Вечный зов Иванов Анатолий
— Дай мне спички! — вдруг потребовала она и, не успел Иван опомниться, вырвала у него коробок, зажала в кулаке, медленно двинулась к дому.
— Анна, Анна…
— Ну?! — воскликнула она, остановилась. — Айда, поможешь окна и двери чем-нибудь подпереть, сеном обложить…
В несколько прыжков Иван очутился возле Анны, грубо схватил её за руку, разжал пальцы, отобрал спичечный коробок и швырнул в кусты.
— Что придумала?! Одумайся…
— А ты… ты! — Она отступила на шаг, размахнулась, ударила его по щеке. — Ищи спички! — И опять ударила. — Ищи! Ищи…
Она хлестала его по щекам сильно и больно, не жалея. Иван не сопротивлялся, только отступал…
…В Михайловку шли тихо, молча, Анна — впереди, Иван — сзади, за всю дорогу не сказав ни слова.
На другой день Анна заметалась в горячке.
Проболела она две недели, а на третью в домишко Савельевых пришёл Инютин Демьян.
— Анна тебя велела позвать, — сказал он, криво усмехаясь в лисью бороду. — Ступай.
Входя в дом Кафтанова, Иван услышал сквозь тонкую дверь из другой комнаты голос самого хозяина:
— Это что за прималынды у тебя такие? Зачем Савельев Иван тебе? Будет, что ребятнёй хороводились.
— Моё дело, — отвечала Анна. — Он товарищ мой.
— Да ты соображай! Ты вон баба почти, а он мужик.
— Моё дело, сказала! Захочу — и замуж за него пойду.
— Чего, чего?! Я те ноги-то выдерну да к плечам и приставлю…
Но в это время Инютин застучал деревяшкой по полу, голоса стихли. Кафтанов вышел из комнаты, перерезал Ивана взглядом, но ничего не сказал.
Анна лежала на кровати бледная, худая.
— Никому не говорил… что мы на заимку ходили?
— Нет.
— И не говори… А тебе спасибо, что спички отобрал. Прости меня, Ваня, что я там нахлестала тебя.
Потом она задала вопрос, который он никак не ожидал:
— А про старшего брата, Антона, известно что про него?
— Нет, ничего не знаем.
Помолчав, задала ещё один странный вопрос:
— А у Федьки остался шрам от шашки-то, которой его к скале Инютин тогда притыкал?
— Какой шрам! Всё зажило без следа.
Поговорили ещё немного о разных пустяках, а у Ивана всё звенело в ушах: «Захочу — и замуж за него пойду… Захочу — и замуж за него пойду…»
Когда Иван выходил из усадьбы, Кафтанов, стоявший возле только что отстроенной, новой завозни, опять ободрал его глазами и опять ничего не сказал.
Осенью Анна уехала в Новониколаевск. Иван пришёл проводить её. Не стесняясь отца, Анна взяла Ивана за обе руки.
— До свиданья, до свиданья…
Она, может, и ещё что-нибудь сказала бы, но рядом стоял отец, прижмуриваясь, как кот, глядел на них. А когда Анна уехала, Кафтанов спросил, всё так же щуря глаза:
— Ну-ка, ответствуй, Ваньша, в женихи, что ли, она тебя выбрала?
Иван вспыхнул, даже шея зарозовела. И вырвалось у него:
— А чем я хуже других? Такой же человек.
— О-о! — Кафтанов даже приоткрыл волосатый рот. — Спесь, примечаю, у вас фамильная. А ну-ко, сядь рядом.
Иван робко приткнулся сбоку грузной туши Кафтанова, сердце само собой начало постукивать затаённо-радостно. «Видал бы кто! Ведь с самим, с самим сижу…»
А Кафтанов между тем говорил не спеша, поплёвывая на землю подсолнечной шелухой:
— Каков ты человек, хуже других, нет ли — это разреши-позволь мне решать… Полюбишься мне, сумеешь угодить — себе угодишь. Вот пример тебе — Демьян Инютин. Кто был таков? Так, пыль земляная, лопух при дороге. Но выказал мне преданность — в человеки я его определил. Также Федьку хотел вашего, а он, болван, зубы мне показал. Ну, зубы обломать мне недолго, да я… добрый. Потом сколь разов отец твой вместе с Федькой в ногах у меня валялись: дай, христа ради, работёнку какую, бес попутал насчёт Антошки непутёвого, объявится — сами, мол, выдадим теперя, не знали, что он супротив властей идёт. Что я мог? Пнуть им в хари-то да за порог выкинуть. А я — нет, чёрт с вами, мол, отправляйтесь в лес брёвна валить да дёготь гнать. Не потому, что поверил в раскаяние. Зубы-то есть, помню. А потому, что добрый. Или Поликашку Кружилина, бывшего моего приказчика, взять. Тоже хотел в люди его вывести, от войны выкупить даже, а он, слышу, однажды толкует в моей же лавке с мужиками: облегченья в жизни, братцы, матюгами не сделаешь, вы, дескать, матюгаете хозяина моего Кафтанова, а он знай сосёт вашу кровушку… Та-анцор! Ишь сын каторжный, забродила отцова кровь-то когда. Ну, пущай забрали его, может, там мозги проветрят, а матерь его я не притесняю, нет, зачем? Пущай и Поликарп Кружилин, и Фёдор ваш похлебают горячего досыта, одумаются, ко мне же приползут, больше некуда. Да я только не тот уже для них. Дёготь гнать — это пожалуйста, а что почище да повыгоднее — погодите до смерти, я других туда поставлю, которые преданность ко мне имеют… Словом, дурьё люди, им конфету в рот кладёшь, они выплёвывают. А?
Иван слушал голос Кафтанова, половину понимал, половину нет. И когда тот замолчал, Савельев вздрогнул:
— Я ничего. Я слушаю…
— Это хорошо, что слушаешь. Для начала в конюхи тебя определяю. А там видно будет. Заслужишь — в приказчики пойдёшь. Ты, кажись, обучался немного грамоте?
— Два года походил, в третью группу перешёл, да отец с Федькой в тайгу уехали, а мать хворая…
— Ничего. Дело не в грамоте, а в разумении. Понимай!
Кафтанов стряхнул с толстых колен подсолнечную шелуху.
— А об Анне — разговор особый будет. Покажешь, что душой и телом преданный мне, — что ж… Я мно-ого, Иван, за верность чего отдать готовый…
Так, совершенно неожиданно для себя, Иван стал работать у Кафтанова конюхом.
Летом шестнадцатого года отец забрал Анну из гимназии, объяснив, что отныне ей предстоит выхаживать брата Макарку. Она была рада и не рада, ученье давалось ей плохо, в городе она чувствовала себя чужой, неловкой, одноклассницы дразнили её деревенской дылдой и откровенно презирали. Анна была действительно высокой, худой, отчего казалась ещё выше, все платья висели на ней, как на доске. Ей уже пошёл семнадцатый, но женского ничего ещё не чувствовалось, плечи острые, сухие, ноги длинные, голенастые, груди чуть-чуть только намечались, и ей казалось, что она такой гадкой, нескладной на всю жизнь и останется, и все будут её презирать и издеваться, как издевались соклассницы — пышные, грудастые купеческие дочки. И всё же жаль было ей покидать город и гимназию, которые начали открывать ей немного мир.
В первый же вечер по приезде Анна, решив прогуляться, вышла из дома и побрела не спеша в сторону Громотухи. Пока шла полем, солнце село почти, скрылось наполовину. Оно садилось в уходящую за горизонт Громотуху, река медно блестела, и казалось, что солнце не садится вовсе, а плавится и течёт горячей рекой по земле, к её ногам.
— Ань… — услышала она.
Сзади неё стоял Иван Савельев в синей рубахе и мятых холщовых штанах. Он был босой, ступни ног грязные, загрубелые. Увидев, что Анна смотрит на его ноги, он смутился.
— Ты на каникулы? — спросил он.
— Нет, насовсем вроде… Отец говорит — хватит, поучилась.
— Ну-у! — воскликнул он. — И хорошо!
— Чего хорошего?
Потом Иван и Анна сидели на высоком берегу, глядели, как слабенькие, остывающие волны бьются лениво в берег, лижут тёплые ещё камни. Солнце потонуло где-то в расплавленных водах Громотухи, исчезло, река сразу потухла. На западе, немного левее того места, где скрылось солнце, вспучивалась тёмная туча, быстро наползала. Потом донеслись первые раскаты грома. Анна встала и тихонько пошла в сторону Михайловки. Иван побрёл за ней.
Дождь застиг их у самой деревни. Он хлестанул неожиданно. Туча была ещё, казалось, далеко, где-то за Громотухой, и вдруг стало темно, Ивана и Анну обдало волной холодного воздуха, и сразу заплясал вокруг, туманясь водяной пылью, тугой ливень, промочив их до нитки.
Анна вскрикнула и, уже мокрая, побежала к стоявшей на окраине, давно заброшенной мазанке без крыши. Потолок её в нескольких местах провалился, сквозь дыры и пустые окна хлестал ливень. Анна выбрала место посуше, прижалась к облупленной, побелённой когда-то стене. Иван стал рядом, коснувшись её плеча, почувствовал, что Анна дрожит от озноба.
— Х-холодно, — сказала она и, как показалось Ивану, плотнее прижалась к нему. Тогда он встал перед нею, притиснул её к стене своим телом.
— Ты… Иван! — придушенно крикнула она.
— Согрею тебя, — сказал он шёпотом, взял её за плечи, нагнулся над ней… Поцелуй пришёлся куда-то в краешек губ.
— Ва-анька-а! — Анна оттолкнула его, отбежала, закрыла лицо ладонями, горько зарыдала.
— Что ты, Ань?! Я ничего… ничего не хотел.
— Как ты мог? Как ты мог?!
— Не знаю, ей-богу, я… Не знаю…
— Ты посмеяться хотел надо мной! Я некрасивая, нескладная…
— Почему? Ты — красивая. Я вижу. И ещё красивше будешь.
Анна оторвала лицо от ладоней.
— Это как так — видишь?
— Ну, вижу — и всё. И я женюсь на тебе, ежели ты тоже… А отец твой — он обещал…
Кафтанов действительно несколько раз в течение зимы и весны, заходя в конюшни, оглаживал руками пляшущих лошадей, говорил Ивану полушутя-полусерьёзно:
— Старательно, гляжу, робишь, парень, заботливо. Так, глядишь, и вправду Анютку себе заробишь. Молодчага, не в пример братцам своим. Ну, старайся, а я слову своему хозяин. Али разлюбил ты её? Нет?.. Ну-ну, зашёлся, как девица стыдливая! Гляди, краской не захлебнись.
Иногда у Ивана рождались мысли, что Кафтанов играет с ним, как с маленьким. Анну за него никогда, конечно, не отдаст. Но вчера, велев запрячь жеребца в коляску, сказал вроде по-серьёзному:
— Слушай меня, Иван… Уезжаю я по делам надолго, Анну, гляди, не вздумай мне испортить. Что позволишь себе раньше времени — возьму овечьи ножницы и головешку тебе остригу, как маковку. Ответа я не боюсь тут, на земле, а на небе оправдаюсь как-нибудь. Понял?
…Дождь был сильный, но короткий, туча прокатилась над Михайловкой, ушла, засинело сквозь дырявый потолок мазанки вечернее светлое ещё небо, скапывали на полусгнивший пол сверху тяжёлые капли.
— Это как — отец обещал? — переспросила Анна, прикрыв локтями плоскую грудь. Сероватые глаза её, большие, чуть продолговатые, ясные и уже красивые, горели удивлённо, вопросительно. — Кому он обещал?
— А мне…
— Тебе?! — Анна пошевелила, как крылышками, длинными бровями, постояла задумчиво. И пошла из мазанки, сказав: — Ты чуток погодя выйди, а то приметят, что вместе мы…
По раскисшей от дождя улице Анна шла тоже задумчиво.
Ещё в четырнадцатом году Демьян Инютин вдруг изъявил желание стать деревенским старостой.
— Это для чего тебе? — нахмурился Кафтанов. — Плачу, что ль, мало? Да ещё воруешь, сколь надобно.
— Господь с тобой, Михайла Лукич! Обижаешь за напраслину.
— Ты бы подумал, дурень одноногий, сколь делов сейчас у нас! Война же, я большие подряды на поставку зерна и продуктов всяких взял. Вот сейчас за-возни, склады надо строить…
— Да каки таки обязанности у старосты? — убеждал Инютин своего хозяина. — Это мне так, для внутреннего ублаготворения. А тебе как служил, так и буду.
— А чёрт с тобой, ублаготворяйся, — махнул рукой Кафтанов.
Как-то глубокой уже осенью, когда вот-вот должен был лечь снег, поздним непогожим вечером Фёдор Савельев столкнулся со старостой Инютиным на улице нос к носу.
— А-а, вон что за мил человек, — ухмыльнулся Демьян. — Ну-ка, зайди ко мне. Ишь ветрище-то хлещет… — И, видя, что Фёдор колеблется, добавил построже: — Заходи, об работёнке твоей потолкуем.
Кирюшка тогда учился в Шантаре, дома была лишь жена Инютина. Когда-то она была худой и тонкой, как щепка, но после возвращения мужа с японской год от году начала толстеть, за несколько лет её разнесло неправдоподобно, в двери она пролазила только боком, летом помирала от жары. Все знали в деревне, что в особо знойные и душные дни она отсиживалась в ледяном погребе, лежала там на прохладных подушках, хрипела, как закормленный боров в клети.
По-гусиному переваливаясь с боку на бок, она внесла кипящий самовар и, так же переваливаясь, ушла.
— Помрёт скоро, — сообщил Инютин. — Жирянка, видишь, давит её. Не ест почти ничего, а разносит. Болезнь есть такая — жирянка. Давай чайком, что ли, погреемся. Пей.
Фёдор, удивлённый, покорно пододвинул к себе чашку.
С полчаса они молча схлёбывали с блюдец, Инютин время от времени упирал в Фёдора горячие зрачки, тот ёжился и потел не то от чая, не то от этих взглядов.
Потом Инютин встал, стуча деревяшкой, прошёл к вешалке, пошарил в карманах пиджака, вернулся к столу и сунул Фёдору радужную десятирублёвую бумажку.
— Это… за что? — Фёдор испугался, спрятал назад руки.
— Взя-ать! — рявкнул Демьян.
Фёдор вздрогнул от этого крика. Когда брал деньги, руки его тряслись.
— Г… такое! — посинел от гнева Демьян. — Воняет, а туда же — за что? За то, что Антошку, братца своего, тогда выдал!
— Я? — обомлел Фёдор, отбросив деньги. — Да ведь ты сам выследил меня, когда я к Звенигоре пошёл! Ты шашкой чуть не проколол меня, да я и то ничего не сказал…
— Замолчь! До-олго я к тебе приглядывался, парень. Михаил-то Лукич не тот ключик в тебе повернул, за горло схватил тебя. А ты не любишь этого до смерти, я понял. А поняв, брать тебя руками ни за горло, ни за что другое не буду. Ты и так у меня теперя не вывернешься. Ну-ка, чем оправдаешься, коли я объявлю по деревне, что сам ты нас повёл к Змеиному ущелью, сам указал, где он прячется?! А мне ведь недолго…
— Да ты что?! Антон вернётся — всё опровергнет. Всю твою клевету…
— Когда ещё вернётся, а пока похлебаешь. Да и вернётся ли? Убежал он с тюрьмы недавно, но опять поймали. Петлю для него уже ссучили, кажись.
Фёдор мешком опустился на табурет. Инютин нагнулся и поднял с пола деньги, всунул Фёдору в потную ладонь. И заговорил как ни в чём не бывало, ковыляя по комнате:
— Да, подпортил тебе карахтер всю карьеру, голубок. Михаил Лукич много мог сделать для тебя, а ты норов показал. Ну, он, Кафтанов, только покладистых любит, таких, как я вот. Теперя ты для него отрезанный ломоть… Да… А я за тобой, говорю, долгонько приглядывал. Глаза у тебя жадные, хищные. Помню я — ноздри у тебя аж подрагивали от зависти, когда Кафтанов на заимке пировать с сударушками зачинал. Сопляк ещё был, а уж коленки дрожали…
Фёдор вскочил, побагровел, стал наливаться ненавистью к этому одноногому старику. И чувствовал, что бессилен перед ним.
— Ты меня не трогай, дед! — захрипел он тяжко. — Не трогай! Грех будет… Как на духу говорю.
— Как же… Понял же, сказываю, твой карахтер. Ещё мальчонком грозился вилами бок мне пропороть. — И заговорил жёстче, притушив сладенькие свои улыбочки: — Токмо, родимый, одного не взял в расчёт — не к кому прислониться тебе, окромя, значит, меня теперь. Ну, ты не взял, да я обо всём подумал…
За окном порывисто хлестал ветер, рвал ставни, чуть не выдавливал чёрные стёкла. Перед домом Инютина росли две старые высокие сосны, они стучали по тесовой кровле ветками. И казалось, что по крыше ходит кто-то грузный, неповоротливый и тоже с деревянной ногой.
— И вот слухай, Фёдор, что я тебе скажу теперь… тоже как на духу. Слухай и смотри свою выгоду. Прикинул я — полезный со временем станешь ты мне человек. Кафтанов тебя вышвырнул, значит, а я подбираю. Потому что верные люди мне тоже нужны. Я конечно, не Кафтанов Михаил Лукич, но второй человек на деревне после него, а по некоторым моментам и первый. Да… И надобно знать мне, об чём мужичишки наши деревенские толкуют промеж собой, что они обо мне да об Михаиле Лукиче думают-размышляют, мыслишки то есть какие у них шевелятся? Допустим, это и всё равно мне, а всё ж таки любопытственно…
— Ловок! — кинул ему Фёдор. — В доглядчики нанимаешь меня?
На эти его слова Инютин внимания не обратил, будто не слышал их, продолжал:
— За Антошку, братца твоего, невзлюбил я всю вашу семью, прищемляю давно. Грешен, слабость это человеческая, а по большому размышлению — и глупость. Ладно, дам какую-нибудь работёнку Силантию. И тебе дам. Правда, сам-то Лукич серчает всё на Силантия: работник, грит, золотой, да волчат взрастил. Ничего, я смягчился и его смягчу… Да-а, а тебе, значит, по трёшке буду платить в месяц… сверх твоих заработков. А эта красненькая — так, за сговор.
И, подойдя вплотную к Фёдору, выдохнул ему в лицо и дважды точно кулаком толкнул:
— Так как?
Фёдор попятился, замотал головой:
— Ах ты… гад! Ты что это предлагаешь? На что сговариваешь, пень трухлявый? А?
— Для кого трухлявый, а для тебя золотой, может, — усмехнулся Инютин. И вдруг, видя, что Фёдор опять хочет швырнуть деньги, дёрнул жёлтыми, сухими губами, задрожал в гневе. — Д-думай, ноздря сопливая! Единожды раззявил рот, вывалилось счастье, так вдругорядь покрепше зажимай… ежели не совсем дурак! И не вздумай у меня урусить, я те на всю жизнь тогда прижгу тавро, как жеребцу на холку. Я не постесняюсь про Антона-то! Ступай! Ступай — и думай. В воскресенье к вечеру придёшь, скажешь, согласен ли. И первую трёшницу получишь. — И, подтолкнув его к двери, зашептал сразу как-то мягко, вкрадчиво: — Делов тут у тебя — послушать да сказать… Задарма деньги. А я не обижу нужного мне человека никогда. Думай, Федьша, ты парень неглупый. Жду, жду в воскресенье…
В воскресенье Фёдор пришёл к Демьяну Инютину и, краснея, всё же получил первую трёшницу.
Сына своего, Кирюшку, чахлого, жёлтого, как трава на гнилом болоте, Демьян Инютин долго учить не стал. Несколько лет Кирюшка вместе с Анной Кафтановой походил в Шантарскую церковноприходскую школу, и Демьян решил — хватит. Он давно определил сына на своё место, а тут грамоты большой не надо, была бы сообразительность да хватка пожёстче.
Однако на своё место он определил сына, так сказать, на самый последний случай. В первую же очередь он лелеял в душе другие, шибко затаённые пока, мысли. Что же, думал он, ворочаясь в постели без сна, Анна Кафтанова и Кирюшка одногодки ведь. Придёт пора, и мужик Анне потребуется…
Забившись глубоко под стёганое одеяло, в душную темноту, Инютин строил план за планом. Вот женится Кирьян на Анне, да… Сам Кафтанов быстро стареть начал, крепенько пьяные кутежи его поизносили. Ему бросить бы всё это, а он не унимается, на пару с сынком Зиновием «собачники», как старый Силантий Савельев говорит, устраивают теперь. Ну, пущай устраивают, очень может быть, что обопьются когда да и… Ведь брёвнами иногда на заимке валяются, ни уха ни рыла не вяжут. В такой-то зимний вечерок натопить пожарче печи да трубы пораньше закрыть, покуда синие угарные язычки ещё меж углей шевелятся… Постонут-постонут в тяжком хмельном сне, да и затихнут… Пущай разбираются потом. Угорели и угорели по пьяному делу, обыкновенный случай. И тогда что? Окромя Анны один Макарка из кафтановского роду останется. Ну, да младенец мало ли от чего помереть может? По недогляду чугунок с кипятком на себя опрокинуть может али, наоборот, застудиться на морозе. Да-а, всё может случиться. Были Кафтановы, да вышли все. И остались одни Инютины, начался их род…
От таких мыслей Демьян сам угорал будто под одеялом, огненно-рыжая борода его мокла, он выпрастывал лицо на воздух, жадно дышал.
Мечты эти были сладостны, но Инютин понимал, что до осуществления их далеко, далеко… Может быть, они и вообще несбыточны. Главная причина — очень уж хил и немощен Кирюшка, невзрачен. Ну до того непригляден, что Кафтанов сказал однажды: «Какой-то он у тебя… В его рту мухам удобно спариваться…»
Временами Демьян ненавидел единственного сына за его хилость. Но всё-таки упрямо думал: ничего, подрастёт, окрепнет, вольются в него соки… И выговаривал чуть ли не каждый день ему:
— Гляжу — с Настасьиной Анфиской всё в пыли копаешься. Что те эта нищенка? Ты с Анюткой Кафтановой дружися.
— Анютка царапается шибко, — колупая в носу, отвечал Кирьян. — А Анфиска добрая.
Но пока, в общем, Демьяна не шибко беспокоило, что его сын выделяет в детских своих играх Анфису — девочку худенькую, темноглазую, длиннорукую, похожую на затравленного зверька.
Встревожился он, когда Кафтанов отправил дочь в Новониколаевскую гимназию. Но виду не подавал, только при случае говорил, вздыхая:
— Дай-то бог ей ума-разума набраться, настоящей барыней будет. Только гляди, Михаил Лукич, девка деревенская, доверчивая, в городе там ухари разные, испортят живо девку либо ещё что… Что тогда? Приползёт ежели за ней дурная славушка, сам знаешь, до смерти не отцепится, не житьё, а каторга ей в деревне будет. Ну, да в городе, может, думаешь на жительство её определить. Тогда ничего…
Недавно Макарка, находившийся после смерти матери под приглядом Лушки Кашкаровой, захворал, проболел всю зиму почти. Кафтанов, испугавшись за его жизнь, перестал даже пить.
— Чужое дитя — всегда без глазу, — несколько раз говорил Инютин. — Гляди, Михаил Лукич… Ты хоть гневайся не гневайся, а я правду говорю. Чужая кровь не зовёт. А у тебя своя нянька есть, Анна-то…
Это, видимо, и решило дело. Кафтанов самолично съездил в город за Анной.
Не ускользали от внимания одноногого Инютина и отношения Анны с Иваном. Но здесь он был уверен, что Кафтанов скорее передавит горло дочери собственной рукой, чем отдаст её за Ивана.
Непрекращающаяся дружба сына с Анфисой наконец затревожила Инютина всерьёз. Дочка вдовы Настасьи Анфиса в четырнадцать лет вдруг начала округляться, под кофточкой обозначились острые груди, в глазах засветились иссиня-чёрные горячие огоньки. Кирюшка старше был её на два года, он тоже маленько окреп, раздался чуть в плечах, волосы давно зачёсывал назад, носом швыркать перестал. Инютин заметил, что при встречах с его сыном круглые щёки Анфиски чуть не лопаются от прихлынувшей крови, а сам Кирюшка тоже смущается, глаза его соловеют, как после стакана самогонки.
— Болван ты, болван! — гремел на него Инютин, подпрыгивая на деревяшке. — Детьми были неразумными — ладно, а теперь… Что в ней, в голодранке? Чтоб за версту у меня обегал её!
Кирьян слушал, молчал, тёр выпуклый лоб узкой ладонью. И знал Инютин — тенью ходил за Анфиской.
А примерно за неделю до приезда Анны Инютин, ковыляя поздно вечером мимо развалюхи вдовы Настасьи, услышал говорок сына за покосившимся плетнём:
— Ты, Анфиса, не гляди, что я не шибко видный снаружи-то. Внутри у меня всё красивше, я знаю. Ты поймёшь это, увидишь. Я… Ты всегда мне глянуться будешь, как сейчас. А я в человеческой дружбе верный.
— Стыд-то, стыд какой! — пропищала девчушка и, видимо, закрыла лицо ладонями, голос её стал глуше. — О чём ты говоришь? Об каком замужестве мне ещё думать?
— Я не сейчас тебя уговариваю. Может, через год, через два, через три… Но чтоб ты знала…
Инютин так и прикипел на месте, деревяшка его будто в землю вросла.
— Ни в жисть отец твой… ни через год, ни через десять не согласится, чтобы ты взял меня, — помолчав, проговорила Анфиса совсем по-взрослому. — И мать моя так же говорит.
— Куда он денется? Я упрямый. Никто ещё не знает, какой я упрямый. А не согласится — не надо. Я тебя в Шантару увезу. Али ещё куда. Работать будем, проживём.
Они помолчали там где-то, за плетнём.
— А я-то тебе глянусь? — вдруг спросил Кирьян. — Хоть маленько?
— Не знаю, — ответила Анфиса доверчиво. — То будто… а то будто и нет. — И, вздохнув, так же доверчиво продолжала: — Мне почему-то парни постарше всё глянутся. Гляжу на них и робею. А дружок твой Федька Савельев — так пуще других. Только я всех сильней боюсь его. Нонешней зимой, как он с тайги за харчами приезжал, мы встретились на дороге с ним… Он усами пошевелил, а у меня аж мороз по коже. Зачем он усы, как настоящий мужик, отрастил? Ты скажи, страхолюдют они его.
— Сама и скажи, — буркнул Кирьян недовольно.
— Ой! Стоит там кто-то… — глухо воскликнула Анфиса.
Это Инютин пошевелился, шваркнул по земле подошвой единственного сапога. За плетнём прошуршали шаги Анфисы и Кирьяна, быстро удаляясь. Инютин постоял ещё, ухмыляясь недобро в темноту, и заковылял дальше. Он знал теперь, как избавить сына от Анфисы.
Полыхавшая где-то война почти не коснулась Михайловки, если не считать, что в разное время на фронт взяли бывшего старосту Панкрата Назарова, худосочного и вертлявого Евсейку Галаншина, чернобородого мужика Петрована Головлёва да ещё с полдюжины молодых парней. Отголосили по новобранцам родственники, отвезли их на подводах в Шантару, вернулись молчаливые, будто с кладбища, и жизнь потекла, как и раньше, уныло и тягостно.
И впрямь будто не в Шантару, а в могилу отвезли мужиков и парней — прошёл год, другой, начался третий, а от взятых на войну ни слуху ни духу. За всё время только Панкрат Назаров написал домой два письма, но об односельчанах он не упоминал.
Было ещё три-четыре письма от сына Арины Кружилиной. Но о чём писал бывший кафтановский приказчик, никто не знал. Арина, сама неграмотная, письма эти читать в Михайловке никому не дозволяла, ходила для этой цели в Шантару, к молоденькой дочке шантарского учителя Куличенко. Возвращалась она оттуда всегда просветлённая, но строгая, ещё более молчаливая и на все вопросы отвечала одинаково:
— Ничего. Живой-здоровый.
Кружилины вообще были людьми непонятными, пришлыми. Мужа этой самой Арины, Матвея, теперешние жители Михайловки почти не помнили, он умер больше двадцати пяти лет назад. «От кашля он скончался, всю грудь начисто искашлял», — объяснила тогда его смерть Арина, прижимая к себе маленького Поликарпа, будто его кто-то собирался у неё отнять. А тогдашние старики, которых нет теперь в живых, рассказывали, что Матвей Кружилин бывший каторжник. Раньше он жил где-то в России, там существовало тогда крепостное право. Матвей якобы подбил мужиков на бунт, они сожгли помещичью усадьбу, за что молодого Матвея Кружилина и заковали в железо, отправили в Сибирь. Кандалы он носил лет двенадцать, потом долгие годы жил на поселении в Нарыме и, наконец, в 1890 году приехал с рябой своей и брюхатой бабой в Михайловку, вырыл на краю деревни землянку, а через год и помер.
После его смерти Арина работала почти всё время у Кафтановых — те начинали тогда только-только богатеть. Жила она с сыном Поликарпом всё в той же землянке, сын её рос здоровым, крепким. Он рано научился курить и пить, иногда приставал к кочевавшим по округе цыганам, уходил с каким-нибудь табором на всё лето, но осенью, когда начинались холода, неизменно возвращался в деревню, грязный, завшивевший, но всегда в добротной одежде, а в карманах побрякивала у него кое-какая мелочь, шуршали и бумажки. Во всяком случае, тёмную, сырую дыру Кружилины вскоре бросили, купили старенькую избу на другом конце села.
В это-то время и обратил впервые Кафтанов своё внимание на Поликарпа.
— Где ж ты, молодец, денег раздобыл на целую избу? — спросил он у молодого Кружилина, остановив его возле своей лавки. — Заработал или украл?
— А напополам, — дерзко ответил Поликарп.
— Гм… — ухмыльнулся Кафтанов. — А плясать по-цыгански умеешь?
— И плясать маленько учился.
— Покажь, — потребовал Кафтанов.
— Даром? Жену свою даром заставляй перед сном плясать.
— Гм… — опять произнёс Кафтанов, достал бумажник, вынул двугривенный.
— И хлебнуть бы для веселья… чтоб ноги живей двигались.
— Ах ты стервец! И водку жрать научился?
— Всего помаленьку, дядь Миша. Али жалко?
У крыльца лавчонки собрались уже любопытные. Кафтанов распорядился вынести бутылку.
Поликарп был в зелёной шёлковой рубахе, какие любят цыгане, подпоясанной шёлковым же, грязным только пояском, в крепких сапогах. Он взял из рук Кафтанова чуть не полный стакан водки, выпил несколькими глотками и, к удивлению Кафтанова и мужиков, даже не поморщился. Потом кинул стакан кому-то, прошёлся лениво возле крылечка, как бы требуя сделать круг пошире, постоял будто в нерешительности, колупнул даже по-детски в носу.
— Без музыки что за пляска! — произнёс он.
Послышался насмешливый хохоток, кто-то сказал:
— Никудышному танцору завсегда или музыки не хватает, или ноги мешают.
И тут Поликарп гикнул пронзительно, тряхнул длинными вихрами и пошёл боком, согнувшись, ещё больше расширяя круг, и, оказавшись напротив Кафтанова, попятился от него, выбивая глухую дробь, звонко щёлкая себя ладонями по груди, по коленкам, по голенищам сапог. Ропот и смешки сразу стихли. Кафтанов, сидевший на ступеньках крыльца, даже привстал. А Поликарп ещё раз гортанно, по-цыгански, вскрикнул и завертелся, как волчок, взбивая клубы пыли.
Плясал Поликарп долго, минут пять наверное, ходил вприсядку, боком, передом, выделывал головоломные коленца и всё безжалостно и звонко хлестал себя ладонями. Потом заскочил на крыльцо, сильно толкнув Кафтанова, и там дал такого трепака, что крылечко, казалось, вот-вот развалится. И наконец ещё раз вскрикнул, оперся руками о край крыльца, вскинул ноги вверх, грохнул в воздухе каблуками — будто выстрел раздался, — перевернулся через голову и встал на землю как вкопанный. Три-четыре раза он шумно вздохнул, поправил сбившийся поясок, оглядел мужиков и сказал:
— Без музыки что за пляска? Так, суп без мяса. Есть можно, а вкуса нету.
И, пройдя сквозь безмолвно расступившуюся толпу, скрылся за углом лавки.
— Н-ну, сволота! — восхищённо сказал Кафтанов.
Через полгода он взял Кружилина приказчиком в лавку, перед которой плясал Поликарп, потом перевёл его в Шантару, положил высокий оклад, намного выше, чем остальным приказчикам, и это никого не удивило. Не удивляло и то, что он сделал потом молодого парня «смотрителем» своей заимки. И когда началась война, многие говорили:
— Кого-кого, а Поликашку, любимца своего, откупит Кафтанов от фронта.
— Как же… Пса из него растит. И вырастит…
И потому несказанно изумились люди, когда Поликарпа Кружилина взяли на войну вместе с другими.
Но, в отличие от других, по нём никто не плакал. Попрощаться с матерью он приехал в Михайловку не один, а с дочкой шантарского учителя Куличенко. Звали её Анастасия, она была очень тоненькая, хрупкая, с большими, по целому пятаку, глазами, с тяжёлой, длинной косой.
— Вот, мамаша, это Тося, — сказал он матери. — Ежели вернусь живым, мы с ней сразу и обвенчаемся. Родители у неё хорошие, они тоже согласные. А Тося меня будет ждать. Будешь?
— Я тебя, Поликарп, до старости буду ждать, — сказала девушка глуховато, на большие глаза её навернулись слёзы.
— Ну! — помрачнел Поликарп. — Без этого… Договорились же.
Вечером того же дня Кружилин с дочерью учителя Куличенко из Михайловки и уехали, а теперь Арина ходит к ней в Шантару читать письма от сына.
Но вот с полгода уже перестал писать и Поликарп. Арина чуть не каждую неделю ходила в Шантару, но возвращалась оттуда мрачная, почерневшая. Видно, не было писем от Поликарпа и большеглазой дочери учителя Куличенко.
И вдруг Поликарп сам объявился в Михайловке.
Он приехал после полудня с попутной подводой — худущий, коротко остриженный, в длинной солдатской шинели с обрямканными краями, с забинтованной до локтя левой рукой, подвешенной к шее на цветастом платке. Платок, видать, был её, Анастасии Куличенко, и сама она приехала с Поликарпом, помогла ему слезть с телеги, а потом метнулась навстречу Арине Кружилиной. Старуха бежала от дома запинаясь, ноги её не держали, она готова была рухнуть на землю, но Анастасия подхватила её.
— Сынок! Сынок… Приехал… — бормотала Арина.
— Приехал, мама! Приехал он… Ничего, рука несильно повреждена, выздоровеет! — прокричала ей сквозь радостные слёзы девушка.
Через полчаса тесная избёнка Кружилиных была битком набита людьми. Старики чинно сидели по лавкам, ребятишки и бабы трудились у дверей, а с улицы всё тискался и тискался народ — шутка ли, первый фронтовик объявился в Михайловке! Входили, крестились на закопчённую иконку в углу, здоровались, со страхом и любопытством глядели на Поликарпа…
Приехав по вызову Демьяна Инютина из тайги, пропарив заросшее грязью тело, Фёдор, придя в полночь из бани, выпил чуть не бутылку самогонки, лёг и проспал на следующий день до обеда.
Встав, он допил вчерашнюю бутылку, подошёл к окну и увидел в конце улицы Анну Кафтанову. Анна держала за руку трёхлетнего Макарку. Мальчишка капризничал, хныкал, девушка останавливалась, что-то говорила ему.
Пощипывая кончик жиденького уса, Фёдор глядел на приближающуюся Анну, вспомнил, что когда-то, давным-давно, во время службы «смотрителем» на Огнёвской заимке, начинали вроде бродить в голове его неясные мысли: взял бы Михаил Лукич Кафтанов да и женил его, Фёдора, на Анне. Потом, после истории с Антоном, мысли эти растаяли как дым и никогда не возвращались, не тревожили его, тем более что Анна обещала вырасти в нескладную, плоскогрудую бабу. «Вот уж верно, не в коня корм бывает, — насмешливо думал Фёдор, встречаясь случайно с ней. — Заместо дощатых дверок в плетень её можно приладить».
В последние годы Фёдор обратил внимание на дружбу брата своего Ивана с Анной, подсмеивался иногда:
— Кавалеры, говорят, объявились в деревне — ты да Кирька Инютин, а? Тот тоже, как петушишко, всё вокруг Анфиски скачет.
Иван наливался краской, отмахивался:
— Иди ты… Мелешь чего зря.
Но когда Кафтанов взял Ивана в конюхи, поселилась в душе у Фёдора тревога какая-то, почувствовал он раздражение на самого себя. И помимо воли, помимо желания всплывали иногда мысли: «Не может быть, чтоб между Анной и Ванькой что-то… А всё ж таки, чего не бывает? Кафтанов сумасбродный. И вдруг да… Анна — доска доской, да с лица воду не пить. У Кафтанова самого жена была жердь сухостойная, да он не страдал от того… Наломал я дров с этим проклятым Антоном, чёрт его принёс тогда на заимку…»
И нынешней весной решил вдруг Фёдор: «Надо будет попытаться с Анной. Если выйдет что, Кафтанов хоть локти до крови обгрызёт себе с досады, а куда денется? А не выйдет — хоть ославлю… Не забыл я, гад такой, как за шею меня схватил тогда… И никогда не забуду».