Майя и другие Николаевич Сергей
Англия была для мамы, конечно, родиной, и не только по факту рождения. Мама с бабушкой всегда разговаривали между собой по-английски. Мама английскую классическую литературу любила так же страстно, как и русскую.
Когда на шестом уже десятке я очутилась в Англии, в довершение к знакомому всякому советскому человеку, попадающему на Запад, культурному шоку я ощутила еще один – на нашем с мамой языке, таком родном и особенном, почти тайном, масонском, говорят все. Владеть двумя языками с практической стороны – благо. Да и не только с практической. Расширяет кругозор. Но не спешите завидовать. В этом двойном лингвистическом подданстве есть и залог некоторой ущербности, неуверенности и даже шизофренического раздвоения.
Впрочем, предложи мне переиграть свою лингвистическую судьбу, я бы скорее отказалась. Ни без Шекспира, ни без Грибоедова я не согласна жить[24].
Двуязычие даже стало ее профессией, она переводила английскую и американскую классику и современных писателей на русский. А вместе с Айви они переводили русских писателей на английский для издательства Прогресс. Работали медленно, дотошно, обсуждая каждое слово, каждую фразу, смыслы, а заодно и вообще своих любимых писателей – русских и английских. А их, любимых, было много! Диккенс, Теккерей, Джейн Остен, Беккет, Джойс, Свифт, Толстой, Достоевский, Пушкин, Лермонтов, Бабель. Бабушка, кстати, приехав в Россию, не зная ни единого русского слова, начала чувствовать русский, прочитав стихи Хлебникова!
Чувство слова, любовь к литературе сблизили маму с Корнеем Ивановичем Чуковским. После бабушки Чуковский был, пожалуй, самым ее близким другом и собеседником.
Вот одна из записей в дневнике Корнея Ивановича о маме.
5 мая 1953 г. Сегодня от ее (Марьи Ефимовны) празднословия у меня разболелся живот, словно я проглотил ножницы, и по глупости и с такой режущей болью поехал к Литвиновым – к Маше и Вере – познакомиться с ними. Девочки оказались поразительные (с дивным цветом лица), с той прелестной уютностью, какая мне теперь нужна как хлеб, но все время у меня в желудке ворочались проглоченные ножницы, и пребывание у них было для меня страшной физической пыткой. Как я высидел у них полтора часа, непонятно. Танин муж лепил статуэтку (Мишину жену и ее дочку) жена в это время читала сказку о Василисе Прекрасной, девочки сидели и слушали, а Таничка готовила для них ванну. (Майский все еще в заключении.)
Я в полуобморочном состоянии от боли все же был счастлив, что вижу Айви Вальтеровну – единственную, ни на кого не похожую, живущую призраками английской литературы XVIII, XIX, XX вв. Как она взволновалась, когда я смешал поэта Гаусмана (Housman) с поэтом “А.Е.”, участником ирландского возрождения. Как будто речь идет о ее личных друзьях! Сколько в ней душевного здоровья, внутреннего равновесья, спокойствия, как любит она и понимает Таню, внуков, Мишу, сколько оттенков в ее юморе, в ее отношении к людям – и какой у нее аппетит! Курица, пироги и еще какая-то обильная снедь уничтожалась ею с молниеносной поспешностью. Таничка в силках своих семейственных домашних работ и литературных трудов…[25]
Но маминой первой и самой сильной любовью была живопись. В юности, против воли отца, который хотел почему-то, чтобы дочь занялась химией, она пошла учиться в Московский художественный институт, откуда ее, впрочем, довольно быстро выгнали. Официальная причина отчисления – за формализм, но шел тридцать девятый год, Максим Литвинов был уже в отставке, и все ожидали его ареста. Директор института Игорь Грабарь не хотел иметь студентку – дочь врага народа.
Из ИФЛИ, в который она после этого поступила, ее тоже выгнали, на этот раз за то, что она отказалась доносить на профессоров за антисоветский характер их лекций. Профессора преподавали античность, и мама вполне искренне удивилась: как это возможно – доносить?
Мама в отличие от своего отца Максима Литвинова вообще была плохим дипломатом. Еще в школе она выступила на обсуждении/осуждении предателей и вредителей, проходивших по Шахтинскому делу[26] в 1928 году. Тане было всего десять лет! Мама встала и сказала, что не понимает, за что их судят.
Какие-то вещи она потом научилась не говорить вслух, но на всю жизнь сохранила какой-то незамутненный, чистый, честный и даже немного наивный взгляд на всё. Когда настало время открытых писем в защиту заключенных, она их подписывала. Да и сама писала. С шестидесятых годов ходила на митинги на Пушкинской площади, в день Конституции. Ходила тайно от нас, детей. Она очень боялась, что нас схватят, арестуют, но сама не могла не пойти. Выступала свидетелем по делу Владимира Буковского.
Я помню, как она пыталась помочь казакам-некрасовцам, которых обманом заманили в Советский Союз из Турции, пообещав, что поселят их вместе, а потом разбросали по Ставропольскому краю. Мама писала письма и даже ходила на прием в ЦК, много лет атаман казаков ей писал и даже однажды приезжал к нам в Москву.
Многие события тех лет мама воспринимала как личную трагедию. Советское вторжение в Чехословакию ее потрясло, как смерть родного человека. И не только потому, что на Красную площадь вышел ее любимый племянник Павел Литвинов.
Услышав, что советские войска вошли в Прагу, мама плакала.
Я помню, как 21 августа она, заплаканная, вошла в лифт, и соседка, жена известного композитора, спросила ее, почему она плачет. Мама сказала: “А вы что, не слышали, что наши танки в Праге? ” Соседка страшно удивилась: “Так вы из-за ЭТОГО плачете? ”
А вот записи в ее дневнике за август 1968 года:
2 августа. Дорога мимо Чешского посольства – монументальное, просторное здание – целый квартал. О, милые, держитесь! В магазине спортивных принадлежностей – чешская куртка – желание купить ее за то, что чешская.
21 августа. Проснулась со словами “прими мою душу, Ян Гус” и тяжелым чувством… и, как-то с горя, вновь уснула до половины десятого.
И в те же дни, видимо, после 25 августа:
А что мы можем? Мы можем показать, что мы не можем.
Но самое гнусное, что мы можем: Слон (ее муж, мой отец Илья Слоним) – лепить, я – переводить, Верка (моя сестра) – поступать в ВУЗ и т. д.
Павлик может себе позволить не мочь, так как он освободил себя от ответственности перед родными. Кстати, сегодня суд над Марченко. …
… Пыталась слушать радио, сильно глушат. Телефонная связь с Ч. Прервана. Пока жертв (у пражан) как будто, немного…
Заметила, что мое доброжелательное отношение к прохожим и попутчикам в городском транспорте переменилось, все кажутся врагами, а я словно чех среди русских… Такое чувство, что среди чужих…
Занятие живописью после рождения меня и Веры для мамы стало непозволительной роскошью. В семье, где уже был один художник (мой папа Илья Слоним был скульптором), нужно было зарабатывать деньги каким-то другим образом, и мама зарабатывала литературными переводами.
Но рисовала она всегда – делала наброски в метро, на концертах, в поездах. Часто, особенно в пятидесятые и шестидесятые годы бдительные граждане вызывали милицию, и ее отводили в участок. И выглядела она странно – короткая стрижка, мужская рубашка, брюки. А уж увидев, что в паспорте в графе “Место рождения” город Лондон, в милиции окончательно убеждались, что перед ними шпионка. Но в конце концов отпускали.
А живопись… Иногда ей удавалось вырваться с этюдником на пленэр, но в обычной жизни это было трудно. Зато летом мама уезжала от всех в Грузию с этюдником и мольбертом и там жила своей особой жизнью. Она подряжалась собирать мандарины и писала. Привозила оттуда кучу холстов и картонок. В основном она была недовольна ими, но кое-что проходило через ее контроль. А контроль был очень строгий, потому что планка – высокая. Она обожала Сезанна, Ван Гога и вообще импрессионистов, дружила с Татлиным и Фальком. Мы, дети, тоже с Фальком “дружили”, ходили с мамой к нему в гости через Большой Каменный мост в его удивительную мастерскую на противоположной набережной, поднимались по громкой металлической винтовой лестнице и оказывались в темноватой, как я помню, комнате, пропахшей масляными красками. Фальк нам с сестрой нравился, у него была очень добрая улыбка и интересные бородавки на лице, он дарил нам коробочки из-под красок, привезенные еще из Парижа. Это было счастье.
Переехав в Англию, мама, конечно, потеряла огромную и важную часть своей жизни – среду, общение с друзьями, которых у нее в России оставалось еще много. Эмма Григорьевна Герштейн, Лидия Корнеевна Чуковская, Люша (Елена Цезаревна Чуковская), Анатолий Найман и Галина Наринская, ее брат Миша и его жена Флора. Мама, конечно, продолжала с ними переписываться, но ей явно не хватало настоящего человеческого и интеллектуального общения, встреч и многочасовых разговоров по телефону.
Вот что она рассказывала в одной из ее передач для программы “Поверх барьеров”:
Я живу здесь в Брайтоне на берегу моря, небогато, но чрезвычайно благополучно. И все-таки для меня Англия заграница в негативном понимании этого термина. По письмам из России, и по впечатлениям от моей поездки в Москву, и по встречам с приезжими соотечественниками я поняла, чего мне не хватает в моем прекрасном далёке. Нет за границей, если судить по Англии, того электричества, что ли, заряда отчаянности, которого сами носители этого заряда, измученные тяжелой повседневностью, быть может, в себе и не замечают.
Зато здесь, в Англии, мама, освободившись от семейных и гражданских обязательств (в Москве она очень помогала и сидевшим в лагерях, и их семьям), с головой окунулась в живопись. Она быстро разыскала классы рисунка в Университете Сассекса, обросла компанией английских художников, которые ее обожали и уважали, подружилась с прекрасной, высоченной и некрасивой художницей Карол, которая под маминым влиянием начала изучать русский язык. Мама проводила мастер-классы по живописи в Лондонском колледже, участвовала в выставках и даже продавала свои картины. В общем, жила полной жизнью художника. Вначале мы ей снимали мастерскую, а потом я ей купила настоящую мастерскую в двух минутах ходьбы от ее квартиры. Там она проводила все дни, принимала гостей – и художников и просто друзей, приобретенных в Англии, друзей, оказавшихся за границей (к ней часто приезжал Иосиф Бродский, Виктор Некрасов, с которым она очень подружилась) и тех, кто приезжал из Москвы (Сергей Капица). И, конечно, мама писала брайтонские пейзажи. Окна ее квартиры выходили на Ла-Манш. Она всегда обожала море, и последние тридцать лет ее жизни прошли под звуки моря внизу. Любимое место мамы был полуразбитый пирс Уэст Пиер. Она его рисовала, писала и спасала – участвовала в мощной кампании, которая развернулась в Брайтоне по реставрации пирса. Спасти его так и не удалось, сейчас его каркас наполовину ушел в море, но как-то еще держится, реет над водой своими черными чугунными кружевами, как напоминание об ушедшей викторианской эпохе. На маминых картинах и рисунках он слегка более сохранный, чем сегодня.
Мама очень полюбила Брайтон, но часто жаловалась на тяжелый серый английский свет.
За светом и на всевозможные выставки мама ездила в Париж. Она могла мгновенно собраться, узнав, что в Париже, например, выставка ее любимого Сезанна, часами стоять в очереди, а потом гулять по набережным, часто в сопровождении Вики Некрасова или Наташи Горбаневской, с которой она очень дружила и которую ценила. Я тоже иногда ездила с ней, мы шлялись целыми днями по городу, заходя в книжные лавки, в музеи, в галереи и в гости к друзьям.
Мама не любила быт, и в Англии ей удалось свести его к минимуму. Простая еда – макрель она покупала у рыбаков и жарила на гриле, а иногда просто варила себе рыбу, которая продавалась в пакете и в нем же и варилась. Она была непритязательна и нетребовательна в жизни, и только краски, холсты и карандаши всегда вызывали у нее детский восторг.
Читая ее дневники (а мама многие годы почти ежедневно вела дневник), я была поражена, какую огромную часть своей жизни в Союзе она была вынуждена посвящать именно быту: достать денег (денег всегда не хватало), выстоять очередь за абонементами в бассейн, купить нам с сестрой какие-то платья… Помню, как она несколько ночей отмечалась в очереди за румынским письменным столом, чтобы мы могли делать за ним уроки. При всем при этом она еще успевала переводить, ездить по издательствам, в Переделкино к Чуковскому, ходить в бассейн, на концерты и иногда рисовать!
Точнее всех, по-моему, описал маму Корней Чуковский в своем дневнике…
15 октября 1967 г. Таня – наиболее одухотворенная женщина из всех, с кем мне доводилось дружить. Свободная от всякой аффектации и фальши. Это видно из ее отношения к отцу, которого она любит нежно и – молчаливо. Никогда я не слышал от нее тех патетических слов, какие говорятся дочерьми и вдовами знаменитых покойников. Она любила отца не только сердцем, но и глубоким пониманием. Она живет у меня вот уже неделю, и это – самая ладная, самая светлая моя неделя за весь год. Больше всего на свете Таня любит свою мать и своих детей. Но и здесь опять-таки никакой аффектации. И умна – и необычайно чутка ко всякому лжеискусству…
Она много и охотно рисует, но всегда крохи, всегда наброски, – ее альбомы полны зарисовками разных людей – в судах, в кофейнях, в вагонах железной дороги, – порой в них пробивается сильная талантливость, а порой это просто каракули. Вообще ее отношение к изо-искусству хоть и понятно мне – но не совпадает с моим. Зато литературные оценки всегда совпадают.
Чего нет у Тани и в помине – важности. Она демократична и проста со всеми – не из принципа, а по инстинкту. Не могу представить ее себе солидной старухой.
Солидной старухой, кстати, мама так и не стала, до конца жизни она оставалась смешливым, веселым, доверчивым и остроумным, полным самоиронии человеком. Так что Корней Иванович был бы доволен.
Брайтонская жизнь без быта была, конечно, для мамы счастьем. Но и тут она разрывалась между занятием живописью и писательством. Многие годы она писала книгу воспоминаний – об отце Максиме Литвинове, о друзьях-художниках… Она не могла заниматься и тем и другим одновременно, потому что была очень цельным человеком и к каждому из этих занятий относилась страшно серьезно.
Литература и живопись требуют совершенно разной работы мозга, они несовместимы так, чтобы днем можно было рисовать, а вечером – писать. Если я 2 часа в день занимаюсь литературой, то ей посвящены и все остальные 22 часа в сутки (да, и во сне)[27].
В конце концов ее страсть к живописи победила, она забросила мемуаристику, так и не закончив книгу, и полностью ушла в живопись, которую не оставляла почти до самой смерти.
Наверное, мы все были романтиками. И нам всем очень везло.
Бабушка Айви, которая прожила первые 28 лет в Англии, больше 50 жутковатых лет в России и последние 5 счастливых лет в Англии, ни разу не была арестована и не сгнила в лагерях. Это было чудо, потому что, несмотря на большой опыт жизни в России, она так и не научилась жить тихо и незаметно. Например, в 1938 году она из Свердловска, где преподавала английский, написала письмо в английские и американские газеты, в котором выражала опасение, что она скоро может исчезнуть. Она явно боялась, что ее убьют или посадят. Письмо, конечно же, было перехвачено и попало к Сталину вместе с доносом на бабушку американского архитектора, через которого она пыталась передать это письмо. Рассказывают, что Сталин вызвал деда, показал письмо и сказал: “Что будем делать с этим письмом?”, на что дед будто бы ответил: “Разорвем”. Не знаю, разорвал ли Сталин оригинал письма, я видела лишь копии донесения об антисоветских настроениях бабушки и перевод этого письма на русский.
Впрочем, и на деда, как известно, готовились и громкий процесс, и покушение. Он тоже был не очень-то осторожен. Как вспоминает переводчик Сталина В. М. Бережков, Анастас Микоян в личной беседе будто бы ему рассказывал:
У Сталина была причина расправиться с Литвиновым. В последние годы войны, когда Литвинов был уже фактически отстранен от дел и жил на даче, его часто навещали высокопоставленные американцы, приезжавшие тогда в Москву и не упускавшие случая по старой памяти посетить его. Они беседовали на всякие, в том числе и на политические, темы.
В одной из таких бесед американцы жаловались, что советское правительство занимает по многим вопросам неуступчивую позицию, что американцам трудно иметь дело со Сталиным из-за его упорства. Литвинов на это сказал, что американцам не следует отчаиваться, что неуступчивость эта имеет пределы и что если американцы проявят достаточную твердость и окажут соответствующий нажим, то советские руководители пойдут на уступки. Эта, как и другие беседы, которые вел у себя на даче Литвинов, была подслушана и записана. О ней доложили Сталину и другим членам Политбюро. Я тоже ее читал. Поведение Литвинова у всех нас вызвало возмущение. По существу, это было государственное преступление, предательство. Литвинов дал совет американцам, как им следует обращаться с советским правительством, чтобы добиться своих целей в ущерб интересам Советского Союза. Сперва Сталин хотел судить и расстрелять Литвинова. Но потом решил, что это может вызвать международный скандал, осложнить отношения между союзниками, и он до поры до времени отложил это дело.
Дедушку вынули из нафталина в начале войны, когда понадобился второй фронт, и назначили послом в Вашингтоне. Когда через какое-то время он был отозван, бабушка еще оставалась в Вашингтоне и собиралась вернуться в Москву через Лондон. Но Громыко, который занял пост Литвинова в Вашингтоне, не позволил бабушке лететь через Лондон, опасаясь, что она там останется.
И маме моей повезло. Прожив 55 лет в Советском Союзе, она не была арестована, в отличие от многих ее друзей, хотя всегда была несдержанна на язык и совершенно не умела хитрить… Она не погибла, как ее молодые друзья-художники, ушедшие в первые дни войны в ополчение. В 1941 году, когда ее родители отправились в США, она отказалась ехать с ними, сказав, что не может покинуть свою страну, когда страна воюет. И осталась в Москве – расписывать крыши и тушить зажигалки. Она не умерла от голода, несмотря на то, что отказалась от спецпайка, который ей был положен как дочери Литвинова, и постоянно теряла карточки, которые получала в Информбюро, в котором работала. Она чуть не замерзла насмерть на автобусной остановке холодной зимой сорок третьего, но ее спасли люди, которые стали бить ее по лицу, чтобы она проснулась.
В мамином дневнике за 1968 год я нашла такую запись:
Годы между 1934-м и 1940-м – гамак моей юности. Два гвоздя, которыми он был прикреплен: вера в жизнь (1934) и вера в смерть (1940), – прогнулись, выскочили, гамак оборвался. С тех пор живу, потирая синяки, полуочнувшаяся ото сна.
Мама часто размышляла о том, кто она, о своей принадлежности какой-либо стране. Иногда даже во сне.
1 июля 1969 г. Вчера, после сновидения, в котором я была воинствующей патриоткой, но неизвестно, какой страны (на выбор были: Англия, Советский Союз, Чехословакия, кажется, все же Россия).[28]
<…>
Какой же язык считать родным?
Тот ли, на котором колыбельная? Или тот, на котором впервые заговорил?
При всей моей любви к английскому языку, с его литературой, с его особым юмором, ментальностью, для меня все же сомнений нет – в ритме, в стихии русского языка я прожила три четверти своей жизни. Радовалась и огорчалась, дружила и ссорилась, любила и ненавидела, больше, впрочем, любила, – все на русском. Язык ведь – еще и пространство, где ты страдал, где ты любил, где сердце ты похоронил.
Мама вернулась в Англию в 1976-м, чтобы провести последние годы со своей мамой и воссоединиться с нами. За три года до этого буквально умолила меня уехать, так боялась моего ареста. Сестра Вера была вынуждена остаться в США, где ее мужа Валерия Чалидзе лишили советского гражданства. Я перетянула Веру с дочкой в Англию незадолго до маминого туда приезда.
А потом я бросила всех – и маму, и взрослого Антона, и его внуков, и сестру, и уехала назад в Россию. За новой жизнью, за новой любовью, за интересной работой в новой России.
Что нас удерживало в России, что гнало вон и обратно? Семья, язык, литература, друзья, любовь. Но всё это с нагрузкой несвободы.
Когда я эмигрировала из Советского Союза в 1974 году, Наташа Горбаневская сунула мне в Шереметьево листочек со стихами на мой отъезд.
Я перечитываю их сейчас, накануне своего отъезда из России в Англию.
Маше Слоним
- На пороге октября
- с полосы аэродрома
- поднимается заря,
- как горящая солома.
- На пороге зрелых лет,
- словно пойманный с поличным,
- трепыхается рассвет
- над родимым пепелищем.
- На пороге высоты,
- измеряемой мотором,
- жгутся желтые листы
- вместе с мусором и сором.
- На пороге никуда,
- на дороге ниоткуда
- наша общая беда —
- как разбитая посуда.
И вот снова октябрь…
Андрей Макаревич
О балерине
Однажды, в старинные хипповые времена одна дама вознамерилась погадать мне по китайской Книге Перемен. Я не люблю всякого рода гаданий, но отступать было некуда. Книга Перемен (Ай-Чинг), древнее сакральное произведение, была очень популярна в те годы среди прочей изотерики. С ее помощью можно было вычислить все, касающееся твоей судьбы, а также твоих прошлых и будущих жизней. Если, конечно, уметь ею пользоваться. Йоко Оно, говорят, постоянно высчитывала, куда и когда Леннону ходить и куда не ходить. Это его, правда, не спасло. И тем не менее.
В общем, я решил узнать, какова была моя прежняя жизнь. Девушка довольно долго вертела книгу туда-сюда, шевеля губами, и в конце концов сообщила, что, во-первых, нынешняя моя жизнь уже седьмая и скорее всего последняя, то есть душа уже набралась опыта и вернется на Землю вряд ли. А во-вторых, в прошлой жизни я был женщиной, являл из себя особу при дворе короля, занимался искусством, и дело происходило в Испании, кажется, в XVI веке. Каким же видом искусства могла заниматься эта женщина? Конечно, танцами! В Испании-то. (Интересно, что именно профессию душа моя по наследству не получила. Этому сопутствовали еще два обстоятельства: во-первых, мы в молодости постоянно играли на танцах, и я все время видел, как танцевать не надо. Как надо, я не видел ни разу. Во-вторых, наш барабанщик Сережа Кавагоэ однажды сообщил мне, что все люди делятся на обычных и корявых, и я без сомнения отношусь ко второй категории. Это произвело сильное впечатление.)
Ребята, можете считать меня сексистом. Я часами могу смотреть, как работает Барышников. И тем не менее считаю, что сфера приложения труда у женщины по сравнению с мужчиной сильно ограничена. Это продиктовано самой природой или, если угодно, Всевышним, и нечего тут кричать о равноправии. Ну не люблю я шпалоукладчиц. И водительниц-дальнобойщиц. То есть так люблю, а кушать – нет.
Попробуем разобраться. Первая мысль – женщине неорганично заниматься чем-либо, связанным с тяжелым физическим трудом, – в корне неверна. Ибо балет – это в том числе адский физический труд, а что может быть органичнее балерины? Видимо, дело в другом – женщина, носительница Божественной красоты, лучше всего реализуется в профессии, которая заставляет эту красоту максимально раскрываться и работать. Танец, музыка, актерский труд. Очень потом – поэзия, литература, живопись (это уже сублимация). Потом все остальное. Очень важная и незаменимая работа – мама. Людмила Прокофьевна в “Служебном романе” была мымрой. Боялись ее, не любили, хотя руководила отделом, видимо, хорошо. Потом приподнатужилась, обновила внешность и стала очень ничего себе. Это она не для работы – для Новосельцева. Отделом своим она после этого будет руководить лучше или хуже? Или вообще уйдет к чертовой матери? Кино на этот вопрос ответа не дает.
В конце одна тысяча девятьсот семьдесят девятого года (Господи, как давно!) “Машина времени” получила статус профессионального ансамбля в стенах государственной концертной организации “Росконцерт” и нас выпустили на бескрайние просторы страны. На просторах тут и там располагались типовые дворцы спорта. Поскольку сольный концерт во дворце спорта, особенно для таких орлов, как мы, был вещью в те времена в принципе немыслимой, нам полагалась нагрузка – первое отделение. Состоять оно могло из чего угодно – эстрадный оркестр, певцы и певицы, пантомима, обязательный конферансье, шутки, репризы, смех. Нам невероятно повезло – к нам определили ансамбль эстрадного танца “Сувенир” под управлением Тамары Сергеевны Головановой.
До этого момента меня совершенно не интересовала хореография – ни классическая, ни современная: Битлы без подтанцовок выступали. К балету я был глубоко равнодушен – не мое и все. Ансамблей эстрадного танца (эстрадного, а не народного, заметьте – народных было как грязи) на тот год существовало, по-моему, два – “Сувенир” и “Ритмы планеты” Санкина. И было это по тем временам весьма новомодной штукой.
Я не знаю, что со мной произошло. Мы с “Сувениром” работали по два концерта в день (в выходные – иногда по три) и я, вместо того чтобы отдыхать, ходил смотреть их первое отделение – бесчисленное количество раз. Я знал его наизусть. Если это и было окрашено какими-то личными переживаниями (мы все тогда повлюблялись друг в друга), то лишь очень отчасти. Я был совершенно заворожен гармонией, возникавшей из звуков музыки и пластики женского тела (ребята там тоже здорово работали, но при чем тут это?) Я вдруг увидел, что танец – одно из божественных предназначений женщины.
Я слышал мнение, что профессиональное занятие танцем уродует фигуру женщины. Сами вы уроды. Профессиональное занятие танцем доводит ее до совершенства. Как вы полагаете, господа, что в этой самой фигуре женщины самое главное – если так вообще можно ставить вопрос? Ноги? Задница? Талия? Грудь? Вы ошибаетесь, господа, поверьте мне. Вышеперечисленные детали, конечно, имеют значение, но красота женщины спрятана в ее шее – насколько она длинна, как посажена на ней голова. В этом залог осанки, а в осанке читается отношение к миру. Так что женщина с божественными формами, ангельским лицом, но с короткой шеей – досадное недоразумение, не более того. И ее никогда не возьмут в танцовщицы. Балерина может отдыхать, согнувшись в три погибели и развернув ступни под сто двадцать градусов в немыслимую позицию, – и она все равно божественна.
Сувенировцы пахали как звери. Мы все тогда пахали как звери, но нам все-таки было легче. Представьте себе: после двух концертов мы все вместе собирались в гостиничном номере, варили супчик из пакетных концентратов (это называлось “суп-письмо”, буфет в гостинице закрывался как раз к нашему возвращению), пили водку, травили байки из рок-н-ролльной и танцевальной жизни и хохотали как безумные. Часа в четыре утра мы расползались по номерам, совершенно счастливые, и вот тут “Машина времени” могла себе позволить забыться сном. А бойцов “Сувенира” Тамара Сергеевна Голованова в восемь утра строила на балетный класс – чтобы служба медом не казалась. Знаете, что такое балетный класс? А дальше – опять два концерта и опять посиделки до утра – гастроли в среднем городе тогда длились неделю-полторы. В Питере – три.
И ребята и девчонки из “Сувенира” очень любили свою работу – как бы ни ругали ее. И они потрясающе работали – абы кого в команде не держали.
Многие из них уже умерли. Многие – давно.
Песенка “Заполнен зал, в котором было пусто…” – это про них.
А с Майей Михайловной Плисецкой я и знаком-то не был и ни разу не встречался – откуда?
II. Опасные связи
Диана Арбенина
Конец прекрасной эпохи, или Как закалялась сталь
день первый
у меня мало времени.
сегодня 29 октября 2014 года.
сегодня десять лет, как тебя не стало.
и здесь сразу: кто кому вправе говорить о времени?!
и здесь и сразу: отвечаю – я. я. я. я. я. я. я. я. я. я. я. я.
потому что погибать проще, чем оставаться.
уезжать проще, чем оставаться.
бросать проще, чем оставаться.
умирать проще. проще. проще. проще. проще.
СЛОЖНЕЕ ЖИТЬ.
твой отец ослеп. мама красива в своем безумии.
десять лет без тебя. я не верю.
целых десять лет этой моей
странной разгульной
великолепной угрюмой
радостной бессмысленной
жизни
кануло в лету.
и вот мне сорок, а тебе по-прежнему и всегда будет тридцать.
это наглость, наглость, дружище, так хитро не стареть.
вы сговорились, может, в то морозное октябрьское утро?
и аннушка по заказу разлила масло?
и каналы по заказу спрятались в туманы, а ты в эйфорию?
и трамвай по заказу смог не зазвенеть, когда ты шагнула на рельсы ровно перед его мордой?
вы, что ли, все как один сговорились?!
и что ты – перед тем как тебя размазало по шпалам железное чудовище – что ты закричала? мама? мамочка? а что было последним твоим живым звуком?
или стерпела молча?
или смолчала, как всегда, когда тебя обижали-унижали?
или спокойно смотрела своими близорукими в его противотуманные глаза, пока не ударил и не потащил за собой-под собой-в себя-к себе?
или боролась с инерцией тормозного пути – “кто кого?”
разумеется, трамвай тебя!
и это в 2004 году.
на четвертом году жизни новорожденного XXI века мы не словили твою голову, летевшую по трамвайным путям.
гол.
мяч в ворота.
и что делали в этот момент твои руки?
курили?
как всегда, держали фильтр?
ты была влюблена?
когда была последняя постель с сашей?
или не было вообще, а все сказки?
лиза ушла сама или ты ее, как всегда и всех, вынудила?
ты слышала, как я искала тебя за семь дней до твоей смерти?
мы приехали в питер, и я зашла к тебе. позвонила в дверь. мне отворил твой вечно бухой сосед и сказал, что тебя убили. я не поверила. послала его Цензура и стала искать тебя по участкам с ментами и свидетелями. и нашла тебя. и мы смеялись. а потом был концерт в бкз, и через два дня после моего отъезда тебя не стало. вот теперь тебя убили по-настоящему.
таким образом, ты погибла дважды: сначала смерть намекнула, а потом пришла за тобой сама.
почему так? почему? за что?
слишком много вопросов. ни одного ответа.
я схожу с ума.
наше последнее прощание было после того концерта в вагоне питерского экспресса. ты провожала нас. я уговаривала тебя поехать с нами зайцем на полке для багажа и жить с нами в москве. я была уверена, что так надо сделать. дальше тянуть было нельзя – ты с каждым разом сдавала все сильнее и очевиднее. надо было вытягивать тебя из питерского гнилья и спасать.
– поехали!
– но у меня нет паспорта!
– вот черт! ну нет так нет! поехали зайцем!
– я не могу. мне надо забрать паспорт. завтра заберу и приеду.
– поехали сейчас. ну его!
– нет. динуль, заберу и приеду. обещаю.
и рука с другой стороны вагона, и ты побежала вместе с ним. мне кажется, я подумала тогда, что вижу тебя последний раз.
так и случилось. ты погибла.
тебя просто
прямо в лоб
снес трамвай
в пять утра
29 октября 2004 года.
трамвай успел.
а я нет.
день второй
ее смерть живет во мне. каждую секунду. ее смерть живет во мне, как живут во мне мои дети. эта смерть дышит со мной в такт. так же безукоризненно следуя за мной везде, как маленькая ахмадулинская дочь за дождем.
я не принимаю смерть, но она – плющ. вечно зеленое растение, отвратительное в своем непоколебимом спокойствии и уверенности, что всех переживет. еще бы! смерть терпеливо наблюдала за нами. ждала. и когда наступил момент, исполнила свой долг.
и вот ее пьедестал! а я молча задыхаюсь у изножья, не имея слабости сказать: “я тебя ненавижу. тебя нет”.
стоит сорваться, она тут же осклабится: “меня нет? вы уверены, мадемуазель? не смешите! эту жизнь выиграла я. а вы обречены ходить по кругу”.
и я – полная веры в то, что смерти не существует, и поэтому никто из нас никогда не умрет, – каждый день здороваюсь со смертью ольги.
день третий
иногда очень хочется сломать шею
роскошной розе в каскадах дыма,
не пить свой бокал намного быстрее,
чем тебя сочтут до дна нелюдимым,
поднять чей-то стул за любую ножку,
осквернить окно водопадом трещин,
пробить и выкинуть, как сережку
в подарочный флирт для игривых женщин,
и кинуться вслед, чуя ярость в лапах,
в паденье превысив стремленье бега,
упасть. и прочувствовать горький запах
деревьев в коросте саднящей снега.
ты была поэт. не именно стихами.
стихо-творения – всего лишь почерк поэта.
ты была поэт в самом выразительном значении этого звания.
ты была идеальна в единственном его предназначении – великодушии и любви.
я не утрирую. добрее не сыскать и совестливее не найти.
не веришь? спроси тех, кто остался жив.
я расскажу про тебя как есть. не обижайся, пожалуйста. наплюй на общественное мнение – оно суть проституция. оправдываться и краснеть не за что. было как было. и было честно. головокружительно честно. временами мы огребали по полной от этой честности. честно до тошноты, мордобоя, пьянок и прочих атрибутов молодости. молодость прошла. теперь если пьянки, то с чувством вины и отвращением; мордобой немыслим; честность каждый день ныряет в двойные стандарты, а тебя физически нет. однако…
однако это не панихида по прекрасной эпохе. сейчас – даря тебе бессмертие этими буквами – я отдаю ей дань. я вспоминаю нашу молодость и ликую от того, что с нами все это было. мой рассказ о тебе полон той же радости, которую ты приносишь, изредка навещая мои сны. я просыпаюсь, и мне очень хорошо от того, что мы опять были вместе. а потом я встаю, и начинается мое настоящее. мое настоящее изумительно, ольга. я настолько счастлива, насколько может быть счастлив живущий. и мне так тебя жаль, ольга. так жаль.
день четвертый
и вот она – story about the most wonderful trouble woman in the universe[29].
мы стали знакомы в 1992 году. дуэт покорял магадан, песни шли в гору, люди влюблялись как таковые, и пошлое “ложились штабелями” здесь уместно.
помню участие в каком-то студенческом концерте, и пыль изнанки кулис, и я спотыкаюсь о чьи-то гулливерские ноги.
– простите, – шепчу. – ничего страшного, – мне в ответ.
(именно глагол) задираю голову и много выше себя вижу девичье лицо в огромных ботанических очках.
так мы опознали друг друга. она была режиссер молодежного магаданского театра.
преданная истории, русской, зарубежной и вообще любой литературе, знающая русский, старославянский, церковнославянский как свои пять, ныряющая в недра искусства в любом его проявлении, будь то театр или кино, репин или сальвадор, гомер или зощенко, и свободно чувствовавшая себя на его просторах.
высоченного роста, в ту пору длинные русые волосы и громадные очки и немного птичьи руки с постоянной сигаретой. джинсы ее казались мне парусами, куртки – плащ-палатками, шаги – верстами, мера напитков – кубками. выпив, она брала гитару и, не имея слуха, пела свою:
в холодных странах, где сизый лед, я иду только вперед.
а в жарких странах, похожих на ад, я иду почему-то назад.
а в аргентине и в мексике солнце коснулось вершин пирамид.
кто-то жалеет о том, что было. я о том, что еще предстоит.
и тебе было все равно, есть у нее слух или его нет. ты не замечал, что играет она, как большинство барышень, “трень-трень-трень”. все это было несущественно перед громадным обаянием, которое излучал этот человек.
она влюбилась в дуэт. дуэт принял это как должное, со свойственной юношеской безответственностью за тех, кого приручил, и улетел в долгожданный питер.
а ольга затосковала. и здесь, думаю, началось ее движение к смерти.
день пятый
она тосковала недолго. она вообще не умела сидеть и ждать, если горело. а здесь не просто горело, под ее огромными ногами буквально взрывалась земля – так ей хотелось к нам. и через несколько месяцев после нашего отъезда она продала чучело крокодила (экспонат отца – именитого чукотского костореза) и купила билет в питер. в ночь перед отъездом, многократно прощаясь с легионами друзей, она финально отправилась в баню и там упала спиной на раскаленные камни в парной. вероятно, это был знак. но кто из нас в семнадцать лет придает им значение? ольгу привезли к моему отцу в травмпункт, и он оказал ей все, что можно было оказать в тот момент. я не помню, меняла она билет или нет. мне кажется, да. прилетела она летом в моей кожаной мотоциклетной куртке, обвязанная мазью вишневского и поверх бинтами, с перевязанной рукой, которой она вообще не могла шевелить. мучилась с полгода. шрамами гордилась всю оставшуюся жизнь.
изначально был план перевестись в питерский университет, где к тому времени начала учиться я. она собиралась на филфак, у меня было отделение “русский как иностранный”. все рядом. но дело до перевода все никак не могло дойти. отчего, спросите вы?
первые пару лет праздновалась жизнь в петербурге. было не до учебы. потом начались ежевечерние разговоры: “завтра утром пойду в деканат и начну заниматься процессом”. года через четыре она начала лгать, что учится. мы малодушно молчали, зная, что она до сих пор не была в универе. почему она лгала? почему мы молчали? почему не заставили ее нырнуть в родную для нее среду, которая, уверена, спасла бы ее от того ужасного утра?
отвечу жестко: нам было все равно. нас уже крутило в центрифуге музыкальных побед, ее – в центрифуге питерского болота.
день шестой
питер суров и коварен. ты можешь ничего не делать, защищаясь эпитетами “богемный город”, “столица русского рок-н-ролла”, “особый темпоритм города”, “вечно пьяное веселье митьков”. в общем, праздник, который всегда с тобой. все это так и не так.
питер – город, в котором выживает только тот, кто пашет как вол, кто не покупается на псевдораздолбайство, кто обходит стороной гульбища коммунальных квартир, кто не доверяет слову “завтра” и верит только слову “сейчас”.