Майя и другие Николаевич Сергей
30 сентября 1967 г., Париж – Капо-Качча. В полдень я совершил в высшей степени вызывающий поступок. Я купил Элизабет реактивный самолет, на котором мы вчера прилетели. Стоил он, новехонький, девятьсот шестьдесят тысяч долларов. Неудовольствия это у нее не вызвало.
26 сентября 1968 г., Париж. Мы работали с семи часов вечера примерно до четырех утра. <…> Элизабет отправилась репетировать и “проверять” костюмы. Надеюсь, она успеет вернуться до того, как я уеду. Прошло лет семь или восемь, а я все еще скучаю по ней, даже когда она идет в ванную.
8 ноября 1968 г. Вчерашнюю запись я сделал, когда миледи, как я думал, крепко спала, а затем я стал просматривать сценарий, и тут вдруг дверь спальни распахнулась и на пороге возникла Э в прозрачной ночной рубашке, соскользнувшей с одного плеча. Так что на десять минут мне пришлось отправиться в постель. Я был недвусмысленно соблазнен, и весь день, когда мы говорили по телефону, я ее поддразнивал. Она была удивительно красива. Факт остается фактом – после стольких лет эта женщина все еще краснеет. Я потерял эту способность очень-очень много лет назад.
10 ноября 1968 г. Мне теперь сорок три. Сейчас девять утра. Небо серое, но, похоже, день будет солнечный. Вчера все было восхитительно. Мы пили “отвертку”, но умеренно. Играли в карты, в Джин Рамми, по тысяче долларов за очко. Я выиграл 648 тысяч долларов! Чек взять отказался. Сказал, что придется заплатить натурой.
19 ноября 1968 г., Париж. Какими бы мы ни были знаменитыми и богатыми, сколько бы нас ни баловали и ни проклинали, сколько бы нам ни платили, сколько бы вокруг нас ни суетились, нет в нашей жизни ни скуки, ни пресыщенности. Мы никому не завидуем. Нам просто повезло.
Всю жизнь я был необыкновенно везуч, но самое мое большое везенье – это Элизабет. Она сделала меня нравственным человеком, но не резонером, она безумно притягательная возлюбленная-любовница, она застенчива и остроумна, она умница, она блистательная актриса, она красива так, как ни одному порнографу не снилось, она может быть надменной и упрямой, она милосердная и любящая, она – Dulcis Imperatrix, она – дитя воскресенья, она может терпеть меня невыносимого, меня пьяного, она – моя боль в сердце, когда я не с ней, и она любит меня!
22 декабря 1968 г., Гштад. Мы приехали вчера, в жутчайшем состоянии. Я был в самом мерзком расположении духа, оскорблял всех, кто был справа, слева, сзади, спереди. Элизабет немного повопила. Я заявил, что она ипохондрик, что болеет только тогда, когда сама пожелает. Странно, сказал я, в Париже, когда тебе надо было работать, ты и пошевелиться не могла, а оказавшись в Гштаде, скачешь молодой козочкой. И я никак не мог слезть с этой темы. Это как про человека, который на машине чуть не сбил ребенка, а потом на него накинулся за то, что бедняжка его напугал. Ору я на Э потому, что боюсь за ее здоровье. Я постоянно только об этом и думаю.
29 марта 1969 г., Пуэрто-Вальярта. Элизабет загорела и выглядит умопомрачительно, хотя для пика формы этой ленивой с… нужно скинуть несколько фунтов. Я смотрю на нее самым критическим взглядом и не могу углядеть никаких признаков старения, разве что седых волос изрядно прибавилось. Кожа у нее по-прежнему гладкая, молодая, без морщин. Грудь, несмотря на объем и значительный вес, обвисла совсем чуть-чуть – но она была такой же и десять лет назад. Попка у нее крепкая и круглая. Ей нужно немного поработать над животом, но вчера она много плавала, и если будет продолжать в том же духе, все подберет к нашему возвращению в Лондон.
4 апреля 1969 г. Вчера был забавный денек. Первая его половина прошла великолепно, а в 3:30 пополудни дошло до перебранки. В основном по моей вине. Э, конечно, меня и не пыталась остановить, наоборот, огрызалась в ответ с почти мужским напором. Диалог был примерно следующий:
Я (около восьми вечера, поднявшись наверх, в спальню, чтобы почитать): Это из ванной все еще воняет?
ОНА: Да.
Я: Вроде не похоже. Может, это от тебя?
ОНА: Пошел ты на …! (Выходит из спальни, спускается вниз, я продолжаю читать.)
ОНА (возвращается в спальню минут через двадцать, стоит с лицом, искаженным злобой, в дверях): Я тебя терпеть не могу, ненавижу.
Я (надевая халат): Спокойной ночи, добрых снов.
ОНА: И тебе того же.
NB: Для тех, кто будет знакомиться с этими зарисовками из семейной жизни Бартонов, следует отметить, что хотя слова употребляются вполне невинные, произносятся они с неподдельной злобой.
25 мая 1969 г. Что за удивительный мир! Как можно прожить с одним человеком тринадцать лет, а с другим – восемь, и чтобы оба были тебе словно чужие? Элизабет – вечная история на одну ночь. Она моя лично приобретенная любовница. И как она при этом сластолюбива! Невозможно рассказать, что такое совместимость в любви. Нет, все-таки расскажу. Э – как приемник. Она ловит и возвращает любой мяч! Я редко пишу про секс, потому что смущаюсь, но…
6 августа 1969 г. Сегодня утром Э сказала, что я не умею быть верным. Этой с… только и говорить о верности! Список ее “неверностей” длиннее, чем телефонная книга Нью-Йорка! Хотя своим детям она верна всегда. И здесь она меня побеждает, потому что своим я верен не был.
31 августа 1969 г., утро воскресенья. Вчера был очередной жуткий день. Я вел себя так, что духи преисподней по сравнению со мной – добрейшие и милейшие создания. Оскорблял Элизабет, пил, время от времени довольно убого приносил извинения, а потом опять начинал буйствовать. Порой я так похож на своего отца, что меня аж в дрожь бросает. У него был тот же дар – все крушить своим поганым языком, у него были те же приступы бешенства, он был так же верен маме, как я Элизабет, он был так же поверхностно образован, он был таким же дидактитичным (готов поклясться, что я написал это слово неправильно), мы с ним одинаково пылко отстаиваем свою невиновность в тех случаях, когда точно знаем, что виноваты на все сто.
Пора будить Мейзи [ЭТ]. Жизнь без нее проходит впустую.
2 октября 1969 г., Женева. Мы вышли из музея изящных искусств, а таксист исчез, правда, через несколько минут подъехал, что особенно мило – с розой для Элизабет. Где-то перед ужином я снова впал в задумчивость. Долгие паузы прерывались жуткими оскорблениями. В какой-то момент Э, поняв, что у меня приступ вредности, сказала: “Ричард, возьми меня за руку”. А я: “Не желаю я трогать твои руки – они такие огромные, уродливые, красные, совсем мужицкие”.
Сегодня утром Э сказала, что я просто обязан купить ей кольцо с бриллиантом в шестьдесят девять каратов, чтобы руки ее казались меньше и не такими уродливыми. Никто не умеет так быстро и умно обернуть оскорбления себе на пользу, как леди Элизабет.
18 ноября 1969 г., Монако. Сегодня рано утром кастрюля решила напасть на чайник и сшибла ему ручку. Э, кастрюля, нанесла этому чайнику, мне, серьезные повреждения. Меня холодно обвинили во всех возможных грехах. Пьянство (справедливо), лживость (справедливо), занудство (справедливо), неверность (несправедливо), стремление поскорее себя погубить (справедливо), гордыня-зависть-жадность (все справедливо), уродство (справедливо), былая красота (несправедливо) и все прочие пороки, кроме гомосексуализма и отсутствия великодушия.
29 марта 1970 г., Мехико. У нас с Э своего рода перемирие. Обе стороны вооружены до зубов и готовы начать бомбежку, но на кнопку пока что никто не нажал. Первые шесть месяцев нашего года отдыха прошли впустую. Разве что, оставаясь наедине, мы непрерывно грызлись и скандалили, но наедине мы почти и не были. Слава богу, скоро снова за работу.
3 июля 1970 г., на съемках в Мехико. Вчера приехал в Мехикали, снял на день номер в “Люцерне”, позвонил Элизабет. Разговаривать с ней было счастьем. Впервые в жизни я оценил телефон, который так презираю. За пару часов я поговорил с ней дважды! Она сказала, что соскучилась по мне так же, как я по ней, что ночью она почти не спит, а увидев мои носки, чуть не расплакалась.
7 октября 1971 г. <…> Хорошая новость: с Делоном мне придется сняться только в трех сценах “Убийства Троцкого”[4]. Он настолько непрофессионален, что работать с ним пытка. Но в этой роли он, наверное, будет на своем месте: Э говорит, он отлично играет всяких гангстеров-убийц. Еще я рад, что у меня только один эпизод с мисс Шнайдер (забавно, ее фамилия по-немецки значит “портной”, совсем как Тейлор) – по слухам, с ней работать нелегко. <…> Рон, как обычно мрачно глядя в будущее, сообщил, что она погубила фильм, который они снимали в Израиле[5], – тот, где Ричард Харрис[6] играл главную мужскую роль и был режиссером; Рон говорит, это должен был быть милый фильм про мальчика, обожающего одного футболиста из ветеранов. Но, продолжил он, обуреваемый еще более мрачными предчувствиями, она затащила мистера Харриса в постель и, в буквальном смысле изнасиловав, заставила превратить все в историю любви между ней и мистером Харрисом, который играл футболиста. “Держи ухо востро, – говорит Рон, – и не теряй головы. Берегись октябрьских ид!” “Да ладно тебе, – говорю я с видом полной невинности, – это Джо Лоузи пусть держит ширинку застегнутой – в смысле, он же режиссер, а не я!” “Ты, Рич, не обижайся, – говорит он тоном умудренного жизнью старца, – ты парень красивый, а Роми зуб отдаст, лишь бы увести тебя от Элизабет Тейлор”. “Ладно, Рон, – отвечаю я, – буду вызывать на съемочную площадку Элизабет всякий раз, когда мне придется работать с этой жуткой Брунгильдой, а поскольку у нас с ней всего одна сцена и максимум два съемочных дня, думаю, на этот раз Бискайский залив мы пройдем спокойно”. “Э-э-э, – говорит он, – она из тех, кто притащится в свой свободный день, скажет, что хочет посмотреть, как ты работаешь, потому что ты великий актер. Так что, Рич, повторяю, будь начеку”.
<…> Лучше бы Рон продемонстрировал свои пророческие способности, предупредив меня о Делоне. Вот этот тип уж точно мечтает увести Элизабет Тейлор от Ричарда Бартона. И не думай, Рон, что он не станет пытаться. Такой тип людей мне очень хорошо знаком. Этакий вечный малолетний преступник, который заводится от того, что общается с подонками общества. Женщины на таких падки. Чем-то напоминает Фрэнка Синатру, Джорджа Рафта[7] и Стэнли Бейкера[8] в привычных им средах обитания, но в таланте – во всяком случае, Фрэнку – явно уступает. Собственно, про его актерское мастерство мне известно очень немного, я видел его только в фильме “Рокко и его братья”, снятом где-то в начале шестидесятых. Кажется, фильм Висконти, Делон там прехорошенький, и Висконти (с которым он, как я слышал, несколько лет сожительствовал) вместе с камерой любовно и почти сладострастно оглядывает все его тоненькие косточки – то одним долгим крупным планом, то другим. Впрочем, в нем, видимо, что-то было, потому что из этого фильма я запомнил только его, несмотря на то что основной успех, все награды и похвалы критиков достались совсем другому актеру.
7 ноября 1971 г., Рим. <…> Некоторые девицы в таких обстоятельствах [без макияжа] выглядели столь кошмарно, что весь “интим” тут же и заканчивался. Поспешное бегство на жесткий холодный свет утра часто бывало вынужденным. Самая мерзкая история из всех случилась в Канаде, в Виннипеге. Шел 1945 год, моя часть стояла несколько месяцев в местечке под названием Портаж-ла-Прери, в шестидесяти милях от Виннипега. Мне было двадцать лет, эрекция у меня была перманентная, и я мало о чем еще мог думать. Вследствие своей малообразованности я боялся и стыдился мастурбировать и позволял себе этим заниматься, только когда доходил до совершенного отчаяния, поскольку, кроме вышеупомянутых страха и стыда, чувство собственного достоинства вопило “Позор!” при мысли о том, чтобы истово себя ласкать в грязном общественном туалете или в казарме ВВС в окружении тридцати спящих человек. Раз в десять дней нам давали увольнительную на тридцать шесть часов, и шестьдесят разгоряченных юношей, ковылявших на трех ногах, заполоняли бесконечно скучный Виннипег. Однажды я отправился исследовать улицы. Делать там было решительно нечего. Я побывал в парках, кинотеатрах, на центральной площади. Около одиннадцати вечера, когда я решил, что этот чертов город безнадежен и здесь окопалась Ассоциация молодых христиан, идя по какому-то переулку, я вдруг услышал звуки буйного веселья. В те времена Виннипег засыпал к десяти часам, а уж веселья, тем более буйного, там и вовсе не случалось. Звуки, определил я, доносились из дома, где окна были занавешены, но свет в них горел. Я решил напроситься в гости. Там было человек восемь, все пьяные и пожилые – им было примерно столько, сколько мне сейчас, то есть лет по сорок пять, все – как истинные обитатели Северной Америки – толстяки. Приняли меня с распростертыми объятьями. С приезда в Канаду я не выпил ни глотка, поэтому был безумно счастлив, когда мне предложили самому себе налить. Я спросил, что празднуют – может, чей-то день рождения? Мы только что пальнули из новенького браунинга, ответили мне. До меня не сразу дошло, что речь идет об атомной бомбе. Когда я спросил, мне сообщили какие-то подробности. Я был рад, жалел только, что узнал все это от канадцев, которые нас терпеть не могут. Естественно, я тогда и не подозревал обо всем ужасе атомного взрыва. Вечеринка продолжалась, и около половины первого я ушел – отправился в центр города. Я был изрядно пьян. И вот на одной из главных улиц я увидел одинокую женщину. От выпитого я осмелел, да к тому же радовался, что не придется воевать с японцами. Гарантированная жизнь куда важнее гарантированной медали. Не помню, как я договаривался с дамой, помню только, что выглядела она вполне прилично и было ей, как мне показалось, лет тридцать. Старовата, но не настолько же! Мне говорили, что проституток в Виннипеге нет, видимо, она была солдатской женой, которая решила отпраздновать сброшенную атомную бомбу и близость окончания войны. Она повела меня к себе. Квартирка была однокомнатная. Мы трахнулись. Не могу сказать, что мы “занимались любовью”. Просто трахались. А потом заснули. Комната была маленькая, и всю ее заполоняла двуспальная кровать – места там, кроме нее, хватило только на стул с прямой спинкой. Проснулся я от детского плача. Было совсем раннее утро, даже толком не рассвело. Я повернулся посмотреть на лежавшее рядом существо. Она оказалась до отвращения мерзкой. Лицо порочное. Старое. Никакие не тридцать, а пятьдесят. В тусклом свете фонарей и в темноте комнаты она выглядела не так кошмарно. К тому же, полагаю, выпивка и неуемное желание обусловили некоторую расфокусировку моего зрения. А еще на ней был толстый слой косметики. А утром она оказалась совершенно отвратительной. В квартире был крохотный санузел, которым я пользовался ночью. Я едва успел до него добежать, и меня вывернуло. Затем я оделся и, стараясь выказать дружелюбие, которого нисколько не испытывал, спросил, откуда доносится плач. Один угол комнаты был отгорожен занавеской. Женщина ее отдернула, и я увидел колыбель с младенцем. Я дал ей каких-то денег и ушел.
9 февраля 1972 г., Будапешт. Мы с Э вчера делали вечернюю зарядку вместе. Особенно забавно, когда во время бега на месте ей приходится поддерживать свои груди – одну левой рукой, другую правой, потому что они хоть и упругие, но довольно большие и поэтому мотаются туда-сюда, а это завораживающее зрелище, и будь оно доступно зрителям, заворожило бы немало народу. Миллионов десять.
Дневники Бартона заканчиваются мартом 1972 года, а после 1975 года он пишет от случая к случаю. В этом промежутке они с Тейлор развелись. И вновь поженились шестнадцать месяцев спустя, 10 октября 1975 года.
6 октября 1975 г., Йоханнесбург. Э в роскошной форме. Когда она сказала, что нам нужно пожениться на этой неделе в Чобе, я думал, она шутит. Но оказалось, что она всерьез. В результате после наполовину шутливых, наполовину горьких наскоков Э, продолжавшихся всю вторую половину дня, я сказал ей, что боюсь! В буквальном смысле боюсь, потому что брак может окончиться ужасным разводом. Конечно, мы снова поженимся, если Э так хочет, но только после того, как я преодолею свой страх, а поскольку сейчас я до безумия счастлив, не хочется портить эти мгновения!
7 октября 1975 г., Йоханнесбург – Чобе. Пришлось садиться на полосу с травяным покрытием. Успела привидеться смерть с косой. Левая стойка и левое шасси подвели. Думаю, мы были в шести-восьми-двенадцати дюймах от царствия небесного. Решили пожениться тут как можно скорее, если только Э (или я) не передумает (или я). Люблю ее сверх всякой меры и больше всего. Она крепко спит. Не могу дождаться, когда Э проснется.
10 октября 1975 г. Жутко напились, но, несмотря на все мои идиотские выходки, в том числе и мерзкие, счастливы как дети. Все время перехватывает дыхание, смотрим друг на друга и говорим с радостным удивлением и восторгом: “Эй, а ты понимаешь, что мы на самом деле женаты?” Никогда в жизни я не был так счастлив. Э вылечила меня своей любовью и неизбывным вниманием. Этот брак куда лучше первого, несмотря на то как глупо (и опасно) он начинался.
Бартон и Тейлор развелись второй раз меньше чем через год после свадьбы в Чобе. Их история возобновилась в 1983 году, когда они должны были вместе играть на Бродвее в “Частных жизнях” Ноэла Коуарда. К тому времени у Бартона уже был роман с Салли Хей, которая впоследствии стала его последней женой.
13 марта 1983 г., Нью-Йорк. Ходил к ЭТ, которая живет в квартире Рока Хадсона[9]. Книг нет или почти нет. Квартира кошмарная. С лицом у Э все в порядке, но фигура – увы и ах! А еще она пьет. А еще – даже пьесы не прочитала. Моя девочка. На меня нахлынула сентиментальность. “Умоляю, ради меня, не женись на Салли как можно дольше”, “У меня никого нет”. Она очень одинока. Жалко ее. Она в полном раздрызге. Бедняжка. “У меня никого нет” означает: “Никто не хочет меня просто как меня”. И это тоже правда!
14 марта 1983 г. [на репетиции]. ЭТ все еще пьет. Говорит, что только вино. Даже свой текст толком читать не могла. Эти семь месяцев будут очень долгими. ЭТ начинает меня раздражать, а ведь когда-то давно я такого и представить себе не мог. Какая ужасная штука время!
15 марта 1983 г. ЭТ опоздала всего на пятнадцать минут, но потом еще пятнадцать минут – занималась своими бровями. От нее несет чесноком – ну кто ест чеснок за завтраком? Она точно на чем-то сидит, потому что некоторых реплик вообще произнести не в состоянии [подчеркнуто]. Очень это тревожно. Каждые полчаса думаю о том, как она одинока.
20 марта 1983 г. Пошел к ЭТ на бранч. Яйца “бенедикт”, жареная картошка, горошек. Все, кроме меня, пили “Мимозу”. Прошел с ЭТ второй акт, полный кошмар. К этому времени она была уже никакая и реплики не могла даже читать. Я опять очень за нее боюсь. Она в полном разборе.
21 марта 1983 г. ЭТ лучше не становится. Салли видела, как в 12:30 она пила “Фернет Бранка”, а потом, нисколько не скрываясь, налегала на белое вино. Поскольку она с трудом выговаривает слова, день получается нескончаемым.
22 марта 1983 г. ЭТ весь день была беспробудно пьяна. Настолько, что даже не могла читать свой текст. Ненавидящая и ненавидимая. Боже, как же мы были счастливы оказаться дома.
Дневник Ричарда Бартона заканчивается началом апреля 1983 года. В июле он женился на Салли Хай, а 5 августа 1984 года умер во сне от кровоизлияния в мозг в возрасте пятидесяти восьми лет.
Эрик Ханут
Марлен дитрих: I wish you love[10]
Перевод с английского Андрея Куприна
Этот старый телефон, обмотанный скотчем, давно стал музейным экспонатом и теперь кочует с выставки на выставку как свидетельство последних лет жизни великой Марлен Дитрих. По сути, ее единственная связь с миром. По нему она изредка давала интервью газетам (за деньги, разумеется!). По нему общалась с великими мира сего, включая президентов Франсуа Миттерана и Рональда Рейгана. Последний сам ей позвонил, когда приехал в Париж с государственным визитом, мол, Марлен, нам, голливудским ветеранам, надо бы повидаться. “Too late, Ronnie, too late (“Слишком поздно, Ронни, слишком поздно”)”, – сказала она ему тогда.
Случались и другие звонки. В последние годы ее постоянным собеседником стал совсем молодой парень по имени Эрик Ханут. У него занятная история. Сам он родом из Бельгии. Родители погибли в автокатастрофе. После этого он оказался в детском доме, откуда его забрала к себе тетка – одинокая стареющая актриса, коротавшая дни в большой запущенной парижской квартире. Мальчик рос среди погасших звезд, способных существовать лишь на дальней границе реального мира. Страшась одиночества, тетка отвела ему роль, с которой мало кто мог бы справиться: просто находиться рядом. Эрик рано стал подрабатывать (похоже, не слишком легальным и достойным способом). Мечтал о том, чтобы стать актером. Путешествовал по Европе автостопом. Много пил. А однажды утром решил утопиться в гамбургском порту. Шел 1987 год. Через несколько дней ему исполнялось двадцать лет. И вот, уже глядя в маслянистую воду, в которой отражалось серое небо, он услышал песню. Знакомый хрипловатый женский голос пел об одиночестве в большом городе: “Allein in einer grossen Stadt…” Юноше показалось, что эта песня посвящена ему. Он различил в ней эхо собственного крушения. А ведь разделенная печаль – это уже что-то. Он сразу узнал, чей был голос. Когда ему было восемь лет, тетка водила его на концерт Марлен Дитрих. Он навсегда запомнил женщину в серебристо-розовом платье с блестками, стоявшую на краю сцены с абсолютно прямой спиной, как солдат на посту. Эрик передумал топиться, вернулся в Париж. Теперь он живет в Сан-Франциско, стал известным фотохудожником. А еще он написал книгу – рассказ о себе и о Марлен.
Они никогда не встречались, но пять лет разговаривали по телефону. Иногда она звонила ему, иногда он. Что тут правда, а что “бель леттер”, понять сложно. Автор утверждает, что никогда не записывал их разговоры на пленку (“Марлен бы это не одобрила”). А диалоги, восстановленные по памяти, – опасный формат, который нельзя предъявить в качестве вещественного доказательства. Хотите – верьте, хотите – нет. Говорят, что Мария Рива, дочь и единственная наследница Марлен, даже пыталась судиться с Эриком из-за этой книги. Впрочем, после откровений, которые она обрушила в своем автобиографическом эпосе “Моя мать Марлен Дитрих”, эти телефонные разговоры кажутся невинным лепетом. И все же, когда читаешь книгу Ханута, нельзя избавиться от ощущения, что сквозь весь “шум времени”, всю ложь, домыслы и фантазии, будто с самого дна этого старого раздолбанного телефона до нас доносится неповторимый и единственный голос. Его нельзя сымитировать, и ему бессмысленно подражать. Голос Марлен.
Сергей Николаевич
Разве она еще жива?
Однажды моя подружка Даниэль пригласила меня в какой-то маленький кинотеатр на “Белокурую Венеру” Йозефа фон Штернберга. Было холодно, начало зимы, одолевала тоска. Уж сколько лет я скитаюсь по миру, изредка останавливаясь в роскошной и пустой квартире тетки у парка Багатель. В спальне со мной лишь Ренуар и Пикабиа на стене и бутылка “Джонни Уокера” на прикроватной тумбочке. Я медленно, но верно умираю, тщательно отмеряя яд – чтобы сохранить ясность ума до последнего.
Мы слишком редко видимся с Даниэль, чтобы она поняла, насколько я близок к финалу; однако она чувствует во мне какой-то надлом.
После фильма с Марлен Дитрих мы сидели над дымящимися чашками глинтвейна. Я сказал Даниэль:
– Удивительная женщина. В детстве я был на ее концерте. Она еще жива?
Даниэль нахмурилась и направила на меня укоризненный взгляд прекрасных черных глаз:
– Если бы она это услышала! Марлен живет в Париже, напротив “Плазы-Атени”. Она одинока и больна. Напиши ей.
Из хронического чувства противоречия я проворчал:
– Почему это я должен ей писать?
Однако дома немедленно принялся за письмо, но это было не просто письмо от поклонника. Когда-то в Гамбурге она поведала мне о своем одиночестве, теперь я рассказал ей о своем.
Через пять дней раздался телефонный звонок. Один в квартире тетушки, я сидел в большом кабинете, затянутом блеклым бежевым бархатом. В окна стучал дождь. Я поднял трубку.
Далекий глуховатый надтреснутый голос произнес:
– Алло, это Марлен…
Я сразу понял, что это Даниэль так шутит. Розыгрыш мне не понравился, и я бросил трубку.
Через минуту телефон зазвонил опять. Тот же голос подтвердил:
– Я настоящая Марлен Дитрих, а ты настоящий грубиян.
Я что-то пробормотал, извиняясь. Сердце бешено билось. Убедившись в произведенном эффекте, она стала меня успокаивать:
– Люди часто думают, что это розыгрыш, но я далеко не всегда перезваниваю.
Мне уже не узнать, почему она перезвонила в тот день. Ее голос поднимался из бежевого телефона, как дым над ложбиной в Дели. Мы оба знали, что слава – единственное, что остается тем, у кого нет счастья. Всей своей безрадостной жизнью я был подготовлен к встрече с Дитрих, чтобы, пробившись сквозь ее легенду, как можно быстрее подойти к ее подлинной человеческой сути.
То, о чем говорить “не положено”
Не раскрою секрета, если скажу, что Марлен пила, и порой немало. Все биографы твердят об ее алкоголизме. После ее смерти многие говорили, печально и многозначительно закатывая глаза: “Дитрих пила”.
А я продолжаю думать: “И правильно делала, что пила!” Марлен знала: для нее все позади. Давным-давно ушла молодость. Изумительной красоты ноги, что принесли ей славу, были поражены болезнью. Можно ли упрекать страдающего онкологией последней стадии в том, что он принимает слишком много морфия? Мало кто терял столько, сколько Дитрих, ведь очень немногие имели так много, как она. Осуждающие ее похожи на человека, который не подаст ни гроша бездомному под предлогом, что тот потратит деньги на выпивку. Так знайте: с бутылкой дешевого вина грязный подземный переход ненадолго превращается в уютную спальню, а пустая квартира наполняется добродушными призраками.
Через несколько месяцев после нашего первого разговора я сказал, что помню вечер, когда побывал на ее концерте. Она не поверила, возразив, что я слишком молод, чтобы помнить ее выступления. Я стоял на своем. Она в раздражении повесила трубку.
Прочтя у Данте: “Тот страждет высшей мукой, кто радостные помнит времена”[11], я понял, что настаивал зря.
Марлен встречала свой закат в одиночестве – как и я. И кто посмеет нас обвинить? Она никогда не говорила пьяным голосом, но я слишком хорошо научился отличать с трудом рождающиеся фразы, когда нужное слово прячется в тумане шампанского. Однажды я спросил у нее:
– Зачем вы пьете?
– С ума сошел?! Я пью только холодный чай. Ненавижу спиртное, – ответила она и повесила трубку, после чего не звонила целый месяц.
Она не любила говорить о своем пристрастии к алкоголю, однако сама постоянно донимала меня расспросами – словно нарочно. Марлен никогда не спрашивала напрямую, почему я пью. Ей нравилось давать советы, как бросить эту привычку: “Займись спортом! Прекрасный выход для вредной энергии”. Или: “Кури! Курить – это очень хорошо”. Марлен была убеждена, что сигареты не наносят никакого вреда. Она бросила курить задолго до нашего знакомства, но по-прежнему обожала запах табачного дыма.
Не уверен, что Дитрих в последние годы была уж настолько затуманена алкоголем, как заявляет ее дочь, чьи воспоминания я внимательно и с почтением прочел. Женщина, с которой я говорил часами, вовсе не была похожа на алкоголичку.
Марлен Дитрих страдала оттого, что ее легенда уже давно существует отдельно от старой, хрупкой женщины, какой она стала в последние годы жизни.
Она сделала выбор и сгорела в пламени собственной славы. Я уважаю ее за это. О Дитрих сказано почти все, что надо было сказать. Кроме, быть может, одного: ее путешествие во времени только начинается. И – как она часто мне повторяла, не ведая, что фраза Рильке и обвиняет, и защищает ее, – “с красоты начинается ужас”[12].
В течение последних лет жизни Марлен оборвала множество связей. Все близкие ей люди прошли через смерть дружбы. Что ею двигало – желание избавить их от созерцания поверженного идола? Или просто она чувствовала, что уже отыграла свое?
Робер де Монтескье написал как-то, отклоняя приглашение: “Прежде мне нравилось, когда меня разглядывают, но теперь я не получаю от этого удовольствия. Каждый любит делать то, что у него хорошо получается, а мое время показывать себя прошло”. Марлен терпеть не могла литературу высокого стиля и наверняка не читала этих строк. Почему же она стала затворницей: чтобы защитить свою частную жизнь или чтобы продлить легенду?
“Жан Кокто однажды сказал, что я сама выбрала для себя одиночество. Он прав”. Она написала эти строки в 1984 году. (К тому времени она жила в уединении уже восемь лет, и еще восемь было у нее впереди.) Эти слова кажутся мне излишне пафосными. Как решиться оставить свет, если только в нем твое убежище?
Она была глубоко одинока. И непреклонна в отказе от всякой помощи. Она решила пройти чистилище одна. Некоторые принимали это за скверный характер, но я чувствовал, что это не что иное, как окончательное и страшное утверждение собственной независимости. Ни капли жалости к себе. Ни под каким видом.
Когда я пожаловался – чересчур настойчиво – на постоянную, хотя и слабую, зубную боль, она сменила тему. Вспоминая о кровавой и уже далекой войне, она мрачно заметила, что по сравнению с той войной “наши маленькие европейские неприятности” совершенно ее не трогают.
Никогда не забуду этого урока.
Она задула свечу задолго до своей физической смерти. В радиоинтервью 1962 года Марлен заявила: “Конец моей жизни не будет похож на “Сансет бульвар”. Даже если я перестану работать, я найду чем заняться. Те, кто уходит в собственные воспоминания, – люди второго сорта”. Тридцать лет спустя ее речь будет пересыпана словами: “ужас, ужас, ужас”. Это слово подытоживало отчаяние, с каким она смотрела на мир, который уже не узнавала, – мир, из которого бежала, испытывая мучения утопающего, одновременно страшащегося и жаждущего бездны. В изоляции она, без сомнения, видела свой последний шанс, мастерски исполненный “финальный занавес”.
Но и там, за этим занавесом, она продолжала создавать “легенду Дитрих”, подобно тому как Пруст – которого, кстати, она терпеть не могла – писал “В поисках утраченного времени” с одержимостью больного, знающего, что дни его сочтены.
Марлен имела обычай заявлять безапелляционным тоном: “Так не положено”. Во время наших последних бесед эта фраза стала почти навязчивой. Я боялся, что однажды она скажет мне, что и по телефону разговаривать “не положено”.
Что ж удивительного в том, что такая женщина выбрала для себя одиночество?
В 1988 году она дала интервью газете “Фигаро”. На бестактный вопрос “Правда ли, что вы больше не покидаете свою квартиру?” она ответила: “Конечно же, нет. Я часто бываю у друзей за городом. Там меня никто не беспокоит. По улицам Парижа я уже не гуляю, разумеется, но совсем не выходить из дома – какая чушь!” Это было сказано с железным самообладанием дочери прусского офицера, а ведь к тому времени она почти десять лет фактически не поднималась с постели. Имитируя голос своей горничной, она отвечала на звонки и сообщала, что “мадам” у Диора, у врача, в Японии…
Марлен неодобрительно относилась к любым расспросам о здоровье. В крайнем случае об этом можно солгать. Многие старики лгут, чтобы вызвать жалость. Дитрих лгала, чтобы ее не жалели. В конце своей книги, упомянув о переломе шейки бедра, она написала: “Движения мои довольно скованны, но я стараюсь ходить через “не могу”. Поклонники пишут мне, что “крайне огорчены эти обстоятельством”. Я, напротив, ничуть не чувствую себя огорченной. Да, сохраняется хромота, но это не болезнь, и те, кто меня действительно любит, находят мою походку весьма пикантной”.
Она прислала мне книгу. Я долго смеялся, узнавая между строк едкое остроумие Марлен. И только потом мне стал понятен трагизм этих строк, ведь ко времени, когда они увидели свет, она вообще не могла передвигаться без посторонней помощи. Но упоминать об этом было “не положено”.
Никогда не говори, что ты ничей
Однажды зимним вечером, в самом начале нашего знакомства Марлен позвонила мне очень поздно.
– Хотела поговорить с дочерью, но ее номер занят. Мне очень плохо.
Она словно разоружилась, поэтому я стал менее сдержанным, чем обычно. Возможно, именно этого она и ждала.
– Ты задаешь кучу вопросов, – сказала она. – А вот когда я пытаюсь тебя о чем-то спросить, ты отгораживаешься и уходишь в сторону. Почему?
Я возразил:
– Марлен, вы же сами написали в своей книге: “Говорить о себе мне неинтересно”.
– А ты еще веришь тому, что написано в книгах, – в твоем-то возрасте?
Ее удивляло, что я не стремлюсь к карьере:
– Это ненормально.
– В пятнадцать лет я мечтал стать певцом.
– Ангел мой, не смеши меня! Неужели ты правда хотел петь про горячий песок, летние ночи и ушедшую любовь? Какая чушь!
– Но вы же пели, Марлен.
– Во-первых, я ни разу в жизни не пела про горячий песок. А во-вторых, я женщина. Пение недостойно мужчины, если, конечно, ты не Пласидо Доминго. А ты не Пласидо!
Я помню: в тот момент мы почти перешли на шепот. Я один в огромной пустой квартире. Она меня внимательно слушает.
– Знаю, что твои родители умерли… Как это произошло?
– Автомобильная катастрофа.
– Сколько тебе было лет?
– Семь.
– Я тоже очень рано потеряла отца. Нельзя скучать по тем, кого ты так и не успел узнать. Хотя ты был уже достаточно взрослый…
Я приоткрыл заржавевшую с годами дверь. Наступил момент, когда в ее голосе появилась особенная хрипотца и она назвала меня “мой маленький мальчик”. На расстоянии одной мили в Париже, застывшем в снежной тиши, безвестный юноша и величайшая кинозвезда оплакивали свое невеселое прошлое.
– Не верь, что, уничтожая память о родителях, ты их воскресишь. Пусть они останутся мертвыми. Ты не с ними должен бороться, а с тем ребенком, которым ты никогда не был.
В ту ночь я рассказал ей о своей тетушке, о незадачливом усыновлении – я был лишь “допущен к дому”, никакой формальной опеки установлено не было. В тот вечер я поймал себя на том, что признался ей в своем, возможно, самом глубоком страхе – что я никто и ничто. Я был ничей сын, ничей племянник, ничей возлюбленный.
Марлен тихо вздохнула и произнесла:
– Никогда не говори, что ты никто. Никогда не говори, что ты ничей. Ты – мой друг, ты понял?
Я затаил дыхание и не мог произнести ни слова. Наконец-то я был чьим-то другом. Я понимал, что сказанное ею было обещанием. Клятвой, скрепленной навеки в ту холодную ночь.
Затем она заговорила обычным тоном. Марлен вернулась. Я недолго был с ней знаком, но уже инстинктивно считывал ее коды. Они были и моими кодами.
– А теперь поспи. Даже если ты не работаешь, все равно надо спать. – Она пожелала мне доброй ночи и прошептала: – Слушай, если вдруг я скоро умру, скажи себе, что впереди у тебя долгая, полная радости жизнь. И куда бы тебя ни занесло, какая-то частица меня будет всегда с тобой.
Это Марлен
Потребовалось время, чтобы я осознал, что мне регулярно звонит одна из величайших легенд нашего века.
Я не воспринимал величия Дитрих. Я знал о ней очень мало, и это делало наши отношения более свободными. Если бы она позвонила мне впервые сегодня, мое восхищение, вероятно, помешало бы искренности. Мое преклонение перед ней росло постепенно. Она была чиста, как идеал некоего языческого культа, она не придерживалась никаких догм. Длительность наших отношений во многом обязана тому, что мы общались с широко открытыми глазами.
Я быстро понял, что она эмоционально парализована, что душа ее жестоко изранена. Она говорила короткими, отрывистыми фразами – и говорила только то, что было существенным. Без эмоций. Но каждое слово обладало невероятной личностной плотностью, свидетельствующей о ярко прожитой жизни.
Как правило, она звонила мне после обеда, но вовсе не из уважения к какому-то распорядку. Иногда она будила меня поздно ночью, чтобы сообщить, например, что я должен перечитать “Пандору” Гете. Голос ее был от природы глубок, она могла окрашивать его по своему усмотрению и порой, в особых случаях, умела придать ему густой и, как говорят о некоторых редких ароматах, рассыпчатый тон.
Разделенные пропастью в несколько световых лет, мы были двумя одинокими мизантропами, увидевшими друг друга, точно в зеркале. Часто мы болтали о том о сем, а иногда и вовсе ни о чем. Я рассказывал ей про свою жизнь, но чаще вспоминала она – возможно, приукрашивая прошлое.
Может показаться странным, но я точно определял, что звонит именно Марлен. Это не означало, что я ждал ее звонка, – я ничего не ждал. Но подобно тому, как некоторые имеют узнаваемую поступь или особую манеру стучаться в дверь, телефонные звонки Дитрих – с момента, когда звонил телефон, и до момента, когда она вешала трубку, – были не похожи ни на какие другие. Казалось, телефон повелевает: “Возьми трубку немедленно! Это я!”
Сначала было так: она произносила “алло” и затем выдерживала паузу, словно для того, чтобы услышать взрыв аплодисментов. Потом добавляла: “Это Марлен”. Спустя какое-то время она уже начинала разговоры так: “Привет, это ты? Это я. Чем занимался последние дни, мой ангел?”
Она задавала этот вопрос, чтобы завязать беседу. Но наши диалоги были, как правило, монологами Дитрих. Она назвала меня впервые “мой ангел” в один прекрасный день, когда решила, что у меня “ангельский голос”. Она произносила “мой ангел” тоном мягким, точно кашемир. В тех редких случаях, когда она звала меня по имени, она, напротив, говорила очень сухо, почти безлико.
Я никогда не пытался встретиться с ней. Не видел необходимости. Марлен жила скрытно – парадоксальная печать секретности для той, кто так часто позволяла похищать свой образ. Голос по телефону был голосом из фильмов – голосом женщины, чье лицо затуманено сигаретным дымом. Я и не представлял ее себе иначе.
Один и только один раз она предложила мне, будучи в игривом настроении:
– А не выпить ли нам как-нибудь вместе чаю? Хочу посмотреть, хороши ли твои манеры.
Я постарался ответить как можно небрежнее, хотя был совершенно ошарашен:
– Да, конечно… как-нибудь…
Именно такого ответа она и ждала.
Мечта осталась недостижимой. Она сохранила свою власть. Больше мы никогда не касались этой темы.
Профессор красоты
Марлен интересовали люди. Без всякого тщеславия скажу, что и я был ей интересен. Долгое время она настаивала, чтобы я прислал ей свою фотографию. Мне этого не хотелось. Разумеется, я стеснялся. К тому же считал это неуместным. Дитрих уже научила с непоколебимой логикой определять то, что делать “не положено”. Например, отправлять ей свое фото. Я отказывался под предлогом нефотогеничности.
– Твоя фотография нужна мне не для того, чтобы предложить тебе главную роль. Мне надо знать, как ты выглядишь. Имею я на это право?
Сама же она присылала свои фотографии, особенно в начале нашего знакомства. Потом, со временем, это стало случаться гораздо реже. И каждый раз, увидев среди утренней почты большой конверт, надписанный ее крупным почерком, я радовался, как ребенок в день Рождества.
Наконец и я отправил ей свое фото. Она позвонила немедленно.
– Мой ангел, у тебя чудесные глаза, но… – Она помолчала. – Ты правда меня любишь?
– Конечно, я вас очень люблю.
– Тогда повесь трубку.
– Почему?
– Повесь трубку и сейчас же сожги ту кошмарную рубашку, в которой ты на фото. Ты подвергаешь себя невообразимому риску, надевая на себя такие ужасные вещи.
– Но мне нравится эта рубашка!
– Я могу простить тебе отсутствие вкуса, но не безумие. Сожги ее немедленно!
Рубашку я так и не сжег. Через несколько дней я выбросил ее, что почти одно и то же.
С тех пор Дитрих начала давать мне уроки элегантности. Она стала для меня тем же, чем был Монтескье для Пруста, – “профессором красоты”. Тогда я не замечал скрытой материнской нежности в том, что она делала. Теперь, когда я об этом думаю, у меня подступают слезы к глазам.
– Знаю, что у тебя нет денег, – сказала однажды Марлен. – Но, видишь ли, деньги не имеют ничего общего с хорошим вкусом. Ты должен носить белые, черные или голубые сорочки. И никакие другие. Найдешь их в любом универмаге. Я не заставляю тебя покупать от Ланвен!
Так со мной разговаривали впервые в жизни. Это верно, одевался я плохо. По правде говоря, я вовсе не “одевался”. Никто не удосужился мне объяснить, что кирпично-красные брюки не идут к зеленой рубашке.
Сегодня вся одежда в моем гардеробе подобрана со вкусом, этому меня научила Марлен. В магазине я часто беру сорочку и возвращаю ее на полку, сказав себе: “Нет, это не то. Ей бы не понравилось”.
Впрочем, ее советам я следовал не всегда. Однажды она заявила, что Habit Rouge от Guerlain — единственная достойная внимания туалетная вода для мужчин.
– Терпеть не могу этот запах! – возразил я.
– Это ненормально! Тебе должен нравиться Habit Rouge!
И она немедленно прислала мне большой сверток со всеми изделиями линии Habit Rouge, тут был полный набор: одеколон, мыло, крем для бритья, тальк и масло для тела.
Дорогая Марлен, я редко лгал тебе, и то была святая ложь. Я по-прежнему не выношу Habit Rouge. Обычно в подобных случаях ты говорила: “Я имею на это право, не так ли?” Содержимое того свертка я раздал. Возможно, людям, которым это досталось, тоже не понравилась эта парфюмерия. А ты покинула этот мир, думая, что я ее полюбил. И даже сказала: “Я была уверена, что Habit Rouge — это именно то, что тебе надо”.
Ревность нужна любви как сама любовь
– Что, если мы поговорим о ревности?
– О каком виде ревности?
– О любовной ревности. Не о зависти, конечно…
– Я думаю, что ревность нужна любви как сама любовь.
– А как же доверие, Марлен?
– Оставь в покое доверие! Доверие не имеет никакого отношения к любви. Бдительность – вот что важно.
– В наши дни ревность кажется таким анахронизмом!
– Давай разберемся! Все пошло с мая шестьдесят восьмого. Каждый получил все, что душе угодно: все начали спать с кем попало. Этот так называемый свободный секс скорее воображаемый, чем реальный. Это мода. Потеря интереса к судьбе пары рано или поздно приведет к вселенской катастрофе.
– Вы имеете в виду пару в гетеросексуальном смысле, с христианской точки зрения?
– Пара – это пара. Нормальное человеческое существо не способно жить в одиночестве.
– Значит, вы говорите и об однополых парах?
– Люди твоего поколения всегда умиляют меня своей глупой уверенностью, будто это они все на свете придумали. В Берлине гомосексуальные пары встречались на каждом шагу еще во времена моей молодости. Не пытайся убедить меня, что твое поколение открыло Америку, о’кей?
– Тем не менее скажите мне, что вы об этом думаете, Марлен?
– Не знаю… Люди любят, вот и все. Если просто секс – то это невроз… Впрочем, теперь, с этой проклятой болезнью, это все равно что ходить по острию ножа! Настоящая любовь освобождает от диктата плоти: ты перестаешь быть рабом своих чувств, потому что спишь с тем, кого любишь.
– Но вы знаете, что значительная часть ваших поклонников геи, не так ли?
– Разумеется, знаю! И что с того? Из меня сотворили какую-то двуполую мадонну, а еще эти статейки в журналах! Все это чушь. Художнику важно только одно – нравится публике то, что ты делаешь, или не нравится. Моя работа им нравится, вот и прекрасно! А кто с кем спит – не мое дело.
– Вернемся к ревности…
– Ах да… Я убеждена, что предоставлять партнеру столько свободы, сколько ему хочется, – значит подвергать опасности счастье обоих. Это дом на песке. Сейчас с легкостью меняют партнеров. Их дело! Вздумали играть с огнем – пожалуйста, только не опалите крылья! Женщина, которая благословляет мужа на связь с другой женщиной – и наоборот, кстати! – не заслуживает прощения. Двое принадлежат только друг другу. Все прочие варианты просто нелепы. Какой стабильности можно ждать на планете, населенной мужчинами и женщинами, которые изменяют друг другу?
– Любопытная точка зрения…
– Это не “точка зрения”, а чистая правда! Те, кто не хранит верность партнеру, не понимают, что и сами будут преданы. Я их глубоко презираю. Какое жалкое удовольствие! Наше спасение в преданности. А теперь, с этим СПИДом, все стало еще более актуальным. Каждый, кто заражается этим вирусом, – а нынче каждый знает, как он передается, – попросту получает то, что заслуживает.
– Не будьте столь жестокой!
– А ты перестань изображать из себя человека широких взглядов. Тебе это не идет! Разумеется, я имела в виду не тех несчастных, которые уже десяток лет сидят на игле, и не тех, кто заразился во время переливания крови… А вот если кто-то изменяет постоянному партнеру и потом за одну ночь подхватывает болезнь – у меня нет к ним никакой жалости!
– Осторожней, Марлен! Вы говорите о смерти.
– А они что? Неужели не понимают, что их неверность может стать причиной смерти партнера? Ложь убивает чаще, чем винтовки! Спи со всем Парижем, если нравится, и удачи тебе. Но если ты к кому-то привязан, имей к нему хотя бы какое-то уважение, если уж себя не уважаешь.
– Иначе?
– Иначе? Пусть тебя кастрируют, как быка!
Слишком хороша для Голливуда
– Быть красивой – это помеха?
– Я никогда не считала красоту своей профессией, в отличие от многих других актрис. Требовалось быть красивой для роли – и я была красивой. Однако уродливые актрисы тоже делают карьеру. Красота идет изнутри. Если ничто не может заставить ваши глаза засиять, то никакая камера не поможет. Настоящая красота внутри. В противном случае это называется смазливостью, сексапильностью – но только не красотой. А вот быть знаменитой – это настоящая помеха.
– Быть знаменитой? Тогда почему вы избрали карьеру, главная цель которой как раз стать знаменитой?
– Потому что, когда ты студентка театральной школы, ты еще не знаешь, что тебя ждет. Зубришь текст, вот и все. И впадаешь в немой восторг при виде звезд. Впрочем, я редко узнавала тех женщин, о которых писала пресса. И потом, актеры часто бывают совершенно безнадежны как художники. За редкими исключениями их следует избегать.
– Почему?
– Не заставляй меня говорить о Голливуде! Я вижу, как ты старательно подводишь к этому. Голливуд – это мир, в котором трудно сохранить достоинство. У меня были немецкие корни и воспитание, и это придавало мне силы. Поэтому я и выжила. Для меня было важно только одно – работа. Вышло плохо, начинай сначала! Но чем больше стремишься к идеалу, чем более ты требователен, тем чаще тебя считают жуткой занудой. Это очевидно.
– Вы очень требовательны, согласен, но никак не зануда.
– Это потому, что ты сам жуткий зануда! Во мне есть и положительное, и отрицательное. Я показываю тебе только положительные свои стороны. Это называется хорошими манерами.
В наших беседах мы почти не затрагивали ее голливудский период. Таков был негласный, но твердый уговор. В то время я лишь смутно догадывался о причинах такого табу. Я объяснял это скрытой ностальгией по эпохе роскошных манто, лимузинов и любовников во фраках – эпохе, которая никогда не вернется. Несомненно, истинные причины были гораздо сложнее, как это часто бывает с тем, что кажется очевидным. Дитрих хватило сил остаться собой, несмотря на диктат студий, но она испытывала отвращение к воспоминаниям о голливудских годах – как жертва насилия, которая с отвращением сохраняет спокойствие, давая показания в полицейском участке.
Я начал понимать, что Голливуд для нее символизировал не только ностальгию по ушедшей молодости, но также насилие и унижение. Иногда мне попадались фотографии, сделанные на премьерах и торжественных приемах, – Марлен в шелках. Она заявляла, что Голливуд для нее был всего лишь кинофабрикой – подъем в четыре утра, сон не позднее девяти. Не оставалось времени даже помечтать.
За годы мне удалось собрать обрывки голливудских сплетен так, что она не догадывалась об этом. Понимала ли она, как далеки те события, что продолжали ее волновать? Возможно, понимала. Но всегда говорила о мире кино с большой неприязнью.
Иногда я поражался глубине ее презрения. И получал в ответ: “Почему это тебя удивляет? Голливуд есть Голливуд. Вульгарность словно нарочно была выдумана для этих людей!”
Правда, она делала несколько исключений. Например, Гарбо не была вульгарной – слишком велик масштаб личности. Кэтрин Хепберн царила в ее пантеоне: “Она была слишком хороша для Голливуда”. И все же для Марлен было жизненно важно в меру сил очернять Голливуд.