Вечный зов Иванов Анатолий
Василий ответил зло и дерзко, будучи уверенным, что теперь-то уж ему терять нечего. Упавших с дерева Хинкельман обычно отправлял в похожее на конюшню здание, где «обезьяну» убивали выстрелом в затылок. Об этом знали все рабочие штрафной роты, Айзель всем это не раз объяснял с удовольствием, сожалея, что сам он не имеет права отправлять людей в это здание и ему приходится «изобретать другие способы». Но эсэсовец в тот день был, видимо, действительно в хорошем настроении. Час назад, проходя по каменоломне, он услышал смех Василия и, поражённый, остановился. «Вы… есть смеётесь? — спросил он, широко раскрыв пьяные глаза. Василий, вытянувшись, ничего не отвечал. — У меня тоже есть хороший настроений… Пошли». И потом, поразвлекавшись, отвёл Василия обратно в каменоломню, сказал Айзелю: «Он есть образец для этот скот. Он есть смеётся и улыбайся. «Спортивный» камень давайт ему побольше. Для пример этот скот».
А рассмеялся Василий час назад вовсе не весело. Максим Назаров, кажется, с самого того дня, когда заверил Айзеля, что тот не пожалеет, если возьмёт их в свою команду, не проронил ни одного слова. Он молчал, и Василий с Губаревым молчали. Вместе ходили на работы, вместе терпели все немыслимые мучения, вместе, рядом, спали, и всё это молча, даже словом не перемолвившись с ним. Стена отчуждения становилась между ними всё толще, всё глуше. А в тот день, нагружая камнем вагонетку, Василий, видя, что Назаров изнемогает, зло и мстительно усмехнулся:
— А вы, Максим Панкратьевич, постарайтесь работать… как Айзелю обещали. А то он разочаруется в вас.
Ни бригадира, ни охранников поблизости не было. Назаров и вовсе прекратил работу, отвернулся и некоторое время постоял так, опершись на лопату. А потом сказал негромко и ядовито:
— Я — ладно. Кто же знал, что это за команда… Меня, как и тебя, зачислили в неё за побеги. А Губарев вот сам напросился.
— Он думал, что вместе с порядочными людьми будет, — ответил Василий, — а ты сукой оказался. Но Айзель так и не оценил твоего сучьего нутра. Лишь «спортивный» камень выделил тебе поувесистей, чем другим.
— Вася… — жалобно, просяще повернулся к нему Назаров.
Василий в ответ зло только хохотнул. Этот хохот и услышал проходящий мимо Хинкельман…
…Приведя Василия обратно в каменоломню и отдав Айзелю насчёт него распоряжение, Хинкельман ушёл. Айзель злорадно оглядел Кружилина, бросил Назарову:
— Отдай ему свой «спортивный» камень.
В тот день было жарко, солнце палило немилосердно, капо, вытерев грязным платком с квадратного лица обильный пот, скрылся в дощатой будке. А Назаров, помедлив, проговорил с нескрываемым теперь вызовом:
— Не оценил нутра, так оценит ещё, кажется…
Василий после всего пережитого ответить Назарову ничего не мог, прислонился к накалённой солнцем вагонетке и стоял, отдыхая…
Так они жили, если это возможно назвать жизнью, неделю за неделей, месяц за месяцем. Во время получасового перерыва ни есть, ни пить не полагалось, поздно вечером, взвалив на плечи «спортивные» камни, тащились в казарму, на ночь проваливались в забытьё, а каждое утро ад начинался сначала…
Айзель действительно ничем не выделял Назарова ни до того случая с Василием, ни после. «Спортивный» камень Назарова таскал теперь Василий, но и новый камень, выделенный Назарову Айзелем, был не легче. Указывая на этот камень, Айзель даже спросил с ухмылкой: «Не слишком ли он велик, господин капитан?» — «Ничего», — ответил Назаров.
В Бухенвальде наказание заключённых — порка на козле плетьми или бамбуковыми палками, подвешивание на столбе — производилось обычно на плацу во время общих перекличек. Экзекуции такого рода рабочих штрафной роты совершались прямо в каменоломне. Для этого туда приглашался зловещий Мартин Зоммер, палач Бухенвальда, начальник лагерного карцера. Невысокого роста, круглоглазый и молчаливый, он и дело своё делал молча, несуетливо и гордился тем, что несколькими особыми ударами плетью, не разрывая кожи, расплющивал, разбивал человеку печёнку. Больше тридцати его молчаливых ударов по обнажённым ягодицам никто не выдерживал. Согласно инструкции, разработанной Отделом Д Главного административно-хозяйственного управления СС, любому провинившемуся узнику можно было назначать до пятидесяти палочных ударов. Но, учитывая способности Зоммера, заключённых Бухенвальда, как правило, наказывали двадцатью пятью ударами. Но и это количество для большинства было смертельным. Лишь провинившимся рабочим каменоломни неизменно назначали пятьдесят.
Порка происходила во время дневного перерыва или после окончания работы. Всех выстраивали кругом козла — невысокого деревянного стола, обречённый ложился на него животом, спустив предварительно штаны, голова и ноги зажимались специальными зажимами, и Зоммер приступал к делу. После первого десятка ударов ягодицы заключённого превращались в кровавые лохмотья, а вскоре Зоммер обычно отбрасывал палку. Он безошибочно угадывал, когда узник испускал последний вздох, оставшиеся удары наносить было бессмысленно, Зоммер не любил делать бесполезную работу.
Во время подобных экзекуций Назаров старался на козёл не смотреть, стоял, опустив голову, от свиста палки или плети, от криков и стонов узника у него холодели внутренности, похудевшие, одрябшие щёки становились чёрными и твёрдыми, как тот камень, который они долбили.
Недели две назад всю штрафную роту, как бывало много раз, выстроили вокруг козла, явился для своего дела Мартин Зоммер. Длинный летний день подходил к концу, окна трёхэтажных кирпичных казарм для эсэсовских охранников, видневшиеся из каменоломни, медно горели от заходящего солнца.
Окна эти ещё не потухли, когда Зоммер дело своё сделал и, вспотевший, отбросил палку в сторону. Наказывали какого-то молодого парня за то, что ночью он вышел из барака помочиться, что строжайше запрещалось. Парень выдержал сорок два удара, чего никогда ещё здесь не бывало.
— Поразительно! — сказал Зоммер, отдуваясь. — Никто никогда ещё столько моих ударов не выдерживал. Этот русский был словно из железа.
Труп меж тем поволокли в крематорий.
— Рано или поздно все там будете, — кивнул Айзель на квадратную трубу, из которой день и ночь шёл зловещий дым. И повернулся к заключённым: — Этот сопляк… В запасе у него было ещё восемь ударов. При необходимости господин Зоммер добавил бы. Он же… хе-хе… мог сбиться со счёта. Вы хотите устоять против великой германской армии? Стадо овец никогда не одолеет даже одного волка!
Кончив эту короткую и эмоциональную политическую речь, Айзель сплюнул в сторону, прошёлся вдоль колонны, начал тыкать пальцем в заключённых:
— Ты, ты… — Айзель хотел было ткнуть в Назарова, но передумал почему-то, ткнул в его соседа: — И ты, рыжий… Выйти из строя!
Трое заключённых сделали вперёд по четыре шага.
— Шагом марш… в сорок шестой блок!
Колонна узников молчала. По ней словно прошёл электрический разряд, окончательно убив в каждом и без того еле теплившуюся жизнь. В блоке № 46, зловещая молва о котором ходила по всему Бухенвальду, производились медицинские эксперименты над людьми.
— Боже мой… боже мой… — прошептал одеревеневшими губами Назаров.
Василий, стоявший сзади него, понял это бормотание, чуть наклонился, безжалостно шепнул ему в ухо:
— Не сожалей. В следующий раз Айзель и в тебя ткнёт, не обойдёт…
И как бы в подтверждение этих слов, капо произнёс:
— Очнитесь, скоты. Согласно инструкции, из штрафной команды всегда будет поставляться в блок номер сорок шесть человеческий материал. Пора привыкнуть к мысли, что каждый из вас может в любое время стать кроликом… Я говорю это открыто, потому что живым отсюда никто из вас не уйдёт. Кроме тех, конечно, кто сделает Германии кое-какие услуги. Но те и сами будут молчать… Номер 42315, четыре шага вперёд!
Назаров не сразу сообразил, что это его номер. А когда наконец до него дошло, он покачнулся, но с места не стронулся. И только после повторного приказания, волоча ноги, поплёлся из колонны. Левая колодка при этом с ноги слетела, но он этого не почувствовал. Айзель крикнул:
— Эй, кто там, подайте ему колодку… А впрочем, не надо. Ни в том, ни в другом случае она ему уже не понадобится.
Измученные длинным до бесконечности каторжным днём, узники все стояли молча. Им не в диковинку были все эти истязания и издевательства Айзеля, который мог сейчас с заключённым 42315, как и с любым из них, сделать всё что угодно. Мог исхлестать плетью, мог приказать идти на цепь охранников. Мог просто поднять камень и размозжить им голову — в этом случае в крематорий поволокли бы ещё один труп. И заключённые, лишённые возможности помешать этому, просто стояли и ждали, чтобы это поскорее чем-нибудь кончилось и их отвели в барак. Каждый понимал — слова Айзеля, что колодки этому узнику больше не понадобятся, означали окончательный и жуткий приговор.
Лишь у Василия да, пожалуй, у Губарева в уставшем мозгу тупо ворочалось — приговор, но жуткий ли? Боясь выдать себя каким-либо движением, они стояли неподалёку друг от друга, смотрели на сытого, медлительного капо и на покорно опустившего перед ним худые плечи Назарова, на которых болталась грязная, измятая полосатая лагерная куртка. Губарев смотрел с каким-то удивлённым испугом, Василий — с презрительным, даже злым выражением лица, исподлобья.
Айзель меж тем медлил, принялся не спеша ходить перед беспомощным и покорным узником, оглядывая его со всех сторон, чему-то усмехаясь. Затем грубо ткнул плетью в подбородок Назарова, приподнимая ему голову, прошипел зловеще:
— Н-ну-с… Я заметил, вы, господин Назаров, во время наказаний провинившихся отворачиваете глаза. Не нравится?
— Я… не могу, — еле слышно произнёс Назаров. — Не могу видеть и слышать…
— Я это понял, — сказал Айзель. — Я вас понимаю. Я всё вижу. Я не забыл также ваших слов тогда, в санитарном блоке, в день прибытия вашего транспорта. Вы говорили, кажется, что я не пожалею, если возьму вас в свою команду?
— Да, я это говорил, — ещё тише произнёс Назаров.
— Что? Громче! Громче, скотина! — И Айзель вытянул Назарова плетью. — Повтори, чтоб все слышали!
— Я это… говорил, — отчётливо произнёс Назаров, вытягиваясь.
— Вот так, — остался довольным Айзель, сложил плеть. — И я не жалею, господин Назаров. Вы хорошо работаете. А тем скотом, который был прикован к вам цепью, я недоволен. И тем, который напросился ко мне в команду… И они оба это чувствуют.
Василий и Губарев поняли, что капо говорит о них. И оба сознавали, что если это ещё не приговор, то вскоре он последует.
— Из всех русских свиней вы здесь единственный не потеряли человеческого облика, — сказал Айзель Назарову. — И я обязан отметить это и поощрить вас…
Все эти слова ничего ещё не значили. Более того — они могли иметь совсем противоположный смысл. Айзель под видом поощрения мог, например, заставить съесть большой круг жирной колбасы, что для голодного человека было смертельным, или придумать что-нибудь другое с тем же исходом.
Но, сказав всё это, капо опять принялся не спеша ходить перед Назаровым, оглядывая его со всех сторон и при этом странно усмехаясь: толстые губы его дёргались, а на лице никакой улыбки не было.
Колонна теперь, кажется, не дышала.
— Я назначаю вас бригадиром, Назаров. Марш в контору переодеваться!
Айзель показал плетью на дощатое помещение. Назаров помедлил, помедлил… повернулся и побрёл в будку. Капо сунул плеть под мышку, не спеша пошёл следом, покачивая жирными плечами.
Колонна продолжала стоять, недвижимая, ожидая развязки.
Назаров, сгорбив спину, доплёлся до будки, ни разу не оглянувшись. Айзель вошёл туда вслед за ним, захлопнул за собой дверь.
Через некоторое время дверь открылась, первым показался капо, а за ним Назаров. Он был в той же полосатой одежде, лишь на плечи была накинута старая куртка из грубой материи, а на ногах старые сапоги. В этом и заключалось всё переодевание. Да в правой руке он неумело ещё держал плеть, точно такую же, как у Айзеля…
— Вот так оно случилось, — сказал Василий, закончив невесёлый рассказ, изложив его коротко, только самую суть. Да подробностей Паровозникову и не требовалось. — Подлец!
— Не надо, Василий, так… с такой злостью, — проговорил Паровозников.
Кружилин тяжко задышал от гнева.
— Вы… оправдываете эту… мразь?!
— Сядь! — Паровозников покосился на занавешенное окно, снизил голос: — Я его не оправдываю. Какое ему оправдание! Но быт и нравы Бухенвальда ты сам давно знаешь. Особенно там у вас, в каменоломне. Об этом надо всегда помнить… и обо всём судить всегда спокойно, без эмоций. И осуждать без эмоций. Я врач, я тут давно… И я знаю — тут ещё не такое бывает. Ох, Василий, что тут бывает!
— Я бы лучше… Пусть лучше смерть!
— Люди-то, Вася, разные. — Голос Паровозникова был теперь негромким и мягким. — Ты бы — да, я это знаю. Другие смерти боятся. И этот ад выдержать не могут. Мы это должны понимать. Чтобы как-то помочь самым стойким и сильным вынести этот ад, выжить. Только это не так часто, не всегда удаётся. — И тут голос Паровозникова дрогнул. — Губарев… я должен тебе сказать…
Бледнея, Василий начал подниматься. Он находился в лазарете уже вторую неделю, начал ощущать, как крепнут у него руки и ноги, но сейчас сил не хватило даже, чтобы встать во весь рост, он мешком плюхнулся обратно на стул.
— Что? Что?!
— Нет больше Вали Губарева. Айзель погнал его вчера на пост охранников…
В голове Василия больно загудело. Словно откуда-то издалека донеслись слова Паровозникова:
— И это известие надо воспринять спокойно. Спасти его было невозможно. И так же спокойно делать то, что нужно… и что можно.
Паровозников мог рассказать Василию кое-какие подробности и причины скорой гибели Валентина. Айзель каким-то образом догадался или подозревал, что Кружилин, номер 42316, исчез с помощью Губарева. Куда и как исчез — не знал, но, будучи неглупым по этой части, понимая, что, если эсэсовское начальство о таком случае узнает, его авторитету прибавления не будет, большого шума поднимать не стал. Он попытался навести справки о поступивших в ту ночь в лазарет. Об этом сказал один из санитаров, верный и преданный человек. А ничего не узнав, взялся за Губарева…
Но, видя состояние Василия — тот сидел окаменевший, стеклянными глазами смотрел куда-то мимо, — говорить обо всём этом Никита Гаврилович ничего не стал.
— Своё обещание он выполнил, — прошептал Василий. — Он ему пообещал: «Одну возможность для побега я устрою…» И вот — выполнил.
И вдруг остывшие глаза Василия начали быстро наполняться слезами. Он как-то всем телом вздрогнул, будто враз сбросил с себя оцепенение, ударился головой об стол, раз, другой, закричал:
— Почему?! Почему? Почему-у?!
Паровозников торопливо схватил его за плечи, сильно тряхнул.
— Успокойся! Слышишь? Я приказываю!
— Хорошо… — всхлипывая, сказал Василий.
— Себя… и других погубишь!
— Я это понимаю теперь — надо спокойнее… — по-мальчишески вытирая рукавом слёзы, сказал Василий. — Но ответьте, объясните… я давно заметил это: почему во всех лагерях, повсюду, самое зверское обращение с нами? Самые страшные пытки — нам! Самые страшные издевательства — нам…
— Потому, что мы русские, Вася, советские, — сказал Паровозников спокойно. И, отойдя от Василия, молча постояв у стола, прибавил: — А всё советское ассоциируется у них со словом, с понятием — русский. Они, фашисты… да и не только одни фашисты, хотят нас истребить поголовно. За то, что мы осмелились жить и живём по человеческим законам. И показываем в этом пример другим. За революцию семнадцатого года. Они не могут справиться с ней. Они рассчитывают уничтожить её и память о ней на земле, если уничтожат нас физически всех до последнего…
— Там, в Жешуве, конопатый эсэсовец обещал не всех, — с горечью усмехнулся Василий. — Помните?
— Правильно. А остальных превратить в рабов. Я помню. Причём в рабов бессловесных и покорных. Они рассчитывают остальных стерилизовать, чтобы не было потомства. Потушить мозг, чтобы и проблеска сознания не возникало…
— И это… такое возможно?! — едва пошевелил губами Василий.
— Если ты имеешь в виду медицинскую сторону — возможно. Я врач, я это знаю. Они делают давно различные чудовищные опыты над людьми. И здесь, в Бухенвальде, и в других лагерях.
— Я имею другое… — Горло Василия перехватывала судорога.
— Нет, Вася. Чудовищным этим планам сбыться не суждено. Они прольют море крови и уничтожат миллионы людей. Не только русских. Но с разумом человеческим им не справиться, не одолеть его. Жизнь им не остановить. Живое вечно стремится к жизни. В борьбе с ней они погибнут сами. И только бесконечное проклятье будет витать над их тенями. А жертвы их приобретут вечное бессмертие.
Паровозников говорил это, сидя теперь, рассматривая свои длинные, сильные пальцы.
— Вот Губарев Валентин, скажем, — продолжал Никита Гаврилович тем же ровным и спокойным голосом. — Физически они его уничтожили. А духовно? Ведь он с самого начала отчётливо сознавал, что, отправляя тебя вот сюда, к нам, обрекает себя на смерть.
— Он это… знал?! — прошептал Василий.
— Конечно. Не за Назарова же браться Айзелю после твоего исчезновения… Знал. Но пошёл на это. И ты, если останешься жив, не забывай этого никогда…
Василий, потрясённый, молчал.
— Он это знал, — повторил Паровозников. — Но им никогда не понять, почему он пошёл на это, что его заставило на такое решиться. Им не понять природу нашей психики и характера, не понять нашу духовную природу. Вот почему их людоедские планы обречены на провал, а сами они все мертвецы. Живые пока мертвецы.
Никита Гаврилович умолк и молчал довольно долго, сидел недвижимо. Затем вздохнул, откинулся устало на спинку стула.
— Ладно, Василий, довольно об этом… Подумаем, что дальше нам делать.
— А дальше что? — ответил Кружилин невесело. — Они прольют море крови, уничтожат миллионы людей. Я вот, как и Валька Губарев, буду в числе этих миллионов. Назаров — не будет.
— Возможно, и так, — чуть прихмурился Паровозников, будто недовольный унылым голосом Кружилина. — Если возвратишься в каменоломню, Назаров, как я понимаю, попытается от тебя побыстрее избавиться. Твоё присутствие рядом будет ему с каждым днём невыносимее.
— Пока он даже… даже послабления кой-какие мне и Вальке делал.
— Да, это пока, — вполголоса повторил Паровозников. — Пока это он просто от неловкости… Да что я говорю о Назарове? Айзель тебя из списка своей команды исключил, конечно. «При попытке к бегству», «При попытке покушения» — здесь много различных формулировок. Вернёшься — он это всё организует задним числом… — Голос Паровозникова окреп. — Значит, так, Василий. И слушай меня не перебивая. Я мог бы выписать тебя отсюда под другим номером, вместо любого умершего у нас заключённого, и направить с помощью друзей в какую-нибудь другую команду. Но в лагере находиться тебе опасно. Это смертельно. Если случайно увидит и опознает тот же Айзель? Или Хинкельман? Значит, есть только единственный выход — отправить тебя с транспортом в какую-либо внешнюю команду Бухенвальда. Их вокруг Веймара сотни полторы. Подкормлю вот тебя ещё немного тут, попрошу кое-кого подобрать более или менее спокойную команду. Хотя, конечно, везде… Ты понимаешь, о чём я говорю?
— Неужели… Неужели это возможно? — спросил Василий вместо ответа, стараясь сдержать опять проступающие слёзы. — Чтобы отсюда, из этого ада, хоть куда…
— Видишь ли, Вася, если делать дела спокойно, без эмоций, то кое-что иногда нам удаётся, — негромко ответил Никита Гаврилович Паровозников.
Смерть валила людей на фронте каждый день и ночь, каждый час, минуту и секунду. Она валила их без разбору — пожилых и молодых, солдат и командиров, мужчин и женщин, взмахивала косой широко и безжалостно, и это было понятно — война.
Умирали люди и в тылу. Кто в свой положенный срок, отшагав по земле его полностью. А кто и без срока, в силу болезней и недугов, которые, может, и не пришли бы столь рано, не будь этой или прошлых войн, будь бы жизнь на земле вообще поспокойней, поуютней, поласковей, или в силу других обстоятельств, вызванных той же войной, тем же суровым временем. И это тоже было понятно.
Понятно, но от этого не было легче. В любом месте, в любое время смерть есть смерть. Это порог, за которым уже ничего нет, — там бесконечная пустота и вечный мрак.
Так думал Поликарп Матвеевич Кружилин, шагая за гробом Елизаветы Никандровны Савельевой, умершей неожиданно, прямо в библиотеке, где она проработала всего несколько недель.
Хоронили её в сквере Павших борцов революции, в одной могиле с мужем, с Антоном Савельевым, — так распорядился он, Кружилин. Когда раскопали могилу, гроб Антона был ещё новым, свежим, даже красная материя, которой он был обтянут, не сгнила, лишь кое-где порвалась под грузом земли.
Глядя, как снова зарывают могилу, Поликарп Матвеевич вспоминал, что несколько дней назад, когда сын её Юрий наконец-то уезжал на фронт, Елизавета Никандровна была весела и полна радости, она так и говорила, уронив седую голову сыну на грудь: «Я так рада, Юрочка, что ты отправляешься на фронт, так рада!» Любому её слова показались бы кощунственными, но Кружилин, знавший историю её отношения к сыну, чувствовал в душе облегчение. И сам Юрий, кажется, тоже чувствовал облегчение, он тоже говорил: «И я, мамочка, рад. За меня не волнуйся, всё будет хорошо… Ты береги себя, береги. Я вернусь, и мы с тобой прекрасно будем жить…» Говорил и всё нетерпеливо высматривал кого-то в толпе. Кружилин ломал голову: «Кого же?» — и нахмурился, когда показалась секретарша Нечаева Наталья Миронова и Юрий прямо весь расцвёл. «Это ещё что такое?!» — подумал он с досадой и удивлением. Однако Наташа попрощалась с Юрием сдержанно, и это Кружилина успокоило.
Хоронили Елизавету Никандровну скромно, в присутствии небольшого количества людей, — жила она тихо и незаметно, никто её в Шантаре почти не знал. Вокруг могилы в безмолвии стояли Нечаев, Савчук, Хохлов, Наташа, шустрый мужичок Малыгин, который полгода назад вернулся по ранению с фронта и опять занял свою хлопотливую должность заведующего райкомхозом. Сейчас он и руководил похоронами. Пекло солнце, все были одеты легко, лишь на директоре завода был толстый суконный пиджак, однако, несмотря на это, он поёживался, его, кажется, знобило. Глядя на его острые плечи, на сутулую, выгнувшуюся горбом спину, Кружилин уныло думал, что Фёдор Фёдорович долго не протянет и каждый день, каждый час надо быть готовым к самому худшему.
«Быть готовым к худшему…» Поликарп Матвеевич невесело усмехнулся внутренне — это легко сказать, произнести словами. А каково постоянно жить в таком состоянии? А он, Поликарп Матвеевич, жил, жил давно, неизвестно даже, сколько лет, кажется — всегда, другого какого-то времени будто и не было. Ежедневно, если не ежечасно, в районе что-нибудь из этого худшего случалось, ему звонили или сообщали другим способом, и он обязан был принимать какие-то меры. Каждое утро, отрывая от подушки тяжёлую голову (если ему вообще удавалось в ту ночь поспать), он прежде всего с тревогой думал: «Ну, что сегодня?» И пока умывался, проглатывал скудный завтрак, всё находился в ожидании неприятных известий. А потом дела закручивали его, и всё уже шло само собой, всё случавшееся не казалось неожиданным, было вроде бы в порядке вещей.
На похороны Елизаветы Никандровны пришла и жена Полипова, чему Кружилин несколько удивился. Со времени отъезда мужа в армию она работала заведующей районной библиотекой. Когда Кружилин после разговора с женой Антона позвонил в библиотеку и попросил принять Елизавету Никандровну на работу, Полипова резко и торопливо ответила: «Нет!» — «То есть как это нет?! Почему нет? — сурово спросил Кружилин, которого рассердила эта торопливость. — Ну, что вы там молчите?» А Полипова действительно молчала, лишь часто и шумно дышала в трубку. Потом так же резко произнесла: «Ну, хорошо…»
Три дня назад эта же Полина Сергеевна Полипова сообщила ему о смерти Елизаветы Никандровны. «Она умерла! Боже мой, она же умерла! Я говорила, я не хотела…» — беспорядочно кричала она в трубку. «Кто, кто умер?!» — роняя стул, вскочил он, хотя уже понял, о ком идёт речь. «Савельева ваша… Прямо здесь, в библиотеке! Боже мой, скорее приезжайте…»
И вот она пришла на похороны, стояла возле Малыгина, с которым, кажется, и в самом деле сожительствовала (на это ещё весной приходила жаловаться в райисполком жена Малыгина, но сам Малыгин и Полипова это категорически отрицали), тревожно и испуганно как-то глядела на опускаемый в могилу гроб. «Я говорила… Я не хотела… Савельева ваша…» — навязчиво торчали в голове Поликарпа Матвеевича недавние слова этой женщины. Было ясно, что они вырвались у неё помимо воли, под воздействием случившегося. Но что они означали, что за ними крылось? Почему Елизавета Никандровна захотела работать именно в библиотеке? Не потому ли, что она… надеялась там добыть какие-то доказательства бывшей провокаторской деятельности Полипова Петра Петровича, в которой была уверена? Ведь эта Полина Сергеевна, жена Полипова, как недавно говорил Субботин, дочь какого-то бывшего матёрого контрреволюционера. Елизавета Никандровна клятвенно убеждала, что добудет их, докажет, кто выдавал всегда царской охранке её мужа, её Антона, — и вот…
Всё это мешалось и путалось в голове, думать об этом и не хотелось бы, да само собой думалось. Жизнь такова, что тёмное прошлое не всегда исчезает бесследно во мраке годов, большей частью всплывает неожиданно и почему-то всегда жалит в самое уязвимое место.
Об этом же думал Поликарп Матвеевич, молчаливо шагая с похорон и ещё о сотнях больших и малых дел — как идёт вывозка с Громотухи древесины, которую недавно, без всяких, к счастью, потерь, приплавил Филат Филатыч, почему объявившийся отец Наташи так и не позвонил ни разу ей сам, не написал ни одного письма, что же будет с районом при нынешнем неурожае, чем нынешней зимой кормить колхозный скот — травы, считай, выгорели начисто, — как побыстрее, без потерь собрать картошку, которая тоже выйдет, кажется, скудной, думал о хилом здоровье Нечаева, Назарова…
Не думал он лишь о себе. На своё здоровье он не жаловался, хотя уставал теперь за рабочий день смертельно, в постель валился без памяти, часто жена укладывала его силой отдохнуть и среди дня, и он, сопротивляясь, чувствовал, что это надо. Вот и теперь, шагая от сквера Павших борцов революции, он покачивался от усталости, голова была как чугунная. И потому, подойдя уже к райкому, он свернул от его крыльца к воротам своего дома.
— Похоронили? — спросила негромко жена.
— Да… Я прилягу, Тося. На полчаса.
— Ложись. А я борщ пока заправлю.
Жена его да и сам он давно примирились с мыслью, что единственный сын их погиб, примирились потому, что ничего другого не оставалось. Они о нём, чтобы не расстраивать друг друга, никогда не говорили, но каждый думал о Васе про себя, и оба сохли и чернели, особенно она, превратившаяся почти в живой скелет.
Лёжа на диване спиной к стене, Поликарп Матвеевич и сейчас подумал о сыне, вспомнил его голос и смех и, чтобы отогнать это мучительное состояние, быстро поднялся.
— Ты же хотел полчаса?
— Хватит. Готов твой борщ?
— Садись.
Хлебая из тарелки, он всё думал теперь о Полиповой, в голове опять зазвучали сё слова: «Я говорила… Я не хотела… Савельева ваша…» Что же она «не хотела»? Как понять это её слово?
Он поглядел на часы — до конца рабочего дня оставалось ещё порядочно времени.
Подойдя к телефону, попросил соединить его с библиотекой и, когда там сняли трубку, сказал ровным голосом:
— Полина Сергеевна, будьте добры, зайдите ко мне в четыре часа.
Она пришла ровно в четыре, порог кабинета переступила смело, с каким-то вызовом. В красивых, холодноватых глазах её не было теперь ни тревоги, ни тем более испуга, был только этот неприязненный холодок, и больше ничего.
— Садитесь, — сказал Кружилин.
Она опустила в истёртое кожаное кресло своё полное и крепкое тело, обтянутое светлым платьем, закрыла старой лёгкой косынкой, которую принесла в руке, обнажённые толстые коленки и сразу проговорила:
— Если вы насчёт Малыгина, то я скажу… Хохлову тогда не сказала, а вам отвечу: да, я с ним живу.
— Нет, я не насчёт Малыгина… — усмехнулся Кружилин. — От Петра Петровича какие известия? Он всё ещё в Узбекистане?
— Нет. Он сейчас уже на фронте.
— Вот как!
— Разве это удивительно?
— Нет, конечно… Я хотел спросить у вас кое-что о Елизавете Никандровне…
Она вскинула ресницы, губы её, дрогнув, сложились в скобочку и тут же расправились. И по её движениям Кружилин догадался: она ждала именно этого вопроса.
— Спрашивайте.
В голосе её Кружилину почудилось что-то нехорошее, какая-то глубоко запрятанная насмешка. Он внимательно и сурово поглядел на Полипову. В выражении лица её ничего не изменилось, в глазах стоял тот же холодок.
— Расскажите ещё раз, как… как это произошло?
— Как? — Голос её дрогнул. — Она сидела за столом, просматривала формуляры… В библиотеке никого не было. У нас вообще мало читателей. Кому читать? Только школьники. Потом вскрикнула, застонала… Она поднялась и тут же повалилась на пол… И я сразу кинулась звонить вам.
— Вы сказали — на пол… Но когда мы с Хохловым вошли, она лежала на диване.
— Ах, боже мой! — Голос её теперь наполнился злой иронией. И она это не проговорила, а почти прокричала: — Вы что, следователь? Вы меня… в чём-то подозреваете? Ну да, на диване. Когда она стала падать, я подхватила её, успела ещё отвести к дивану. И там она скончалась. Я в это время звонила уже вам. Вам!
— Нет, я вас ни в чём не подозреваю, — сказал Кружилин, помолчал, тупо глядя в настольное стекло. — И всё-таки… странно вы говорите. «В это время…» Но вы же, Полина Сергеевна, по телефону определённо сказали: «Она умерла!» Уже… значит… А вы говорите — в это время, когда она умирала, вы только звонили. Странно.
— Странно, да? Странно? — дёрнулась она в кресле, потом вскочила, грудь её начала толчками трястись. — Значит, я… я это её убила, понятно? Убила, зарезала! То есть не-ет! Не ножом… У нас железная палка есть, сторожиха ею дверь закладывает. Я её этой палкой… Её осматривали врачи, пусть они скажут.
В глазах Полиповой металось тёмное пламя, она была близка к истерике.
— Успокойтесь! — повысил голос Кружилин. — Что вы, как… — Он хотел сказать «как баба», но сдержался, подумав, что баба она и есть. — Никто вас в этом, в таком… не собирается обвинять. Елизавета Никандровна скончалась от острого сердечного приступа.
— Тогда я при чём? Что вы надо мной издеваетесь? За Малыгина спрашивайте, ваше право. Да и то… кто вам его дал? Это моё… наше с ним дело. Мне, в конце концов, и сорока ещё нет. С Малыгиным у нас по-серьёзному всё, может… Я при чём тогда? И вы можете умереть от такого приступа, и я… Любой. При чём?
Она говорила это, задыхаясь, по лицу её шли красные пятна.
«Да при том, что приступ такой у неё, у Елизаветы Никандровны, можно было легко вызвать», — думал Кружилин, остро ощущая, как поднимается в нём волна гнева и ненависти к этой красивой и сытой женщине. Он теперь был уверен, что она и вызвала каким-то способом у жены Антона этот приступ, во всяком случае, была причастна к этому. Но как это докажешь? А если даже и докажешь, если сама она в этом признается даже, что толку, что это даст? К ответу за смерть Елизаветы Никандровны эту женщину не привлечёшь, хотя она и виновата, вероятнее всего, в этом. Жизнь, жизнь, в каких тайных и тёмных глубинах она только ни течёт, в каких крайностях и сложностях ни проявляется? Живя, люди любят и ненавидят по различным причинам друг друга, и это имеет в конечном счёте прямое отношение к их жизни и к их смерти. Любят за характер, за свойство души, за мировоззрение и миропонимание. И ненавидят, порой смертельно, за это же. В мире извечно существуют огонь и вода, жар и холод, свет и тьма, добро и зло. И куда ни повернись, какой случай ни возьми, увидишь только это, если присмотришься внимательно.
— При чём вы тут… или ни при чём, это вам лучше знать, — сдерживая себя, сказал Кружилин Полиповой. — Пусть будет это на вашей совести. Идите…
Но она как стояла, так и стояла, будто не слышала его слов.
— Совести? — спросила она вдруг тихо, глухо, губы её дёрнулись. — А что вы знаете… что можете знать о моей совести? Что это вообще такое?!
Губы её дёргались всё сильнее и сильнее, одновременно в глазах всё яростнее разгорался чёрный огонь. Потом она упала обратно в кресло, затряслась, забилась в истерике.
Кружилин встал, налил из графина, стоящего на тумбочке, стакан воды.
— Успокойтесь…
— Уйдите! Уйдите! — кричала она сквозь косынку, которую прижимала к лицу, и мотала головой. Кричала так, будто он был в кабинете посторонний.
Кружилин в своих предположениях относительно неожиданной смерти жены Антона был прав. Когда Елизавета Никандровна впервые появилась в библиотеке, Полипова встретила её молчаливо и неприязненно, потом с усмешкой сказала:
— Садитесь на абонемент. Работа простая — принимать от читателей и выдавать им книги.
И Елизавета Никандровна принимала и выдавала, с заведующей библиотекой никогда не здоровалась и не разговаривала. Молча приходила утром, хмурая, и молча уходила вечером.
Полипова на это лишь усмехалась, затем усмехаться перестала, тоже начала хмуриться. Иногда, отвернувшись к окну, о чём-то подолгу думала, глядя, как ветер треплет за стеклом листья деревьев. Теперь Елизавета Никандровна, изредка взглядывая на неё, усмехалась.
— В конце концов, это пытка! — не выдержала Полина Сергеевна. — Что вы всё молчите, как…
— Я могу и разговаривать, — ответила Савельева. — Но только на одну тему. О том, как ваш муж, Полипов Пётр Петрович, выдавал царской охранке моего мужа.
— Что-о?! — поднялась со своего стула Полипова, вытянулась.
— Он был провокатор. Я это отлично знаю. И вы тоже. И я хочу, чтобы вы подтвердили это письменно.
— Вы сумасшедшая! — изменившимся голосом воскликнула Полипова.
— Других доказательств нету, — продолжала Елизавета Никандровна. — Но вы-то знаете… И вы всё это опишете. Не сейчас, так завтра. Не завтра, так через неделю. Через месяц, год, пять лет! А я буду ждать! Терпеливо ждать…
— Сумасшедшая! Сумасшедшая!..
Елизавета Никандровна пожала плечами и опять продолжала молчать. И таким образом шли неделя за неделей.
Пытка эта была обоюдная, и неизвестно ещё, для кого тяжелее. Дома Елизавета Никандровна сваливалась иногда замертво, пила сердечные капли, но никому, в том числе и сыну Юрию, который собирался к отъезду на фронт, старалась этого не показывать.
Она его проводила, и пытка эта стала для неё ещё страшнее. Но получить доказательства провокаторской деятельности Полипова от его жены всё-таки надеялась, была уверена, что та не выдержит. Заведующая библиотекой даже как-то спала с тела, при виде её менялась в лице, по щекам начинали ходить нервные пятна. Елизавета Никандровна лишь усмехалась безжалостно. Но, увлёкшись, не рассчитала своих сил…
Первой нарушила молчание Полипова. Это случилось дня через три после того, как Елизавета Никандровна проводила Юрия на фронт. Все эти дни она вспоминала, как он уезжал, как прощался с ней, и иногда тихонько плакала.
— Вот вы меня подозреваете… устроили мне чудовищную пытку. А я, хотя у меня никогда не было детей, понимаю вас и сочувствую, — сказала Полипова.
— Я не подозреваю, я твёрдо уверена, что ваш муж был провокатор, — тотчас ответила Савельева. — Берите бумагу и описывайте всё…
И тут Полина Сергеевна не выдержала. Все нервы её враз оборвались, будто по ним ударили острым ножом. Откинув стул, она щукой метнулась к Савельевой, закричала, захрипела, не помня себя от ярости:
— Да, да, да, был! Был, понятно?! Он всегда выдавал этого твоего… и других! Он давил вас, как мог! Он мстил вам за вашу революцию… Он был бы богатым человеком, а такие, как ваш муж, всё отняли! И у него, и у меня! Он мог бы сделать и ещё больше, но он трус, он подонок! Он всего боялся и боится… И всё же уничтожал людей — и тогда, и после, здесь, в Шантаре! И вашего мужа он бросал в тюрьмы. Он тогда выжил, да… Но, попадись он ему под ноги после революции, он бы его всё равно растоптал! Ну, довольна? Письменно написать? Не дождётесь… А слушать слушай! Слушай и знай! Знай…
Пока она кричала, Елизавета Никандровна, поднявшись, с ужасом глядела в обезображенное гневом и ненавистью лицо Полиповой, пятилась от неё в глубь комнаты, к противоположной стенке, где стоял матерчатый диван. Пятилась и чувствовала, как чем-то сдавливает, сплющивает её сердце. Боль эта, тупая и безжалостная, была непривычной, незнакомой даже для неё, испытавшей всякие сердечные боли. Дойдя до дивана, она почувствовала, что сердце останавливается, что это конец, и из последних сил прохрипела:
— Не надо! Замолчите же…
И рухнула, боком упала на диван, уже мёртвая.
Полипова, увидев это, умолкла, постояла, горячая и растрёпанная, молча наблюдая, как тускнеют, мертвенным светом наливаются глаза Елизаветы Никандровны. И, чувствуя, как подламываются её собственные ноги, боясь тоже рухнуть где-нибудь рядом, шагнула к телефону звонить Кружилину, в кабинете которого сейчас кричала, мотая головой: «Уйдите! Уйдите!»
…Кружилин поставил стакан с водой на стол, от стука стекла о стекло она сильно вздрогнула и очнулась, немного пришла в себя. Во всяком случае, рыдать стала тише.
— Успокойтесь же, — ещё раз попросил Кружилин. — Иначе мне врача придётся вызвать.
— Не надо никакого врача, — сказала она негромко, вытирая скомканной косынкой слёзы. — А насчёт совести я вам сама скажу. У меня её… если иметь ваше понимание… никогда не было.
Кружилин, прихмурив брови, усмехнулся.
— Это я, что ж, понимаю… Ваша девичья фамилия Свиридова?
Теперь она вскинула брови, крутые и чёрные, — она их, видимо, красила. Но спросила спокойно:
— Вы и это знаете?
— Узнал не так давно. А если бы знал раньше, Елизавете Никандровне не разрешил бы работать в библиотеке… с вами.
Она ещё повсхлипывала и перестала совсем. Скорбно поджав губы, сидела и думала о чём-то. Потом произнесла:
— Это было бы правильно.
Кружилин лишь пристально глядел на неё.
— Я ведь понимаю, зачем вы меня вызвали. Но скажу вам только следующее: разговор о совести ни к чему не приведёт. Одному человеку в совести другого разобраться трудно.
— Не всегда, — усмехнулся Кружилин.
Но она на это не обратила внимания, продолжала:
— Так что вы живите со своей совестью. А мне оставьте мою. Разрешите мне уйти?
— Я же вам сказал — идите.
Несмотря на это, она продолжала сидеть, опять прикрыла косынкой толстые колени.
— В смерти жены Савельева я не виновата…
— Я в ней не обвинял вас.
— Ну, я не дурочка, всё понимаю, — возразила она. — Но это ваше дело. Я никогда не хотела её смерти. Что мне она? — И повторила: — Но прислали вы ко мне её напрасно.
— Она сама попросила.
— Я это поняла. Не надо было.
Только здесь она встала, опять вытерла уже сухие глаза. Но уходить всё медлила и, постояв, усмехнулась.