек их убиваешь и в реку бросаешь, чтобы они попали в мой невод и порвали его». Встревожился шинкарь, охватил его страх. Начал он, как мог, успокаивать рыбака и поднес ему большую бутыль вина, которая у него занимала чуть не всю стену. Выпил рыбак, и сердце его смягчилось. Поведал он шинкарю свою печаль. Сказал ему шинкарь: «Дело трудное. Если уж священник просил у тебя рыбу, от него не отделаешься одной-двумя чешуйками. Но у меня есть для тебя совет».
Однако рыбаку не понадобился совет шинкаря. Назавтра в городе встретился ему другой еврей и купил у него эту рыбу.
С утра рыбак вынул рыбу из лохани и положил обратно в невод, потому что когда люди видят рыбу в неводе, то обязательно полагают, что она нигде не задерживалась по дороге из реки, а что может быть лучше рыбы, чем та, что явилась со своего места жительства на рынок без малейшего промедления?
Когда рыба снова очутилась в неводе, она подумала было, что ее собираются вернуть обратно в реку. Вот так и большинство иных живых существ ошибается: чем страшней их беда, тем скорее, думают они, произрастет из этой беды спасение.
Но у рыбака совсем не те мысли, что у рыбы. Рыба думает, что ее возвращают на прежнее место жительства, а рыбак думает, как бы ее продать подороже. Та надеется на спасение, а этот в спасении отчаялся. Та ждет спасения, потому что ее вытащили из лохани, а этот отчаялся в спасении, потому что евреи сговорились не покупать рыбу. Но на самом деле их обоих ожидало и не то, что думала та, и не то, что думал этот. Смотри – бредут они в город, и по дороге встречают толстого еврея с сумкой, и он протягивает руку к неводу, и вытаскивает рыбу, и заталкивает ее в эту свою сумку. И мало того что сумка куда меньше лохани, но в ней к тому же нет ни капли воды.
Не всякий, с кем свершилось чудо, понимает, что с ним свершилось чудо. Повстречался бы рыбаку вместо Фишла Карпа другой еврей – из тех, что накладывают на себя не одну, а две пары тфилин, или такой, у которого сумка полна книг, с помощью которых он надеется приблизиться к Отцу нашему небесному, – вроде многотомного «Закона Израиля», или «Обязанностей сердец», или же «Начал мудрости»[71], – и было бы нашей рыбе во стократ теснее.
Но и тут – подняла было рыба плавник, а он уперся в одну из коробочек тфилин, уж не знаю, в ту ли, которую привязывают на лоб, или в ту, что привязывают на руку, а чего не знаю, говорить не буду. А после тфилин и молитвенник ткнулся ей в рот. Будь на месте рыбы рыбак, он бы наверняка завопил: «Что вам от меня надо? Что я вам, еврей, что ли? Разве я обязан молиться по вашему молитвеннику и налагать ваши тфилин?» Но рыба только стиснула рот и даже не застонала.
Стон подавила, да размышлений не подавила. О чем же ей думалось в эту минуту? «Этот толстый еврей, – размышляла она, – получил меня в обмен на какие-то серебряные чешуйки. Но если посчитать, то на мне куда больше серебряных чешуек, чем он дал тому, кто отдал меня в его руки, и уж нечего и говорить, что мои чешуйки куда красивей. Если так, то почему же тот отдал меня этому? Не потому ли просто, что ему было тяжело меня нести? А если так, разве мне сейчас было бы легче, если б я в прошлом ела поменьше и, как говорил царь Соломон, лишила душу свою блага? Но так или иначе, нет для меня разницы, в чьих я руках. Что тот, что этот – нет у них намерения вернуть меня туда, где я жила прежде, хотя тот все-таки дал мне воды утолить жажду, а этот не дает даже капли».
И тут мысли ее соскользнули от того к этому, то есть от рыбака к Фишлу. Не могу сказать, знала ли она его по имени, но в лицо безусловно знала, еще с того времени, когда он в начале прошлого года произнес положенную новогоднюю молитву на берегу Стрыпы. Бегло коснувшись самого Фишла, мысли ее соскользнули от него еще дальше, к нации этого Фишла. Унылые это были мысли, туманные и по большей части не в ладу с разумом. Если перевести их на человеческий язык, они прозвучали бы примерно так. «Похожи они, евреи, на нас, на рыб, и в то же время непохожи. Похожи на рыб тем, что едят рыбу, как рыбы, и непохожи тем, что рыбы едят рыбу и на завтрак, и на обед, на и ужин, а евреи по желанию: хотят – едят, не хотят – не едят. Но евреям тяжелее, чем рыбам, – им приходится немало потрудиться, прежде чем рыба попадет им в рот: для этого они отправляются рано утром на рынок, вырывают рыбу этот у того и тот у этого, и один при этом говорит: «Это мне, в честь субботы», – а другой насмехается: «Не в честь субботы она тебе, а в честь твоего пуза», – и в конце концов они несут ее домой, и режут, и солят солью, как глупейшую из рыб, селедку, и зажигают под ней огонь, и потом едят ее, кто пальцами, кто наколов на зубочистку, но нет им полного удовольствия, потому что они боятся, как бы не застряла у них кость в горле. А вот рыбам ничего этого не нужно – только рот открыть. Видно, Господь, благословен будь Он, любит рыб больше, чем евреев, потому что евреи мучаются с каждой своей рыбой, а мы, рыбы, плаваем себе в воде, и Господь, благословен будь Он, посылает рыбу, которая сама вплывает нам в рот. Сам посуди – разве не так? Ведь та рыба, которую ты находишь иногда внутри другой рыбы, каким образом она лежит там, – разве не своей головой к хвосту той? А почему? Потому что эта сама вплыла головой в рот той, то есть в сторону хвоста. А если бы та гналась за этой, ты нашел бы их голове к голове».
И тут она вспомнила те времена, когда жила в воде, и разные рыбы, вкусные и многочисленные, подплывали и заплывали ей в рот, и она ела и пила все самое лучшее, что есть в реках, и в прудах, и в озерах, и все льстили ей, и торопились исполнить любое ее желание, и не приходило ей тогда в голову, что все это может измениться, пока она не попала в невод, соблазнившись мыслью, что и он создан для ее пользы, и те же самые, что говорили, будто созданы исключительно для услужения ей, первыми подтолкнули ее к унизительной кончине, которая началась с невода рыбака, а завершится огнем, солью, перцем и луковицами, и после всех этих мучений она даже не удостоится быть похороненной в воде. А что же с ней сделают? Ее похоронят в человеческих животах. Богатые люди будут пить вино после ее похорон, бедные будут пить водку после ее похорон, и всё для того, чтобы не вспоминать о воде, в которой она жила, и при этом они будут пить «лехаим» друг за друга и без всякого стеснения насмехаться над несчастной.
Смерть встала перед ее глазами. Она еще не решила, хочет она жить или умереть, но тут ей представились все ее министры и подданные – до случившейся с ней беды и во время этой беды, – и она ощутила, что мир ей окончательно опротивел. Она даже слюну стала пускать от отвращения. И если б не жизненная сила, все еще остававшаяся в ее теле, она так бы и выплюнула остаток жизни.
Но мало-помалу слюна кончилась, а с ней кончились и все мысли, которые у нее были. Мысли кончились, да муки не кончились. Потом мысли вернулись, но опять сменились муками, а затем эти муки – новыми мыслями. Непостижимое уму состояние: лежит, как неживая, хотя суть неживого в том, что у него нет мыслей, а у нее мысли так и мечутся и к тому же порождают муки. Она собрала остаток сил, втянула глаза в орбиты, напрягла остаток разума и подумала про себя: не та ли это кончина, о которой пророк Осия сказал: «Даже и рыбы морские погибнут»[72]. И поскольку это была кошерная рыба, то была ей явлена милость с небес и она испустила дух в соответствии со словами пророка.
В то время, когда рыбья душа покидала земную юдоль, сирота Бецалель-Моше брел по дороге, согнувшись под тяжестью своей ноши и сопровождавших эту ношу размышлений. Пока он сидел в синагоге, он испытывал лишь одно желание – преуспеть в своем ремесле, чтобы нарисовать красивый мизрах. Когда же он вышел из синагоги, им овладели сразу два желания: стоило ему припомнить мизрах – приходило желание есть, стоило припомнить еду – приходил на память мизрах.
Он покачал головой и сказал себе: «Что толку думать о мизрахе, если мизрах внутри синагоги, а я снаружи? И что толку думать о еде, если у меня нет и кусочка хлеба? Какая она, однако, тяжелая, эта рыба. Кто знает, сколько в ней веса. Видимо, великого праведника душа в ней воплотилась».
Он свернул с дороги и сел на обочине, отдохнуть от тяжести рыбы. Положил рядом сумку с тфилин и талитом, которая стала на время жильем для рыбы, и вот сидит, устав от ноши, и устав от голода, и устав от своего нищего сиротства. Сирота он, захотят – дадут ему поесть, не захотят – не дадут. А если и перепадет ему еда, то не столько он от нее сытее, сколько голоднее, потому что страшится, что завтра душа его опять будет рваться наружу от голода, а уже не найдется тот благодетель, что пригласит его поесть или даст монету купить ломоть хлеба. Не это ли имел в виду пророк Исайя, когда говорил о будущем: «Земля будет наполнена ведением»[73], – то есть в будущем все будут знать все про всех, и если один будет нуждаться в хлебе, другой ему даст. Бецалелю-Моше, разумеется, было известно, что нет иного ведения, кроме как в Торе, и нет иного хлеба, кроме хлеба Торы, но голодный человек порой отвлекается от высшего смысла и толкует «хлеб Торы» просто как обычный хлеб. Велик этот обычный хлеб, ибо даже праведники с их многими постами не могут жить без еды. Иные из них прерывают свой пост по субботам и по праздникам, а также в те дни, когда поститься нельзя, да внутри самого поста порой нарушают пост ради трапезы в честь какого-то доброго дела – к примеру, когда их угощают в качестве восприемников на обрезании, – а вот Бецалель-Моше, напротив, и не постясь постится. Даже голодай он целый день, ему это за пост не зачтется – ведь он не по желанию постился, а просто потому, что есть было нечего. Так что когда б не картинки, которые он рисовал, что он такое даже в собственных глазах? Не больше чем животное, у которого на уме только бы поесть да попить.
Устыдился он этих своих мыслей и хотел было их прогнать, но увидел, что они сильней него, и снова задумался. И поскольку не мог нарисовать себе саму еду, чтобы насытиться ею, но знал, что есть люди, у которых эта еда есть, мысли его перенеслись к тем, кто ест досыта и не отказывает себе даже в рыбных блюдах, и даже в будни, и даже в такие дни, когда на рыбу хотят наложить бойкот. Впрочем, в обычное время рыба никому не в диковинку, кроме него, который никогда в жизни не видел ни живую рыбу, ни вареную, если не считать тех рыб, которых он видел в старинных молитвенниках, там, где молитвы о даровании росы и дождя, и в подражание которым рисовал рыб на тех мизрахах, что вызвали насмешки Фишла Карпа.
Мысль его невольно свернула к сравнению того и этого, тех рыб, которых рисовал он, с той рыбой, которую он нес жене Фишла. И он без стеснения признал, что рыба Фишла красивее тех, которые рисовал он. Чем же красивее? В словах это не выразить, это нужно видеть. Он огляделся по сторонам, увидел, что никого вокруг нет, сунул руку в сумку и вытащил рыбу. Вытащил и стал разглядывать. И сомневаюсь, найдется ли в мире кто-нибудь из когда-либо евших рыбу, кто бы когда-нибудь разглядывал свою еду так, как этот сирота в эту минуту. Его глаза раскрывались все шире и шире, чтобы охватить ее целиком: ее вместе с ее плавниками, и с ее чешуйками, и с ее головой, и с ее глазами, которые дал ей Создатель, чтобы видеть ими Его мир.
И тогда рыба начала на его глазах менять форму за формой, пока не потеряла окончательно форму той рыбы, которую купил за большие деньги Фишл Карп, и уподобилась, наконец, той рыбе, которую хотел сотворить Господь, благословен будь Он, во время сотворения рыб, но не сотворил, а оставил творить художникам. И поскольку это одно из тех чудес, которые нам не позволено комментировать, далее я буду краток.
Художник, когда он хочет что-то нарисовать, отводит свой взгляд от всего на свете, кроме того, что он хочет нарисовать. Сразу же все для него исчезает, кроме этого предмета. И поскольку этот предмет видит, что он для художника единственный в мире, он расширяется и распространяется, пока не заполняет собою весь мир. Так и та рыба. Как только Бецалель-Моше задумал ее нарисовать, она начала расти и разрастаться до размеров целого мира. И когда Бецалель-Моше увидел это, он ощутил озноб и сердце его начало стучать, а пальцы дрожать, как это бывает с людьми искусства, когда они дрожат от мучительного желания поведать дела Господа, благословен будь Он, каждый своим путем – писатель пером, художник кистью. Но у Бецалеля-Моше не было под рукой бумаги. И теперь представь себе мир, в котором все исчезло ради одного-единственного образа, который парит в пустоте и олицетворяет собою все сущее, а у тебя нет и клочка бумаги, чтобы это запечатлеть. В ту минуту Бецалель-Моше напоминал того немого певца, который в попытке извлечь из себя переполняющие сердце звуки открывает рот и так сильно шевелит губами, что его щеки растягиваются и рвутся от этих мук. С той разницей, что немому певцу дано было ощущение мелодии, а лишен он был способности издавать звуки, а Бецалелю-Моше дано было рисовать, а лишен он был куска бумаги. Глаза его стали большими, как те неводы, в которые ловят рыбу, и как те зеркала, в которые смотрят на красоту, и образ рыбы вошел в них, и обосновался там, и получил новую жизнь, словно бы даже больше жизни, чем было в самой рыбе, когда она еще была жива. Бецалель-Моше снова порылся в карманах. Бумаги он так и не нашел, но нашел кусочек черного мела. Он пощупал мел и посмотрел на рыбу. И рыба тоже посмотрела на него. Иными словами, ее истинный образ встал перед ним и овладел его душой.
Он схватил мел и размял его в пальцах, как человек, который разминает в пальцах воск, что помогает памяти. Потом посмотрел на рыбу и посмотрел на мел. Вот, модель у художника есть, мел, чтобы нарисовать ее, есть, а чего нет? Бумаги, чтобы нарисовать, у него нет. Его творческие муки еще более обострились. Он опять посмотрел на рыбу и сказал ей: «Если я все-таки хочу тебя нарисовать, не остается ничего другого, только содрать с самого себя кожу и нарисовать на ней». Он, конечно, мог бы нарисовать рыбу и на коже самой рыбы, нарисовал же герой некой книги, Ицхак Кумар[74], свои рисунки на коже собаки, но собачья кожа удерживает на себе краску, а на коже существа, полного воды, краска растворяется во влаге и не сохраняет форму рисунка.
Опустились у Бецалеля-Моше руки, и он вернул рыбу в сумку и уже собрался было идти к жене Фишла, ибо рыбе уже пришло время готовиться к трапезе. И конечно, пошел бы, и принес бы эту рыбу жене Фишла, чтобы та сделала из нее еду, но только рыба эта была предназначена для большего. Для чего, ты спросишь? Зачем я буду рассказывать, если ты сам сейчас все увидишь?
Так вот, когда Бецалель-Моше вкладывал рыбу в сумку с талитом и тфилин, ему под руку попалась та коробочка тфилин, которую надевают на голову. Он увидел ее и удивился: «Что она здесь делает, эта коробочка? Нельзя же предположить, что реб Фишл видел, что оставляет ее, – как бы он стал молиться без нее? Но невозможно и предположить, что он не видел, что оставляет ее, – какой же человек с головой, вынимая тфилин для молитвы, возьмет тфилин для руки и не возьмет для головы? А если эта коробочка осталась здесь вообще независимо от Фишла, значит, у него есть другая такая. Но зачем тогда в сумке эта? Может, он нашел в ней дефект и перестал ею пользоваться? Или просто вынул из нее пергамент с текстом, и в ней ничего не осталось, и это просто пустая коробочка?»
Если бы Бецалель-Моше знал, что это вполне исправные тфилин, он конечно же побежал бы обратно в синагогу, и отдал бы коробочку Фишлу, и Фишл наложил бы тфилин на голову, и помолился бы, и кончил бы свою молитву, и вернулся бы домой, и позавтракал бы, и проверил бы свои счета, и ссудил бы заемщикам пару монет в их трудный час, и пообедал бы, и прилег бы на лежанку, и поспал бы до вечера, и встал бы, и ублажил бы Господа нашего, благословен будь Он, своей вечерней молитвой, и благословил бы свою вечернюю трапезу, – но сейчас, когда Бецалель-Моше не понял, что это исправная коробочка, он не побежал в синагогу, и не вернул ее Фишлу, и Фишл не сумел ни помолиться, ни вернуться, ни насладиться утренней трапезой, ни – и так далее.
Что же на самом деле вынудило коробочку для головы остаться в сумке? Реб Фишла так обуревало страстное желание поскорее отведать купленную рыбу, что, посылая ее домой и освобождая для нее место в сумке, он попросту не посмотрел, что вынул и что оставил. А сам Бецалель-Моше – что заставило его решить, что это непригодная для молитвы коробочка? А то, что ремешки на ней были потрепанные, грязные, как те веревочки, которыми связывают ножки курицы, и краска на них потрескалась – а ведь Моисею на горе Синай заповеданы были совершенно черные ремешки. Да и сама коробочка помялась и сплющилась, так что выглядела от этого, как утиный нос, а двойной ободок на ней был сломан, и на нем был слой жира толщиной в палец.
Бецалель-Моше посмотрел на ненужную коробочку, потом на рыбу и вдруг сказал ей: «Если уж кот, который не принадлежит к чистым животным, и тот раз в жизни удостоился наложения тфилин, так ты – существо кошерное, и предназначенное для субботней трапезы, и, возможно, даже содержащее в себе душу великого праведника, – ты тем более заслуживаешь такой чести. Вопрос, как это сделать, ведь твой Создатель не создал твою голову пригодной для наложения тфилин – голова у тебя длинная и узкая, как у утки. Но так и быть, я положу эту коробочку тебе на голову, привяжу ее ремешками, и если только ты не станешь трепыхаться, то вид у тебя будет великолепный».
А что это за кот, которого упомянул Бецалель-Моше, разговаривая с рыбой? Если ты не знаешь, я тебе расскажу. В свое время эта история взволновала всю Галицию. Был там один еврей, образованнейший из образованных, который хотел отделаться от своей жены, хотя она ни за что не соглашалась на развод. Он пошел, нашел бездомного кота и напялил ему на голову тфилин. Увидел отец жены, что это за человек, и заставил свою дочь развестись с ним.
Вот так рыба, которой не заповедано налагать тфилин, удостоилась их наложения, а Фишл Карп, который обязан был налагать тфилин, не сумел выполнить эту заповедь. И все почему? Потому что проверь Фишл вовремя, что его тфилин для головы в полном порядке, и коробочка не помята, и ремешки на ней черные, тогда Бецалель-Моше не подумал бы, что нашел неисправную коробочку, и побежал бы к Фишлу в синагогу, и Фишл помолился бы, и вернулся бы домой, и позавтракал бы, и проверил бы счета выданных им займов, и ссудил бы торговцев в час нужды, и погасил бы все долги, которые должен был погасить, ибо сказано: погасить долг – это доброе дело, мицва.
А в ту минуту, когда рыба украшалась коробочкой тфилин, Фишл Карп в синагоге искал эту коробочку. Искал и не нашел. В этом суть всей истории, а дальнейшее – вот оно.
Послав рыбу жене, реб Фишл стал готовиться к молитве, как готовился обычно, иными словами набил трубку табаком, пошел, куда пошел, пробыл там, сколько пробыл, вышел, помыл руки и произнес соответствующее благословение, а потом направился взять свои талит и тфилин, чтобы наложить их для молитвы. Тем временем в голове его проносились разные мысли. Одна мысль говорила ему: «Пустоголовый, опять ты пропустил молитвы “Кдуша” и “Барху”», – тогда как другая говорила: «Зато теперь, когда ты молишься в одиночестве, ты сам хозяин своей молитве и не должен ждать кантора, который должен ждать тех стариков, которые растягивают чтение “Шма Исраэль” и “Шмоне эсре”»[75]. И поскольку Фишлу не нравились эти бегающие в его голове мысли, он отстранил их ради самой молитвы. Он подумал: «Вот, пока я здесь помолюсь, Хана-Рохл приготовит мне там рыбу, а если она не успеет приготовить ее к завтраку, я удовольствуюсь на завтрак теми блюдами, которые расширяют человеку его желудок и кишки, а рыбу эту съем в обед». Но все эти расширительные блюда тут же явились перед ним, и их вкусы выстроились у него во рту, поэтому он поторопился расправить свой талит, набросил его на плечо, проверил его кисти, завернулся в него, прочитал благословение и произнес все положенные фразы из молитвенника. Потом протянул руку, и взял тфилин для руки, и наложил его, как положено, на руку, на левое предплечье. А рука у него была такой разбухшей от жира, что коробочка тфилин наполовину в ней утонула. Не знаю, было у него в обычае делать при этом семь оборотов ремешка вокруг руки или девять оборотов, а чего не знаю, того не буду говорить, но потом он протянул руку за тфилин для головы – и не нашел второй коробочки. А почему не нашел? Потому что она была повязана на голову рыбы. Он искал, и копался, и щупал, и не было места, где бы он ни искал, но ее не было нигде. Он наклонился посмотреть под животом, не упала ли она на пол, хотя даже если б он нашел ее там, ему пришлось бы поститься целый день из-за того, что она упала, и какой день! день такой рыбы! – и несмотря на все это, он наклонился до самого пола, но ее не было и там.
И вот стоит Фишл Карп в одиночестве посреди синагоги, закутанный в богато украшенный талит и наложив на руку изукрашенную коробочку тфилин, стоит и вопит: «Ну же, ну!» – что означает: «Дайте мне тфилин для головы!» – а услышать его вопли некому. Был бы в синагоге тот сирота, он бы услышал и принес ему, и Фишл благословил бы находку, и помолился бы, и пошел бы домой и так далее, но теперь, когда он отправил этого сироту с рыбой к своей жене, он был один в синагоге, несчастный Фишл, и кричи он даже целый день, кто его услышит? А когда его смогли бы все-таки услышать? В любом случае не раньше дневной молитвы, а поскольку синагога эта была хасидская, то к дневной молитве здесь опаздывали до самых первых звезд.
Пришла ему в голову идея. Он открыл ящики под пюпитром кантора и в столах для чтения Торы, потому что люди, которые ежедневно приходят молиться, зачастую оставляют свои талиты и тфилин в синагоге. Он нашел рваный молитвенник, и потрепанные кисти от талита, и старый календарь, и дырявый шофар[76], и жестяную букву «алеф» от невыкупленного первенца[77], и перо переписчика, – но коробочку тфилин для головы не нашел. А почему? А потому, что люди перестали оставлять свои талиты и тфилин в синагоге. А почему перестали? Потому что прежний служка в синагоге был пьяница, и его сняли с должности, а когда его сняли с должности, он стал искать для себя уроки, и не нашел, и начал красть талиты и тфилин из синагоги и продавать по дешевке деревенским, а на всю выручку покупать себе водку. И вот теперь представь себе: человек произнес благословение для тфилин на руке, и у него нет тфилин для головы! А ведь переносить с руки на голову запрещено, а для головы он не может найти. И даже если он будет так стоять здесь целый день, день-то ведь стоять не будет, и надо поспешить, иначе пройдет время молитвы.
Он снова пошарил в ящиках и опять кое-что нашел, но всё это были предметы, давно вышедшие из употребления. А того, что искал, так и не нашел. И теперь ты можешь сам убедиться, как важно хорошенько знать все правила до единого, – ведь если бы Фишл их знал, то последовал бы тому из них, которое гласит, что человек, у которого есть только одна коробочка для тфилин, должен наложить эту одну и произнести над ней благословение, ибо наложение каждой из них – это отдельная заповедь, так что по закону, если человек может наложить тфилин только на руку или только на голову, он должен наложить туда, куда может.
А в эту злосчастную минуту, когда земля буквально ушла из-под ног Фишла Карпа, сирота Бецалель-Моше сидел в тени дерева и подшучивал над рыбой с коробочкой тфилин на голове. Не буду насмехаться над мертвой и потому не буду пересказывать тебе все те слова, которые Бецалель-Моше говорил рыбе, как, например: «Та, что никогда не накладывала тфилин…» – и тому подобное. Но в конце концов он сжалился над несчастной и сказал ей: «Сейчас мы снимем эту коробочку с твоей головы, не то придет сатана и обвинит в грехе тех евреев, которые не налагают тфилин, ибо ты, которой не велено налагать тфилин, наложила их, а они, которым это заповедано, не налагают».
Но едва он прикоснулся к рыбе, чтобы снять с нее коробочку, как его пальцы снова начали дрожать, как это бывает с художниками, когда у них горят руки от желания рисовать, и, если им уже удалось нарисовать одну картину, у них горят руки от желания нарисовать другую, лучше первой, а если не удалось, они тем более спешат повторить еще раз, и еще, и еще – до семи раз, до ста раз, до тысячи раз. Если помнишь, Бецалель-Моше в тот день уже рисовал знак Рыб, и у него не получилось, потому что он никогда не видел живую рыбу, и потому сейчас, когда ему показали настоящую рыбу, душа его загорелась желанием нарисовать ее. По причине этой страстной жажды немедленного действия у него задрожали пальцы и он даже забыл о водянистой природе предмета своего желания, который не удерживает краску.
Он взял кусок мела и провел по коже рыбы, как это делают художники, которые, перед тем как что-нибудь нарисовать, проводят что-то вроде направляющей линии, чтобы она показывала им, что они будут делать. Вот так и Бецалель-Моше провел линию, а за ней другую линию, и так от линии к линии у него возник облик Фишла Карпа, и до такой степени, что лицо рыбы совсем исчезло под человеческим лицом. И это было довольно даже странно, потому что у Фишла голова была круглая и толстая, а у этой рыбы – длинная и узкая, как голова утки.
Что же такое увидел Бецалель-Моше, что он нарисовал облик человека – ведь он намеревался нарисовать облик рыбы? Но когда он протянул руку, чтобы нарисовать рыбу, рыба вдруг обрела облик человека, а лицо Фишла обрело форму лица рыбы, вот он и нарисовал на коже рыбы не рыбу, а Фишла. Загадочны пути людей искусства – из-за того, что трепещет в них дух, исчезает их собственная личность, и они оказываются в его власти и поступают так, как велит им дух, действующий по велению Создателя, повелевающего духом всего живого.
Чем же заслужил Фишл Карп, что его облик подменил собой облик рыбы? Тем, что был любителем рыб, разумеется.
Вернусь теперь к этому Фишлу Карпу – не к тому Фишлу, как его нарисовал художник, а к тому, каким его создал Творец.
Этот Фишл хотел есть уже до того, как ему пришло время есть, а уж когда ему пришло время есть, он совсем обезумел от голода. Вот оно, преимущество человека над рыбой: рыба может просуществовать без еды до тысячи дней, а человек без еды может выдержать не более двенадцати. Наш же Фишл и единого дня не мог.
А Бецалель-Моше в эту минуту услышал шаги прохожих и испугался, как бы они не спросили, что это у него в руках. Увидят, что он нарисовал на рыбе лицо Фишла, и расскажут Фишлу, и тот обругает его, и все скажут одобрительно: прав, прав реб Фишл, – потому что так уж принято у людей, что, если богатый хозяин бранит бедного сироту, все берут его сторону и присоединяются к нему в этой брани. Поэтому Бецалель-Моше торопливо сунул рыбу обратно в сумку и направил стопы свои к дому Фишла.
Теперь смотри: если б ему не помешали эти прохожие, он бы снял тфилин с головы рыбы и стер очертания Фишла, которые нарисовал на ее коже. Но поскольку прохожие ему помешали, он заторопился и не сделал ничего из того, что должен был сделать: не снял тфилин, понадеявшись, что они упадут сами собой. И насчет лица Фишла тоже понадеялся – выделится слизь из влажной головы рыбы и сотрет с ее кожи эти очертания.
И вот так пришел он к Хане-Рохл и отдал ей сумку Фишла, а в сумке – рыба, и на голове у нее тфилин, а на лице ее нарисовано лицо Фишла. Склад ума у Ханы-Рохл был сходен со складом ума ее мужа, поэтому она сразу догадалась, что если Фишл послал ей сумку от талита и тфилин, значит в сумке скрыта какая-то важная еда. И тут до нее донесся запах рыбы и сказал ей: «Ты не ошиблась». Она торопливо схватила сумку и спрятала ее, чтобы соседи не учуяли, что ей принесли, а посланника поскорее выпроводила и никакой еды ему не дала, и он ушел много голоднее, чем был до того, как отправился с поручением.
Вышел бедняга из дома Фишла голодный, и голод его побрел с ним тоже. Хорошо было бы со стороны Ханы-Рохл дать ему поесть – поел бы он, и вернулся бы в синагогу, и там спас бы Фишла от голода. Но она выпроводила его, не дав ни кусочка. И теперь, поскольку его мучил голод, он хотел побыстрее поесть, потому что знал уже по опыту, что чем больше терпишь голод, тем больше он наглеет.
У него была припрятана монетка, которую он получил в оплату за то, что помог одной сиротке, дочери брошенной мужем женщины, – написал ей на молитвеннике даты смерти ее родственников. Бецалель-Моше хранил эту монетку в кармане, чтобы купить на нее бумагу, или краски, или красные чернила. Но сейчас, когда его прихватил голод, он пожертвовал искусством ради пищи земной и решил купить себе хлеба. Тут, однако, появился разносчик фруктов, и Бецалель-Моше подумал: «Вот, половина лета уже прошла, а я до сих пор не пробовал вкуса фруктов, возьму-ка я себе немного вишен». Купил он себе вишен на свою заветную монетку, вышел за город, сел под деревом и стал есть свои вишни, а косточками стрелять в птиц, наблюдая, как они взлетают. Забыл он и о Фишле, и о его рыбе и радовался, следя за птичьим полетом. Даже начал напевать им вслед стихи «Как птицы летят» на манер мелодий кантора рабби Натаниеля. Душа его наполнилась силой этого напева, и его мысли повернули к силам, которыми наделены люди. Вот, одним дано слышать звуки музыки, например рабби Натаниелю, которому стоило открыть рот и издать первые звуки, как в сердцах людей уже рождалась любовь к Всевышнему. А другим дана сила пальцев, чтобы создавать искусные вещи, как, например, его отцу Исроэлу-Ноаху. Рабби Натаниель удостоился и взошел в Землю Израиля, а Исроэл-Ноах, его отец, не удостоился – упал с крыши церкви и умер. Одни говорят, будто он потому упал, что выпил запретного вина, а другие того мнения, что он вышел на работу, не поев перед тем, потому что ни кусочка хлеба не было у него в доме, и прихватил его голод на работе, вот он и сорвался с крыши.
Вспомнил он смерть отца и опечалился. Но тут снова прошли над ним птицы в своем полете и отвлекли от грустных мыслей. Он стал смотреть, как они летают, и щебечут, и чертят в небесах рисунки, которые запечатлеваются в глазах и в сердце человека, хотя смысл их ему неведом. Милые существа, эти птицы, дана им сила летать. Если бы человеку дана была сила летать, его отец был бы сейчас жив. А теперь, когда отец умер, пришли другие художники и раскрасили стены Большой синагоги.
И тут его печальные размышления об отце сменились огорчением из-за тех уродливых рисунков, которыми покрылись теперь эти стены. Хуже их только те, которыми эти мазилы покрыли стены в синагоге у портных, – там они нагромоздили птиц, которые даже подобиям птиц не подобны. «А ведь этим художникам, – думал он, – стоило поднять глаза к небесам, и они сразу увидели бы, что такое птицы. Так почему же бучачские евреи так хвалят этих художников и их рисунки? А потому, что евреи Бучача все свои дни ходят, согнувшись и сгорбившись, и не поднимают глаз к небу, и не видят никаких иных созданий Господа, благословен будь Он, кроме разве что блох в своих домашних войлочных туфлях. Вот эти рисунки и кажутся им красивыми. Но я покажу им эти создания Господни, покажу им, каковы они на самом деле, настоящие птицы, и как их надлежит красиво рисовать».
И от этих птиц мысли его вернулись к рыбам, которых он рисовал раньше. В эту минуту он чувствовал благодарность к Фишлу – ведь когда б не он, не видать бы ему, Бецалелю-Моше, что такое настоящая рыба. «Отныне, – сказал он себе, – отныне, приступая к знаку Рыб, я не буду подражать рисункам в старых молитвенниках, а нарисую, как укажут мне глаза».
В этот миг не было в Бучаче более счастливого человека, чем сирота Бецалель-Моше, и не было в Бучаче человека более печального, чем процентщик Фишл Карп. Вот ведь чудо: тот – бедняк, у которого нет куска хлеба, а этот – богач, который на одни только проценты от своих процентов мог бы провести все оставшиеся дни своей жизни в пиршествах и радости, но этот радуется птицам в небе, а тот горюет о рыбе, которую не может съесть безотлагательно.
А Фишл к этому времени уже понял, что не имеет смысла стоять в синагоге и кричать: «Ну же, ну!» – когда никто не слышит его «ну-же-ну». И его осенила мысль – не оставил ли он тфилин для головы в своей сумке, когда посылал в ней рыбу жене с посыльным? Недолго думая, он сбросил талит, прикрыл рукавом одежды свой наручный тфилин, чтоб никто не увидел, и поспешил домой. В мыслях своих он уже видел, как дома налагает себе на голову тфилин для головы, тут же быстренько произносит молитву и немедленно берется за еду. Он сглотнул слюну и заторопился вдвое против прежнего, положив себе ни за что на свете больше нигде не задерживаться.
Вот и я поступлю сейчас, как Фишл: нигде больше не задержусь, и не стану медлить, и не буду тянуть, а двинусь поскорее к концу своей истории. Ибо все, что имеет начало, должно иметь и конец. И счастлив тот, у кого конец лучше начала. Но здесь, в истории Фишла Карпа, даже если начало было как будто бы счастливым, конец безусловно счастливым не был. И если ты хочешь узнать, каков был этот конец, так вот он перед тобой.
Итак, Фишл зарядил свои ноги, ибо говорит поговорка в мидраше[78]: «Коли живот заряжен, так и ноги заряжены», – вот и Фишл зарядил ноги, только мудрецы имели в виду, что сила пищи дает силу телу, я же тут толкую их так, что голод тоже заряжает ноги – пусть бы они побыстрее добрались до пищи и зарядили живот.
Короче, зарядил Фишл ноги и не стал медлить. Он-то не медлил – радость его трапезы медлила. Сам он не задерживался – другие его задержали. И где же? Чуть не на пороге его же дома задержали, чуть не у самого входа. Такое великое множество людей там собралось, что Фишл даже ко входу в собственный дом не смог протолкаться. Что же они искали возле его дома, с чего вдруг сгрудились там, почему так кричали взволнованно, что такое понудило их буквально осадить его жилище? Поди спроси, когда заповедь тфилин запрещает человеку даже слово произнести между наложением на руку и наложением на голову! Горит у человека душа от желания поскорей все узнать, а никто ему не объясняет. Вот о таких случаях как раз и говорят: у всякой служанки шестьдесят ртов, и все полны сплетен, а ты приходишь послушать – ни один не раскрывается.
Была у Фишла маленькая дочь, которую он любил больше всех других дочерей и которая тоже его очень любила. Увидела она отца, подбежала к нему, привстала на цыпочки, чтоб обхватить ручками за шею, и выговорила:
– Ой, папа, ой, папа!
Тут он уже не смог сдержаться и спросил:
– С чего это весь город собрался у нашего дома?
Но она лишь повторила:
– Ой, папа, ой, папа, уж ты ли не знаешь?
И больше ничего не сказала, потому что маленькая еще была и думала, что ее отец все на свете знает и просто хочет ее проверить, потому и спрашивает у нее о том, что все знают, а он сам лучше всех. Она и ответила ему соответственно его вопросу: «Папа, уж ты ли не знаешь?» А Фишл понял это так, что, видно, весь мир сговорился против него, раз уж его меньшая, которая обычно тараторит без умолку, и та ничего ему не говорит.
Но и на этом не кончились для него в этот день все неожиданности. Сгорая от желания понять, что случилось, он вдруг услышал, как в толпе говорят: «Красивая смерть – лечь себе и умереть» и «Как бы то ни было, а захоронить придется». Из этих слов Фишл наконец понял, что у него в доме объявился покойник, но никак не мог понять, почему они называют эту смерть красивой. Разве в смерти есть что-то красивое? Для человека самое красивое – хорошо поесть и попить, а если он умер, так мало того что он больше не может ни есть, ни пить, но и сам теперь становится едой для червей. Грустно стало ему, свесил он голову и уставился в землю. А земля вдруг словно поднялась к нему и шепнула: «Сегодня ты меня попираешь своей ногой, а завтра я тебя покрою своей глиной». Да еще и добавила: «Думаешь, я о тебе печалюсь – нет, мне жаль тех носильщиков, которым доведется тащить такого толстопузого».
Фишл встрепенулся и присмотрелся к тому, что видит под ногами. Ему показалось, что земля в этом месте как будто вытерта досуха. И он стал рассуждать сам с собой. Рассуждал он так: если в каком-нибудь доме умирает человек, то по обычаю соседи с обеих сторон должны плеснуть водой перед этим домом. А тут, если не считать помоев, вроде никто ничего не выливал. И вот так, рассуждая, он мало-помалу пришел к мысли, что тот покойник в его доме – не человек. Но когда он пришел к такой мысли, ему стало непонятно: если это не человек умер, зачем тогда погребение? А ведь сказали: «Захоронить придется».
Был бы Фишл сыт, он бы не тратил время на подобные мысли, а просто вошел бы в дом, помыл руки, сел и поел, а поев, вытер бы рот и спросил: «Что это за слухи, будто кто-то здесь умер? Кто это, который умер?» Но сейчас, когда он сам умирал от голода, его мысли невольно кружили вокруг смерти. Он снова задумался: если упомянули погребение, значит, есть там все-таки кто-то мертвый, а если так, если есть там мертвый, то почему же служка не вызывает: «Выходите проводить покойного»? Начали перед его мысленным взором проходить возможные покойники один за другим, и он испугался, что это умер кто-то из его должников.
Но тут его тягостные мысли опять сменились более приятными. Он припомнил, что умер-то не человек, – ведь если бы умер человек, соседи вылили бы воду и служка вызвал бы проводить покойного. Но если так, то кто же все-таки умер? Наверно, первенец какого-нибудь животного, теленок какой-нибудь, который тоже требует погребения, согласно закону о смерти первенца коровы. Но и эта догадка вызвала у Фишла некоторое недоумение: почему этот теленок умер именно в его доме, а не в каком-нибудь другом месте? Впрочем, в любом случае хорошо, что он умер, теперь город избавится от его проказ. А то, что он умер в его доме, так это, наверно, дело случая.
Но хотя и сказал себе Фишл, что это дело случая, а в душе его все равно шевелилось беспокойство, как будто этот теленок или кто там еще нарочно выбрал умереть в его доме, как в той истории со стариком и овцой.
Что за история со стариком и овцой? Одно время было так в Бучаче, что каждый день, когда выгоняли овец на пастбище, одна овца по дороге выбегала из стада, подбегала к одному дому, останавливалась там и начинала блеять. Как-то раз хозяин этого дома заболел, а овца снова пришла блеять, но в другие дни она блеяла тонким голосом, а в этот день – низким, в другие дни она блеяла недолго, а в этот день очень долго. Увидели в доме, что лицо больного меняется от страданий, а было это потому, что душа его терзалась из-за дурных поступков и терзания эти отражались на лице. Но они думали, что его лицо искажает сильная боль и что если бы блеянье ему не мешало и он поспал подольше, то его страдания уменьшились бы. Вышли прогнать овцу – не уходит. Стали гнать ее палкой – не уходит. А как раз в тот день приехал в Бучач некий мудрый человек. Услышал он об этом и сказал: «Напрасно вы пытаетесь ее прогнать». Почему? Он ответил: «Расскажу вам историю. В одном городе жили двое друзей. Один из них заболел и был уже при смерти. Перед смертью он вверил другу кошель с деньгами и сказал ему: “Дочь моя мала и не умеет хранить деньги, сохрани их до ее совершеннолетия, а когда встретится ей подходящий жених, отдай ей эти деньги в приданое”. Взял его друг деньги, а больной повернулся лицом к стене и умер. Достигла сирота совершеннолетия, а доверенный человек денег ей не отдал, а спрятал их под порогом собственного дома. Сказал он себе так: “Никто не видел, что мне передавали деньги, и, если я их не отдам, никто и не потребует”. И впрямь, никого не было при передаче денег. Но одно создание из созданных Господом, благословен будь Он, все-таки было там, и слышало, и видело. Это была овца. И вот, когда сирота достигла совершеннолетия, овце стало жаль ее, и она начала приходить к дому доверенного и блеяла там, напоминая ему, что он должен отдать деньги. И все время, пока он не возвращал сироте ее деньги, та овца не уходила с порога его дома. Тогда пришли люди к умирающему и спросили: “Те деньги, которые оставил тебе твой друг, – где они?” А он не успел им ответить и умер. И овца тоже умерла. Хотели унести ее тело с порога того дома и не смогли. Тогда обратились к знаменитому провидцу, и сказал им провидец: “Поднимите землю под ее телом и унесите вместе с ней”. Стали копать землю и нашли кошель с деньгами. Пошли и вручили деньги раввину для той сироты. Тогда смогли поднять тело овцы и похоронить ее».
Вспомнил Фишл эту историю, и его охватил страх – неспроста все это, уж не умер ли какой-нибудь козел в его доме, чтобы указать людям, что за хозяином есть грех? Испугался, стал перебирать в уме все свои поступки, но ничего плохого не нашел, кроме того, что однажды ссудил бедняку деньги в час нужды и забыл упомянуть, что ссужает не без процента, как положено ссужать беднякам, а под процент, хоть и в пределах разрешенного. Он стал считать в уме, сколько же процентов он с него получил, и тут разум тотчас к нему вернулся, и он проложил себе дорогу к своему дому.
Как только он вошел в дом, так сразу увидел какое-то странное и грязное существо, которое лежало на полу и пахло, как рыба, а возле него – какой-то предмет, в котором, если бы не ремешки, трудно было бы признать тфилин. Фишл закричал: «Ой, моя рыба!» А затем, еще страшнее: «Ой, мои тфилин!»
Рыба выглядела раздавленной и исполосованной. Лицо Фишла, которое Бецалель-Моше нарисовал на ней мелом, уже стерлось с осклизлой кожи, и от него не осталось ничего, кроме разводов грязи на грязи. Еще более странно выглядели тфилин. Прежде коробочка была желтого цвета, но, когда она оказалась на голове рыбы, крошки мела, которым Бецалель-Моше рисовал лицо Фишла, прилипли к ней и испачкали.
При виде рыбы Фишла охватил ужас. Но затем до него дошло, что вместе с рыбой на земле валяется и коробочка его тфилин для головы, и он едва не задохнулся от злости. Он решил, что рыба из мести выбросилась перед смертью из сумки на землю, чтобы уронить на землю его тфилин и этим принудить Фишла к посту покаяния и заставить голодать до завершения вечерней молитвы, лишив его таким манером удовольствия от дневной трапезы. Страшно разгневался он на эту неблагодарную тварь. Ведь не купи он ее у рыбака, она бы попала в брюхо христианского священника и без всякого благословения.
От гнева и злобы его тут же на месте хватил удар.
Когда его раздели пустить кровь, увидели на нем тфилин для руки и застыли в изумлении: может ли человек, у которого хоть капля мозгов есть в голове, наложив тфилин на руку, не наложить при этом на голову? Но вопрос этот так и остался нерешенным, потому что куда больше поразила всех сама рыба с коробочкой тфилин на голове. Ведь никогда в жизни никто в Бучаче не слышал, чтобы в нашей Стрыпе водились рыбы, налагающие на себя тфилин, и даже самые страстные бучачские любители рыбы готовы были поклясться, что в жизни своей ни разу не ели рыбу, увенчанную такой коробочкой.
Было в нашем Бучаче сообщество людей, занимавшихся всякого рода изысканиями, которых в городе называли «Случайниками», потому что они все на свете приписывали случаю. Скажем, если Реувен поел хлеба, то это потому, что он по случаю нашел хлеб, чтобы поесть, ведь если бы не так, то почему другие ищут того же хлеба, но не находят? Значит, и рыба нашла тфилин по случаю. По какому же случаю? А по такому, что, например, какой-то еврей случайно упал в реку, и в воде у него случайно выпали тфилин из сумки, и головные тфилин случайно зацепились за голову рыбы. Ведь случай он случай и есть – нет случая, который не мог бы случиться, потому что всякий случай может случиться так же случайно, как любой другой случай.
Не худо тебе, однако, знать, что в нашем городе была и другая группа, состоявшая из еще более глубокомысленых людей, которых, однако, занимали не пути случайности, а наука истины[79], то есть поиск тайной мудрости, сокрытой в Торе. Одни из них занимались этим в покаянные дни перед Судным днем, тогда как другие – по установленному ими порядку после полуночной молитвы, но и те и другие – втайне. И когда история с рыбой дошла до этих людей, они тоже сказали свое. Впрочем, даже эти взыскующие истины не докопались до истины. Однако из их слов мы, все остальные, узнали некоторые важные тайны творения и прежде всего – тайны переселения душ, относящиеся к праведникам и рыбам. Открою же тебе напоследок те из этих тайн, которые доступны нашему разуму.
Так вот, нашли эти люди в своих книгах, именуемых «Тикуним»[80], что семьдесят душ, происшедших от чресл Иакова[81], переселяются в тех животных, которые обозначены знаками зодиака, как-то: Лев, Бык, Козерог и другие, и явствует это из того, что праотец Иаков в своем предсмертном благословении уподобил основателей двенадцати колен Израилевых этим животным: Иуду – льву, Иосифа – перворожденному быку и прочее. Отсюда уясняется главная тайна всех перевоплощений: дурные наклонности меняют каждого в соответствии с его поступками – кто становится похож на льва, кто на быка, а кто на козерога. А вот праведники перевоплощаются в рыб. Почему же они перевоплощаются именно в рыб? Потому что у рыб вся жизненная сила – от воды, и, когда их вынимают из воды, жизненная сила из них уходит. А вода – это место очищения, и так же праведники: вся их жизнь – в чистоте. Кроме того, у рыб нет век, и их глаза всегда открыты, и так же у праведника глаза каждую минуту открыты, чтобы следить за своими поступками, и благодаря всем праведникам нашим небесный Глаз тоже взирает на нас с добротой. И еще одно: праведник – он всегда старается не поддаваться греховному искушению, тогда как мы, подобно рыбам, то и дело попадаемся в сети. А также: праведники изливают свое сердце в покаянии перед Господом подобно тому, как изливают воду, ибо сказано о них: «И черпали воду, и проливали пред Господом»[82].
И еще узнали мы из этих книг, в каких именно рыб переселяются души праведников, и какое наказание ожидает тех, кто только притворяются праведными, а в действительности ими не являются, и перевоплощаются ли они тоже в рыб, и какова судьба тех, кого мир считает праведниками, а они вовсе не праведники, но и не злодеи.
Так вот, да будет тебе известно, что это три разные группы. Одна состоит из истинных праведников, другая из тех, которые представляются праведниками, а сами не праведники, но и не злодеи, а третья – это истинные злодеи, которые только представляются праведными людьми. И вот первые перевоплощаются в рыб чистых, то есть кошерных, вторые – в рыб спорной кошерности, которые в одних местах разрешены для еды, а в других абсолютно запрещены, а души третьих переходят в рыб трефных, нечистых, и поскольку эти люди несчетны и размножаются так же, как эти рыбы, то и нечистые рыбы куда многочисленнее, чем рыбы чистые. Все эти злодеи, которые только притворяются праведниками, ведут свой род из компании филистимского идола Дагона, или Рыбона, который от пояса вниз имел вид рыбы, а от пояса вверх – вид человека. Об этой компании говорил Иов, проклиная ночь своего рождения: «Да проклянут ее проклинающие день», то есть заклинатели Божественного света, которые «способны разбудить Левиафана»[83], потому что молятся этому чудовищу вечной тьмы. А Раши[84], благословенной памяти, толкуя эти слова Иова, сказал, что таким людям надлежит «быть бездетными в их компании и отделенными от общества мужей и жен из-за отсутствия детей».
В этих делах есть еще и многие другие поразительные и страшные тайны – скажем, каков скрытый смысл в том, что одни рыбы удостоены того, что их едят по субботам и праздникам, а других – только на Пурим? Или еще: почему одни рыбы поднимаются на столы абсолютных праведников, а другие спускаются в животы абсолютных злодеев? И почему одних варят в уксусе, а других, наоборот, в сахаре? И по какой причине одних рыб едят в первый день праздника, а других – во второй? Все это очень-очень глубокие тайны, и потому я открою тебе лишь немногие из них. Знай же, к примеру, что душа праведника, взошедшего в святую Землю Израиля, удостаивается переселения в рыбу, которую едят в первый день праздника, тогда как праведник, в Землю Израиля не взошедший, перевоплощается в рыбу, которую едят во второй день, и в этом секрет сказанного мудрецами, благословенной памяти, почему второй лень любого праздника в сравнении с его первым днем – все равно что будний день в сравнении с субботним.
Но почему все они просто не спросили самого реб Фишла, как случилось, что коробочка тфилин для руки оказалась на его руке, а коробочка тфилин для головы – на голове рыбы? Они спросили, но так же, как не могла ответить им рыба, не мог ответить и Фишл, потому что из-за удара у него отнялся язык, не приведи Господь, и он стал немым как рыба.
Не знаю, каков был конец рыбы. Конец же Фишла был таким. С тех пор и далее он все слабел и слабел, пока не умер окончательно. Впрочем, некоторые говорят, будто все было не так и что он выздоровел и даже, напротив, стал сильнее, чем прежде, но однажды в субботу праздника Ханука, которая пришлась на первый день месяца, как раз между одним кугелем и другим, его снова хватил удар и он приказал долго жить. Не знаю, правда, умер он между кугелем по случаю субботы и кугелем по случаю Хануки или же между кугелем по случаю Хануки и кугелем по случаю нового месяца, но чего я не знаю, того не говорю, как тебе уже известно.
После смерти Фишла его дочери поставили на могиле отца большой памятник, исполненный глубокого почтения к тому, кто под ним лежит. И поскольку имя Фишл на языке идиш означает «рыбка», а на святом языке иврит его звали еще Эфраим, в честь того Эфраима, которого праотец Иаков благословил плодиться, подобно рыбам, которые плодятся и размножаются, и дурной глаз не имеет над ними силы, а также поскольку сам Фишл родился в месяце адар, то есть под знаком Рыб, то на его памятнике камнерез вырезал изображение двух рыб. Таких красивых рыб не увидишь ни на памятниках других Фишлов, ни на памятниках иных людей, родившихся в месяце адар, потому что перед тем, как их вырезать, камнерез попросил сироту Бецалеля-Моше нарисовать ему на камне форму этих рыб, как то в обычае у камнерезов, а так как Бецалель-Моше долго смотрел и всматривался в ту рыбу, которую послал с ним Фишл, то он стал специалистом по рыбам и очень красиво изобразил их на этом памятнике.
По прошествии лет памятник постепенно опустился в землю. Не только живые кончают жизнь в земле – мертвые тоже уходят в землю, и памятники, которые ставят в их память, уходят в нее тоже. Иные люди удостаиваются того, что их памятники стоят до второго поколения, у других они стоят даже все два поколения, но в конце концов все они постепенно погружаются в землю, пока не уходят в нее окончательно. И хотя памятник Фишлу Карпу тоже уже погрузился, но верхушка его не исчезла, и на ней еще можно разглядеть эту пару рыб. В другом городе наверняка сказали бы, что тут погребена настоящая рыба, да еще придумали бы какую-нибудь страшную историю – будто, например, приготовили однажды рыбу на субботу, а она подняла голову на столе и призвала: «Помни день субботний, чтобы святить его»[85], – и тут все поняли, что в эту рыбу переселилась душа человека, который хранил святость субботы, и потому местный раввин приказал похоронить ее на городском кладбище. У нас в Бучаче такого не рассказывают. Наш Бучач – город не только набожный, но и разумный, и у нас не любят россказней о чудесах, которым нет примеров в природе. У нас в Бучаче любят вещи, как они есть, и всегда рассказывают обо всем правдиво. Как оно было, так и рассказывают.
Вот и я, родившийся в Бучаче и выросший в Бучаче, веду себя как человек Бучача и тоже не рассказываю ничего, кроме правды, ибо, говорю тебе, нет ничего красивее правды: ведь кроме того, что она красива сама по себе, она также учит человека мудрости. Возьми историю Фишла Карпа – чему учит она? Она учит тому, что если ты идешь молиться, то не коси при этом взгляд на мясо, рыбу и прочие вкусные вещи, а сохраняй святость своего пути. И не говори, что, мол, Фишл – это одно, а ты – это другое, ибо Господь знает, что если ты не так уж жаден до мяса и рыбы, то ты жаден до чего-то другого. И нужно еще взвесить, что важнее. Рыбу и мясо благословляют, как до еды, так и после, а другие твои желания – какие из них удостоятся благословения, ты можешь сказать?
Так пусть все наши дела будут достойны благословения.
Вечный мир
Большая беда постигла державу. Со дня ее основания и по сей день не бывало такой беды. Небо перестало изливать дожди, и земля перестала давать урожаи. Небо и земля словно поклялись уничтожить все то малое, что еще осталось в стране. Запасы продуктов все уменьшались, толпы опухших от голода все увеличивались. Зерно пшеницы ценилось на вес золота, зерно ячменя – на вес серебра. Молоко стало водой, а воды не было, ибо не поливал Господь землю дождями.
Каждый день солнце поднималось в небеса, точно пылающий шар, и играло обитаемой землей[86], и каждую ночь сиял над ней лунный шар, изъеденный и черствый. И как эти светила небесные над землей, так и управители закромов на земле, округлились у них животы, точно пушечные ядра. Сильные ослабели, слабые стали больными из-за голода, а больных поражала язва, и они умирали.
Но беда никогда не приходит в одиночку. Когда уже на исходе были у людей последние силы, прошел новый слух – окружили державу враги. Еще не вошли в пределы, но уже стоят поблизости, совсем-совсем рядом. Страна и в обычные годы ввозила хлеб извне, а сейчас, когда окружили ее со всех сторон враги, уже не прибывали в нее никакие продукты и никакое питье. В такую пору надлежало бы всем гражданам взяться за оружие и выйти на войну, но не было у них для этого сил. Все ослабели до крайности, кроме управителей закромов, силы которых каждый день только прибавлялись. Ведь эти смотрители закромов создали себе такую славу, что они для державы всего важнее, потому что они трудятся на благо общества, присматривая за съестными припасами, и, если их послать на войну, вся страна тут же от голода и умрет.
Враги у границ, видя, что им нет никакого противостояния, всё приближались и приближались. Они снаружи, а голод внутри. И уже думалось было людям, что беда достигла наивысшей своей силы, как вдруг пришла еще большая беда. Ибо собрание бед не имеет меры и нет такой беды, для которой не сыскалась бы еще большая.
Следовало бы державе предвидеть возможное бедствие и предварить его надлежащим планом. Но была тому помеха, потому что граждане страны оказались разделенными на два лагеря: покрытоголовых и открытоголовых, – и всему, чего хотел один лагерь, другой лагерь препятствовал, а кроме того, сами эти лагеря были разделены внутри себя и ненавидели друг друга даже сильней, быть может, чем враг ненавидел всех их вместе.
Как же это случилось, что страна одна, а разделилась на два народа, ненавидящих друг друга? Причина тому была в истории народа, которая продолжала влиять на него даже сейчас, хотя мировой порядок уже изменился, и обычаи народа были уже не те, и сыновья отказались от всего, что было дорого их отцам когда-то.
В этой стране существовало поверье, что ее основатели были евреи, а у евреев в обычае покрывать головы, и поэтому многие из народа этой страны тоже имели обыкновение покрывать головы. Почему же тогда другие в том же народе не покрывали голов? Потому что они, напротив, видели себя евреями, какими те были до дарования Торы, когда еще не было наказа покрывать голову, и поэтому они тоже не покрывали головы. И поскольку эти покрывали головы, а у тех головы были открыты, они были непримиримы друг к другу, и эти ненавидели тех, а те ненавидели этих. Но почему же тогда среди самих покрытоголовых одни ненавидели других, если они все покрывали головы? Потому что эти покрывали головы ермолкой, а те шляпой, у этих ермолки плоские, а у тех круглые, у этих четырехугольные, а у тех овальные, у этих большие, как ложь, а у тех маленькие, как вошь, эти из панбархата, а те из шелка. Нет уже никакой нужды в самой голове, главное, чтобы было заметно, что ее покрывает.
А открытоголовые – почему они ненавидели друг друга, ведь и эти не покрывали, и те не покрывали? Но одни отращивали чуб, а другие стриглись коротко, у одних лысина на темени, а у других – на лбу, и нет уже нужды именно в голове, главное, чтобы была открыта.
И как головы у них были разные, так и мнения у них были разные. Один лагерь кивал головой на восток, другой лагерь кивал головой на запад. А если кивали друг другу, то лишь для того, чтобы стукнуться лбами и разбить друг другу головы. И потому они никак не могли вместе заниматься делами страны. В одном только они сходились – каждый лагерь говорил, что все несчастья державы происходят исключительно из-за другого лагеря. И если бы автор этих строк не опасался сказать лишнее, он сказал бы, что в этом и те и другие были правы.
Был в том государстве один человек – не из покрытоголовых и не из открытоголовых, а просто человек, который, если нужно ему почесаться, открывал голову, а если не было ему нужды почесаться, не открывал голову. Увидел этот человек, что постигла его страну беда, и сказал себе: пойду помолюсь за дарование дождя, пока не умер весь народ от голода. И ведь это было то самое, что надлежало сделать в первую очередь – попросить милости у Всевышнего, – но граждане страны забыли об этом, ибо людям свойственно забывать то, что они должны помнить. Обошел этот человек все синагоги и все дома учения в государстве и не нашел места для своей молитвы, ибо все эти места собраний заняты были покрытоголовыми для своих занятий. Тогда он набросил на себя мешок, закутался в него и вышел в широкое поле, где не было ни души, поскольку жители той страны привыкли проводить все свои дни в городах, ибо в городе человек всегда мог услышать какого-нибудь оратора или что-то в том же роде. Распростерся тот человек в поле перед Господом, благословен будь Он, и стал молиться и просить о дожде, чтобы расцвела скорбящая земля и не умерли дети ее от голода.
А Господь, благословен будь Он, уже давно ждал молитвы от граждан сей страны, ибо милостив Он и хочет добра Своим созданиям, а чтобы не ели они хлеб подаяния, даровал им список надлежащих молитв, по которым они получали бы от Него вознаграждение, подобно тому, как кантор получает вознаграждение за труды свои от казначея синагоги. Однако люди в той стране были так заняты своими распрями и спорами, что у них не оставалось времени вспомнить своего Создателя, Который выручает, спасает и утешает во всякую пору бед и несчастий и в доброй власти Которого дать людям облегчение и помощь, если они заслуживают спасения и милосердия. Но жители той страны не помнили того, что им надлежало помнить, пока не разнесся среди них слух, что некий человек самочинно вознес молитву о даровании дождей.
Дошел этот слух до государственных мужей, и они испугались – как покрытоголовые государственные мужи, так и открытоголовые. Покрытоголовые почему испугались? А вдруг удовлетворят эту молитву на небесах, и тогда все живущие узнают, что есть высший над ними! А открытоголовые почему? Потому что вдруг этот человек не наш хедер кончал, не в нашей ешиве учился и не у нашего ребе объедки со стола доедал! Как же мыслимо допустить, чтобы такой человек вмешивался в дела, только им подведомственные? А что до его молитвы, то кто же должен присутствовать при всякой молитве, если не из того лагеря или из другого, как это повсеместно принято и желательно? И начали оба лагеря шуметь и бурлить, каждый лагерь по своей причине, но главная и общая у них причина состояла в том, что тот человек, что молился о даровании дождя, был не из тех и не из этих. И поскольку возмущены были все одинаково, то сблизились их мнения друг с другом если не в делах, то в мыслях.
Но тут уж газеты, к добру будь помянуты, постарались довести мысль до дела. Стали задавать в газетах небольшой такой вопрос: этот человек, что молился о дожде, – кто его послал и от чьего имени он был принят перед Господом? И начали насмехаться над малым, замахнувшимся на великое, и даже самим Господом возмущались, что оставляет без внимания больших государственных мужей, а слушает ничтожного, за которым никто не стоит и который никого не представляет. И поскольку открылся повод высказаться, стали выступать все признанные мыслители страны и высказывать единодушное свое убеждение, что такой самочинный поступок может подорвать государственные основы, не говоря уже о дисциплине граждан, а потому всякий, кто выдает себя за посланника общественности, не имея на то от нее полномочий, есть прямой нарушитель закона, преступающий грань дозволенного и подрывающий общественный порядок.
Чернила, которыми брызгали газетные перья, впитались в людские души, и вскоре вся страна начала плеваться теми же словами. Не успеет один повторить газетное слово, другой его уже опередил. И стоят друг против друга в великом удивлении: все годы были врозь и против, а теперь полностью согласны во мнении. И не только мнения их стали полностью согласны, но и сами уста, и даже язык одного произносит те самые слова и точно теми же фразами, какие хотел употребить язык другого.
И тогда поднялись все в едином порыве и стали посылать делегации и депутации к руководителям страны. А руководители приняли этих народных посланников и выразили полное согласие с их единодушным требованием объявить нарушителю государственной дисциплины войну, оборонительную и наступательную одновременно. Однако поначалу все эти словеса были так же далеки от дел, как дела от словес. И если бы не управители закромов, дело так и кончилось бы одними словами.
Управители закромов, как покрытоголовые, так и открытоголовые, все свои дни занимались одним-единственным делом, а именно – деньгами, и потому привыкли пренебрегать всеми другими делами, которые с деньгами не связаны, ибо ничто так не упрощает мысли и сближает сердца, как если ты протягиваешь человеку денежную купюру или добавляешь монету к монете. На сей раз, однако, все богачи государства немедля собрались для срочного обсуждения вопроса о новоявленных отщепенцах, которые нарушают закон и пытаются подорвать все основы именно в тот трудный час, когда вся нация измучена, и удручена, и подавлена, и истощена, и каждый человек в стране голоден, а голодные, как известно, с легкостью восстают против властей, поскольку им уже нечего терять. И тут автор этих строк должен заявить, что эти слова управителей закромов – истинная правда. Ибо граждане страны действительно настолько уже ослабели от голода, что те носильщики, которые приносили еду и напитки на заседание управителей закромов, и впрямь сгибались и падали под тяжестью своей ноши.
Многому хорошему способствует вино, и много хорошего делают вкусные яства. Когда живот полон, то и душа сыта, а когда душа сыта, то и ум ясен. И вскоре все эти управители закромов увидели друг в друге единомышленников. И сразу же стали дружелюбны и приветливы друг к другу. А ведь одни были покрытоголовые, а другие открытоголовые. Но от сытной еды и обильного возлияния у покрытоголовых лица обливались потом, и они обмахивали себя ермолками, так что их головы стали открытыми. И напротив, у открытоголовых от сытной еды и обильного возлияния покрывались потом головы, и они вытирали их скатертями, так что их головы стали покрытыми. И вот уже каждый лагерь дивился, почему прежде эти видели в тех своих врагов, а те видели в этих своих соперников, когда те и эти одинаковы и равны во всех отношениях. И, увидев себя одинаковыми и равными, они тут же согласились между собой сделать то, что подходит для всех. А что именно, по их мнению, подходило для всех, мы сейчас узнаем.
То, что поначалу выглядит противным природе вещей, принимает вид вполне натурального, когда с ним мирятся. Началось с того, что все управители закромов в стране принялись будить и толкать государственных мужей, покрытоголовые – покрытоголовых мужей, открытоголовые – открытоголовых, и дотолкались до того, что все они собрались на срочное заседание в помещении, именуемом Говорильней (которое в той стране предназначалось для тех, кто в силу своего умения говорить стали господами над всеми прочими гражданами страны), и начали обсуждать, что делать, если завтра пойдут дожди, и земля вдруг даст урожай, и все государственные основы будут порушены, поскольку дожди эти выпадут не потому, что руководители страны сочли, что страна нуждается в дождях, а потому, что некто самовольно пошел в поле и помолился о их даровании. Такой подрыв основ может повлечь за собой полную гибель и разрушение всего, ибо тогда любой человек сможет сделать все, что ему придет в голову, не испрашивая для этого разрешения и согласия руководителей государства. А поскольку деяния Господа, благословен будь Он, свершаются непредсказуемо, и значит, эти нежелательные дожди могут прийти в любой момент, то все в Говорильне тут же согласились принять первое же внесенное предложение против дождей без всяких предвзятостей, споров, проволочек и отлагательств.
Когда решено было приступить к выдвижению таких предложений по защите от нежелательных дождей, первыми выступили открытоголовые, чьи головы не любят ни дождей, ни солнца, потому что дожди льются им на плеши и лысины, а солнце высушивает им мозги, и в силу этого они вечно в ссоре с небесами и целыми днями занимаются тем, что пытаются отгородить себя от неба. В любой день они носят над головой нечто вроде навеса на палке, в солнечные дни – для защиты от солнца, а в дождливые дни – для защиты от дождя. И поскольку все их мысли только о том, как сделать перегородку между собой и небом, они первые внесли предложение сделать такое укрытие от дождей, которое простиралось бы от одного конца государства до другого, так что даже если Владыка дождей прольет на страну дождь, дабы расцвела земля, дожди эти, вопреки Его воле, не достигнут земли, и она не расцветет, и дисциплина в стране останется дисциплиной. А что до того, кто пытался ее подорвать, и Того, Кто хотел ему в этом помочь, то все их действия будут отменены и упразднены.
Покрытоголовые, все мысли которых были только о том, как бы получше покрыть голову, рассмотрели это предложение и приняли его с радостью. Тут же собрались на второе заседание и назначили землемеров во всех местах государства, чтобы измерили всю страну вдоль и поперек, а также выбрали комитет, который собрал бы ткачей по всей стране, чтобы соткать утвержденный навес. Выбрали также второй комитет, которому поручили собрать всех плотников страны, чтобы сделали шесты для этого навеса. А еще один комитет выбрали, чтобы назначить места для этих шестов. Следующий комитет выбрали из советчиков, которые давали бы советы, как забивать эти шесты. Еще один комитет создали из наблюдателей, которые наблюдали бы за выполнением всех этих работ. А под конец выбрали также просто комитет, состоящий из двух подкомитетов – просто первого и просто второго. И в завершение всей этой работы по созданию комитетов назначили также комитет по надзору за всеми комитетами.
После того как все в Говорильне распределились между этими комитетами, был создан специальный надкомитет, чтобы дать название утвержденному навесу для защиты государства от дождей, ибо все, чему дано название, может служить символом и, следовательно, способно приносить доход. А доход необходим, поскольку государству предстояли большие расходы по шитью навеса и изготовлению шестов, а главным образом – для содержания комитетов. Все члены надкомитета тут же собрались на специальное заседание и решили поручить выбор названия для навеса той языкадемии, которая отвечала в стране за язык граждан, поскольку все ее члены были болтоязыки и длинноречивы, а также осведомлены во всех существующих языках, так что некоторые знали даже язык своего собственного народа.
Собрались все языкалисты и речеведы, арендовали себе большое здание, посадили во всех кабинетах секретарей и помощников, сели сами и начали обсуждать вопрос о названии навеса. Одни предложили назвать его «Задержилище», поскольку он призван задерживать дожди. Другие предложили дать ему имя «Дисциплинилище», поскольку он призван помочь государству в укреплении дисциплины граждан. Третьи внесли предложение именовать его просто «Навесилище», поскольку он и есть навес над всей страной. И были такие, которые предложили называть его «Протестилище» в знак протеста против неположенных дождей, которые грозят подорвать основы государства. И это последнее название пришлось им по душе более всего.
А почему все эти названия кончались у них одинаково? Потому что поэзии в стране стало мало, а поэтов, наоборот, много, вот речеведы и решили помочь им с рифмой. А когда они выбрали название, то сразу создали две комиссии, чтобы утвердить его лучшее правописание, поскольку некоторые из языкалистов заявили, что правильней произносить не «Протестилище», а «Протестилищо», в то время как другие настаивали на том, что правильней все же «Протестилище», а не «Протестилищо». И эти комиссии пришли, в конце концов, к решению разрешить оба произношения, дабы уважить тех и других.
Как только навесу дали название, все главные ораторы страны начали ораторствовать, призывая к дисциплине и прославляя Протестилище, и все газеты стали публиковать их орательства в добавление к тем пространным статьям, которые писали сами газетчики. И поэты тоже не сидели сложа руки, они разили врагов своими стихами, и счесть не могли их даже граждане сами, никому не под силу упомнить всех стихоплетов, даже нашей душе, широченнейшей, словно ворота, с ними даже жабы египетские[87] в числе не равнялись, и голоса их по всем путям раздавались.
Но государственные мужи не отвлекались от главного. Они тут же объявили сбор пожертвований, выбрали для этого специальных сборщиков, людей зажигательных и требовательных, и те немедля направились в каждый город и в каждое село и там стали зажигать и требовать. Они начинали свои речи с осуждения нарушителей дисциплины, а кончали их прославлением Протестилища, которое объединит всю страну и принесет ей вечный мир и спокойствие. И загорелись повсюду сердца, и расщедрилась всякая рука. Поднялись крестьяне, и извлекли из дыр и щелей остатки зерна, спрятанные для посева, и устроили сытные трапезы для явившихся к ним избранников, которые принесли мир и единство. А пока те ели и пили, пришли женихи и невесты. И каждый жених отдает сборщикам полученное приданое, а каждая невеста – свою фату. Не успели сказать им: «Честь и хвала», – как пришли старики и старухи и принесли в пользу Протестилища саваны, которые сшили себе для погребения. А кто ничего не давал сам, тому сборщики не давали житья до тех пор, пока он не приносил помимо воли.
И вот собрали все приношения и пожертвования и усадили ткачей и плотников за работу. Ткачи сделали навес, а плотники – шесты, каждый по цвету своего лагеря – у черных черные, у красных красные, у синих синие. Кончилось шитье навеса, завершилось изготовление шестов. Тогда укрепили навес на шестах и растянули его от одного конца державы до другого. Люди увидели навес, он обрадовал их сердца, и они стали хором восклицать: «Ура Протестилищу! Ура Протестилищу! Напрасно пытался преступный вражина подорвать наши единство и дисциплину. Под Протестилища сенью обрели наконец мы спасенье, и будем мы счастливы впредь, теперь довелось нам узреть порядка желанного восстановленье и всенародное снова сплоченье, – чего же еще нам хотеть».
Молитва того человека сделала немногое, а воля Господа нашего, благословен будь Он, сделала все остальное. Вынул Господь, благословен будь Он, ключ от дождей и открыл добрую сокровищницу Свою, небо[88]. Ключ, который не служил уже несколько лет, покрылся ржавчиной. И когда он был вставлен в небеса, послышался сильный звук – тот звук громыханья, который раздается перед дождем. И от той ржавчины помрачнели небеса и затянулись тучами. А после грохота начали идти сильные дожди. Порвался навес, и остались от него одни клочья. И пришли дожди на землю и напоили, насытили почву.
Те люди, которые дела свои вершат без загляда вдаль, – для них не дело главное, а их идея. А вот, выпали дожди, и каждый из них получил свою оплеуху. Смешались цвета их навеса и шестов, и черное стало красным, а красное синим, а синее черным или красным, пока уже нельзя было отличить черного от красного и красного от синего.
Автору этих строк уже не раз представлялся случай показать, что нет плохого без хорошего, и он по сию пору придерживается этого мнения, не страшась насмешников. Однако так же, как нет плохого без хорошего, нет и хорошего без плохого, ибо в этом мире плохое смешано с хорошим, а хорошее с плохим, и то, что хорошо для одного, плохо для другого. Так и тут. Поскольку выпало много дождей и земля расцвела, она стала давать урожай – хлеб для еды и воду для питья, – до тех пор, пока не стали все голодные сытыми, а сытые печальными, ибо припасы, которыми они набили свои закрома, упали в цене, и они остались в убытке. И даже государственные мужи – и те не так уж радовались. Покрытоголовые – потому что дожди испортили им ермолки и шляпы. А открытоголовые – потому что дожди били их по лысинам и плешам.
Теперь, когда мы рассказали, как государство избавилось от врагов внутренних, пришел черед рассказать, как оно справилось с врагом внешним, который пришел войной на державу снаружи. Ибо священна и необходима державе война с такими врагами. Но другому рассказу – и время другое.
Навсегда
Минуло двадцать лет с тех пор, как Адиэль Амзе начал заниматься загадками Гумлидаты – великого древнего города, который многие века был предметом гордости могучего народа, пока готы не захватили его и превратили это величие в кучу пепла, а жителей – в вечных рабов.
Собрав воедино все свои работы за эти годы, Амзе еще раз просмотрел их, проверил, отредактировал, упорядочил, снова просмотрел и решил, что они готовы для публикации. И, решив так, объединил их в книгу. А когда книга была готова, он начал ходить с ней по издательствам. Но издателя для нее он так и не нашел. В разных местах ему отказывали под различными предлогами, но на самом деле все эти отказы отличались друг от друга только по форме. Поняв, что от издателей толку не будет, он решил обратиться к меценатам и покровителям научных исследований, но и тут не нашел поддержки, поскольку все эти годы никогда не появлялся в кругу университетских ученых, их жен и дочерей и теперь, когда пришел просить помощи у коллег, увидел в их глазах такой холодный гнев, который прорывался даже сквозь стекла очков, и слышал примерно вот что: «Не понимаем, почтеннейший, а кто вы, собственно, такой? Извините, но мы не имеем чести вас знать». И он уходил от них подавленный, понурив голову.
Тем не менее его усилия не пропали втуне. Он понял, что, если хочет, чтобы они его узнали, ему нужно с ними сблизиться. Но он не знал, как это делается. За годы труда над своим сочинением он стал рабом этой работы, причем до такой степени, что все время думал только о ней. Каждый день, стоило ему проснуться, ноги сразу же тащили его к письменному столу, к бумагам и перу, и глаза его, если в них не продолжали еще плыть ночные видения, тотчас начинали вглядываться в книги, или в фотографии, или в карты Гумлидаты, или в схемы тех сражений, которые привели к ее гибели. Иногда он начинал тут же добавлять кое-что к написанному накануне, а иногда за один день стирал все, что написал за много предшествующих дней. И то же самое происходило ночью. Зачастую, уже улегшись было в постель, он вскакивал, возвращался к столу и перечитывал написанное днем, то покачивая головой с удовлетворением, а то посмеиваясь над собой и над своими ошибками, которые понуждали его к новым размышлениям, поискам и исправлениям. И вот так проходили годы, а его книга все не выходила.
Иной раз, когда произведение так задерживается с публикацией, автор, если у него хватает ума, видит в этой задержке определенное благо, потому что она дает ему время для проверки своих предположений, и исправления ранее незамеченных ошибок, и обдумывания тех своих гипотез, излишняя жесткость которых могла исказить истинную картину вещей. Так и Адиэль Амзе: проверял, исправлял и обдумывал до тех пор, пока его книга не стала чистехонькой, как хорошо перебранная манная крупа.
Но издателя для нее по-прежнему не было.
Когда Адиэль Амзе совсем было отчаялся опубликовать свою книгу, случилось чудо: самый богатый из городских богачей, Гебхард Гольденталь, вдруг выразил желание ее издать. Непонятно, как дошло имя скромного исследователя до знаменитого богача и какую выгоду увидел такой богач в издании книги, не обещающей никакой прибыли своему издателю, разве что этот Гебхард Гольденталь был очень уж обременен своим богатством. А поскольку богатство не всегда приносит удовлетворение своему обладателю, он нашел удовлетворение в том, что стал покровительствовать наукам и поддерживать работы талантливых людей, чьи имена еще не получили известность, но могут прославиться впоследствии.
Впрочем, другие говорят, что дело не в этом, а в том, что Гебхарду Гольденталю было известно родовое предание, утверждавшее, что его предки принадлежали к числу изгнанников из той самой Гумлидаты, причем происходили они из знатных людей города, а один из них даже командовал отрядом горожан, который отважно противостоял готским полчищам до той последней минуты, когда готы ворвались в город и превратили его в груду развалин. Нечего и говорить, что это предание абсолютно несостоятельно, потому что в результате вторжения готов Гумлидата была стерта с лица земли – кто же может теперь утверждать, будто произошел из ее семени? Но мотивы не меняют дела: господин Гебхард Гольденталь изъявил готовность издать книгу Адиэля Амзе, несмотря на высокую стоимость такого издания, вызванную наличием множества карт и рисунков, к тому же раскрашенных автором во множество цветов: один цвет Амзе использовал для общего вида города, другой – для его храмов, еще один – для изображений жертвенников в этих храмах, и особый цвет – для их богов – Гомеша, Гуша, Гуца, Гоаха и Гуза[89], и другой особый цвет для их наложниц, и свой цвет – для детей и младенцев во чреве их, а еще одним цветом он раскрасил столпов гумлидатской веры – великого Гомеда, и Гихура, и Амула, и совсем иным цветом – их служителей, храмовых жриц и жрецов. И все это, не считая храмовых блудниц, как высокорожденных, у которых матери были знатными женщинами, так и низкорожденных, у которых мать была знатной, но отец из рабов, а также обычных храмовых проституток, и храмовых прислужников, и даже храмовых собак, – все они тоже были раскрашены каждый в свои цвета в зависимости от их кожи, и одеяний, и стоимости, и важности их работы. А если добавить к этому изображения готов, и их союзников, и их гонцов, и их карликов-шутов, и воинов, которые уже в строю, и воинов, готовых к сражению[90], то видно, какие большие деньги надо было вложить в печатание такой книги. Тем не менее Гебхард Гольденталь готов был напечатать ее, и напечатать красиво – красивым шрифтом, на красивой бумаге, красивыми красками, с красивыми рисунками и в красивом переплете. Короче говоря, он был готов издать книгу Адиэля Амзе самым роскошным образом, по последнему слову техники, что не всякий издатель может себе позволить. И его служащие даже побеседовали уже со всеми специалистами – графиками, картографами, корректорами, наборщиками и печатниками – и произвели расчет предстоящих расходов. Все было готово, если не считать того, что Гебхард Гольденталь имел привычку лично завершать с каждым клиентом любое дело, которое надежно подготовили ему его служащие. Если клиентом был рядовой человек, он приглашал его в свою канцелярию, если это был какой-то особенный клиент, он приглашал его к себе домой на чашку чая, а если это был человек важный и известный, устраивал для него прием. Адиэля Амзе, который был рангом повыше обычного клиента, но не достаточно известен, чтобы считаться важным, он пригласил на чашку чая.
Так случилось, что однажды утром Адиэль Амзе был приглашен на следующий день на чашку послеполуденного чая к господину Гебхарду Гольденталю, причем его просили быть пунктуальным и не опаздывать, потому что господин Гольденталь собирается за границу и в его распоряжении остался только указанный час, а он хотел бы завершить свои дела с господином Амзе еще до отъезда.
Какой же автор, долгие годы искавший издателя и в конце концов нашедший его, упустит свой шанс? Пробежав глазами письмо, Адиэль Амзе тотчас извлек на свет свой парадный костюм, который не надевал с тех пор, как был увенчан званием доктора наук. Он отряхнул и проветрил его, затем побежал к парикмахеру, от парикмахера в баню, из бани в магазин, купить себе галстук, а вернувшись из магазина, бросился к письменному столу, чтобы еще раз просмотреть свою книгу. И не успел еще наступить следующий день, как он уже был готов предстать перед своим издателем. Сколько он себя помнил, у него никогда еще не было такого дня. Он, бывало забывавший ради руин Гумлидаты и о себе, и о своей одежде, и обо всяких украшательствах, вдруг полностью переменился и стал похож на тех знаменитых ученых, которые оставляют науку, чтобы завоевать признание людей, не имеющих к науке отношения. Он сидел и листал свою книгу, и посматривал на себя в зеркало, и поглядывал на часы, и снова и снова изучал свой костюм и проверял свои жесты – ведь всякий, кто ищет знакомства с богатым человеком, должен хорошо выглядеть, хорошо одеваться и хорошо двигаться, потому что богатые люди, даже если и покровительствуют науке, любят видеть эту науку в красивой упаковке. А между тем наука, которой Адиэль Амзе отдал все свои силы и которая согнула его спину и опустила плечи, – она же сообщила его лицу некое сияние, которого не бывает ни у кого, кроме тех, кто посвящает себя служению чистому познанию. И жаль, что этот богач так и не увидел его – ведь если бы они встретились, он понял бы, что есть лица, которые красивее любого серебра и золота. Видишь, друг мой, ради сей морали я даже намекаю тебе заранее, чем все это кончилось.
Короче говоря, так он сидел, Адиэль Амзе, сидел и вставал, и снова садился, и снова вскакивал, и представлял себе, как его книга уходит в печать, и как она обретает вид печатных букв, и как он корректирует, и добавляет, и вычеркивает, и сокращает, и завершает ее, и как, наконец, она выходит, и как принимается публикой. Те годы, в течение которых он был сосредоточен на своих исследованиях, сделали его собранным и во всех других отношениях. Уже за час до назначенного ему времени он поднялся, взял ключ от комнаты, чтобы запереть ее за собой, еще раз посмотрел в зеркало, а потом обвел глазами комнату, удивляясь тому, что она нисколько не изменилась – ведь, по логике, она должна была измениться, как и положено комнате человека, которому предстоит получить благословение свыше.
Неожиданно он услышал звук шагов и испугался – уж не пришлось ли господину Гольденталю уехать раньше назначенного срока, и он прислал сообщить, что их встреча откладывается? Он замер в тревожном ожидании. От страха он потерял всякое соображение, только чувства еще выполняли свои обязанности. Все его тело превратилось в сплошные уши. Он напряженно прислушался к приближающимся звукам и вдруг опознал в них шарканье старушечьих ног. Разум мигом вернулся к нему и подсказал, что такой важный господин, как Гольденталь, уж конечно, не станет посылать сообщения через старух. А когда шаги приблизились совсем, он понял, что это идет та сестра милосердия, что регулярно приходила к нему раз в год, чтобы забрать иллюстрированные журналы, которые он передавал через нее в колонию прокаженных. Он растерялся – ему трудно было отказать ей, сказать: «Я занят, приходите через год», – потому что он очень ценил эту старую женщину, которая посвятила свою жизнь тем нечастным, что уже при жизни подобны мертвецам; но ему было также трудно и задерживаться ради нее, потому что, задержись он с гостьей, его книга задержится с изданием – ведь господин Гольденталь уезжает за границу, и кто знает, когда он вернется. Тут, однако, я хочу упомянуть еще одно обстоятельство, на первый взгляд смехотворное, на деле же весьма существенное. Когда для человека его дом составляет весь мир, любая лишняя, ненужная вещь в этом доме способна вызывать у него раздражение. Вот так же было и с Адиэлем Амзе. В те часы, когда он уносился мыслью во времена Гумлидаты, и бродил по ее развалинам, и беседовал с храмовыми собаками, выясняя их цену, и занимался другими подобными делами, он иногда поднимал глаза и вдруг видел кипы журналов, в которых ему не было никакой нужды, и вот сейчас, когда пришла сестра Ада, ему представлялась очередная возможность избавиться от всего этого хлама. А ведь если он сейчас этого не сделает, они будут еще год мозолить ему глаза, да к тому же за этот год к ним добавятся еще и еще журналы, и, поскольку все они совершенно ему не нужны, они будут невыносимо его раздражать.
Пока он стоял, раздираемый двумя жгучими желаниями: издать свою книгу и избавиться от лишнего в доме, – старая Ада подошла к двери и постучала. Он открыл ей и поздоровался. Увидев на его лице то странное, рассеянное выражение, какое бывает у человека, который колеблется между «да» и «нет», она сказала:
– Я вижу, господин доктор, что пришла не вовремя, и я сейчас же ухожу.
Он ничего не ответил, но, когда она уже собралась уходить, сердце подсказало ему, что она наверняка устала, эта старая женщина, устала после долгого и трудного пути, ибо колония прокаженных находится далеко от города, а она шла всю дорогу пешком, прошла всю ее своими медленными, маленькими шажками – ведь она никого не просит ее подвезти: если узнают, откуда она, ее тут же выбросят, люди до сих пор испытывают мистический страх при слове «прокаженные».
Он сказал:
– Я очень сожалею, что не могу сейчас освободить для вас часок, как мне бы хотелось. Я как раз на это время приглашен на чашку чая к фабриканту Гольденталю, вы, возможно, слышали его имя.
Откуда ему было знать, что за сорок лет до того этот самый Гебхард Гольденталь ухаживал за сестрой Адой и даже хотел на ней жениться, но она отказала ему тогда, посвятив себя служению несчастным людям, заточенным в колонии прокаженных.
Он продолжал:
– Мое дело с господином Гольденталем не терпит отлагательств. Но через час-полтора я вернусь. Подождите меня, пожалуйста, здесь, и я заполню вашу тележку всеми этими книгами, журналами, брошюрами и так далее, которые теснят меня и не дают мне дышать.
– Я бы с удовольствием посидела и подождала вас, господин доктор, – ответила она, – но я не могу оставить моих подопечных на долгое время. Они привыкли ко мне, и я привыкла к ним, и, когда я их покидаю, мне их не хватает, как и им не хватает меня, потому что они привыкли, что я им во всем помогаю. Так что я лучше пойду, господин доктор, и, если даст мне Господь здоровья и благополучия, я приду сюда на следующий год.
Адиэль Амзе понял, что не может отпустить ее просто так, не объяснив, почему он спешит. И потому, не, считаясь со временем, начал ей рассказывать:
– Вы, возможно, обратили внимание, сестра Ада, что во все те годы, что вы приходили ко мне, вы всегда заставали меня в затрапезе – на ногах комнатные туфли, на голове кипа, воротник расстегнут, волосы растрепаны, борода неухожена. А сегодня я одет по-парадному, на мне новые туфли, шляпа, и на шее у меня галстук. Так вот, я хочу вам сказать, что я двадцать лет подряд был занят написанием некой книги, и теперь она уже готова к печати, и этот господин Гольденталь взялся ее издать. И я должен идти к нему, потому что он пригласил меня на это время, он уже наверняка сидит там и ждет меня и мою книгу.
Ее лицо просветлело.
– Вам нельзя задерживаться ни на минуту, – сказала она. – Поспешите, поспешите, господин доктор, не упустите случай, такая удача выпадает редко, не откладывайте ни на минуту то, чего вы ждали так много лет. Хорошо, что вы нашли господина Гольденталя, это честный человек. Обещает и выполняет. Даже я, в моем жалком деле, многим ему обязана. Когда я пришла к этим несчастным, то увидела разваливающийся дом, покосившиеся, сырые стены, покрытые плесенью, поломанные кровати и гнилые простыни, и если бы не он, пожертвовавший деньги на ремонт, и на новые кровати, и на многие другие нужды, там нельзя было бы жить.
И, перечислив все эти щедроты Гебхарда Гольденталя, она тяжело вздохнула.
– Что с вами? – спросил Адиэль Амзе. – Вам стало грустно?
Она улыбнулась:
– Грустно? Мне никогда не бывает грустно.
Он замолчал, пораженный. Потом сказал задумчиво:
– Вы единственная в мире, сестра Ада, единственная в мире, кто так говорит.
Она смутилась и сказала: