Вышли из леса две медведицы Шалев Меир
— Как интересно! Вы в родстве с Элиасом Канетти?
— Простите?
— Нет, видно, вы не из тех Канетти. Иначе вы бы его знали.
— Видите ли, Канетти — фамилия моего мужа. Это большая семья. Я не всех его родственников знаю.
— А я его очень люблю. Нет, нет, извините, не вашего мужа, конечно, прошу прощения. Поймите меня правильно — вашего мужа я вообще не знаю. Я люблю писателя по имени Элиас Канетти. Впрочем, я и в этом не уверена, я ведь его лично тоже не знаю. Я люблю его книги. Но что это мы стоим у дверей? Входите, входите, пожалуйста. И если не возражаете, давайте расположимся в кухне. Кухня — это мое главное место в этом доме. Не то чтобы я была такой уж завзятой стряпухой, нет-нет, мне просто нравится сидеть на кухне, писать на кухне, принимать гостей на кухне, проверять контрольные на кухне. Да-да, контрольные, я ведь учительница, как вам уже успели, я думаю, рассказать все, с кем вы здесь встречались: «Рута Тавори — преподавательница Танаха[10] и классная руководительница в старшем классе нашей школы». Но я, кажется, слишком много болтаю, да? Напомните, пожалуйста, по какому именно поводу вы мне звонили?
— Видите ли, я занимаюсь историей еврейской колонизации Палестины и для этого интервьюирую людей из семей первопоселенцев.
— Вас интересует история колонизации вообще или история нашего конкретного поселения?
— Меня интересуют только поселения, созданные здесь бароном Ротшильдом[11]. Я интервьюирую жителей трех его бывших поселений.
— Это замечательно! Уж не знаю, какую историю вы найдете в двух других поселениях, но наша мошава вас точно не разочарует. Сама по себе она, конечно, не Бог весь что, но история у нее — пальчики оближешь! Усаживайтесь. И чувствуйте себя свободно. Стол большой, хватит места и писать, и диктофон поставить, и чаю попить. А если задержитесь до вечера, то и перекусить найдется. Так уж у нас в поселке положено — принимать гостей по всем восточным правилам. Деды наши думали, что создадут здесь еврейское село, а получилась у них арабская деревня — с ее восточным гостеприимством, с ее хамулами[12], и с этой их родовой честью, земельными спорами и кровной местью. И вот сегодня, четыре с половиной поколения спустя, все у нас тут как у арабов, — все друг другу родственники и у каждой семьи свое лимонное дерево в саду, и свой виноградник, и свой гранат, и своя смоковница, и обязательный большой пекан[13]. Разве что у нас, у евреев, гранат, как правило, сорта «уандерфул», а у арабов — сладкий. Ну и голуби на крыше, конечно, и куры во дворе. Впрочем, я ошиблась, извините, я сказала «обязательный пекан», но как раз в нашем дворе вместо него — шелковица. И еще, как и у арабов, у нас здесь под каждым домом собственный склад всевозможного оружия, еще со времен турецкого правления. Разве что мы, в отличие от арабов, не палим в воздух на свадьбах.
Да-да, вы не ослышались — целые склады оружия. Есть охотничьи ружья, есть трофейные, и всякие антики тоже. У моего дедушки, например, было старое чешское ружье, тех времен, когда Израиля еще не существовало. Хорошо, что наш дедушка уже умер, — если бы он услышал, что я назвала его «маузер» чешским ружьем, он бы ужаснулся. «Нет никакого такого „чешского ружья“! — рассердился он на меня однажды. — То, что здешние болваны называют „чешским ружьем“, это на самом деле „маузер“, и он немецкий».
Извините, Варда, но что же вы всё стоите? Садитесь, садитесь, пожалуйста. Нет, нет, не сюда. Садитесь вот на этот стул, тогда вы будете видеть меня с моей красивой стороны. Но вы еще не сказали, как называется тема вашего исследования.
— Я занимаюсь гендерными проблемами в поселениях барона Ротшильда.
— М-да, занятно…
— Я здесь поговорила немного с людьми старше вас, и все они мне сказали, что с вашим дедушкой — Зеев Тавори, я не ошибаюсь? — связано несколько крайне интересных историй такого рода.
— А знаете, они правы! Кстати, и с моей бабушкой тоже. Но, по правде говоря, чтобы услышать эти истории, я вам не нужна. У нас тут достаточно доброхотов с длинным языком — все знают всё, и каждый — о другом, конечно. А кроме того, должна вас сразу предупредить — я для вас, возможно, самый неподходящий собеседник.
— Почему?
— Ну, во-первых, потому, что мой дед не любил распространяться об определенных событиях и периодах своей жизни. А во-вторых, потому, что и я в этом на него похожа. Я тоже думаю, что есть вещи, которые не стоит предавать огласке. И в-третьих, потому, что я могу говорить в основном с чужих слов, то есть пересказывать то, что рассказывали мне другие. А это означает, что вам придется доверять дважды — и моей памяти, и памяти тех, кто рассказывал мне все эти истории. Ну и кроме всего этого, когда при мне говорят слово «гендерный», мне почему-то всегда слышится «тендерный» и сразу представляется, будто вас, и меня, и всех вообще женщин выставили на публичные торги, на тендер. Или того хуже — прицепили за мужчинами, как тендер за паровозом.
— Я понимаю. И все-таки — сколько времени вы смогли бы мне уделить?
— Если прямо сегодня, то часа два. Причем часть этого времени я уже у вас украла своими глупостями. Но если вам захочется встретиться со мной еще несколько раз — нет проблемы. Говорят же, что женщины должны помогать друг другу, а здесь у нас налицо и корова, которая хочет сосать, и корова, которая хочет, чтоб ее сосали.
— Это очень любезно с вашей стороны. Не у всех здесь есть время, а еще меньше тех, у которых есть терпение.
— Ну, у меня-то они как раз есть. Если кто-то наконец захотел меня выслушать, я такому человеку не откажу. Я буду вам рассказывать, и рассказывать, и рассказывать, я принесу вам, как поется в песне, целую корзину роскошнейших рассказов[14], и вам покажется, будто вы моя самая лучшая и близкая подруга, а мне — будто у меня наконец-то такая появилась. Этот мой большой рот — «созданный для поцелуев», как говаривал мой первый муж, — уж он вам расскажет, он вам такое расскажет! Но — не все!
— Извините, я не знала…
— Не знали? Чего не знали?
— Ну, вы сказали — первый муж… То есть что вы овдовели… возможно… Я не знала…
— A-а, вот вы о чем… Что ж, можно сказать и так — да, овдовела. На некоторое время — безусловно. Ну, не важно. А что вы — уже дипломированный исследователь или пока еще студентка?
— Спасибо за комплимент. Я уже несколько лет, как получила докторскую степень.
— М-да… «Взгляд доктора наук Варды Канетти некоторое время блуждает в пространстве и, наконец, останавливается на черном камне, вделанном в стену дома семьи Тавори…»
— Простите? Я не поняла…
— Я заметила, что вы остановили свой взгляд на черном камне, вделанном в нашу стену.
— О да, вы правы, это очень необычно! Я еще никогда такого не видела. Черный камень посреди белой стены, да еще в жилой комнате!
— Это кусок базальта из Галилеи, из тех мест, где родился и вырос мой дедушка — тот самый Зеев Тавори, которым вы интересуетесь. Он вделал его в стену таким манером, чтобы этот камень был виден с обеих сторон. Нам, изнутри, чтобы мы всегда знали и помнили, кто мы и откуда пришли в эти места, а другим, снаружи, чтобы и те знали и помнили, с кем они тут имеют дело.
— Да, выглядит слегка страшновато…
— Вот именно. Но и наш дедушка тоже был достаточно страшноват.
— Мне рассказывали, что у него была повязка на одном глазу, как у пирата.
— Это верно.
— А как случилось, что он потерял глаз?
— О, это произошло задолго до моего рождения. И кстати, совсем не так героично, как ему бы, наверно, хотелось. Просто погнался за ворами на лошади, и ветка воткнулась ему в глаз.
— Как ужасно!
— Ничего, мы привыкли. И к его черной повязке на лице, и к его черному камню в стене, и к нему самому тоже. Между прочим, этот камень ему прислали его родители. В один прекрасный день его старший брат Дов заявился сюда на телеге, запряженной могучим быком, — в его семье всегда говорили именно так: «могучий бык», никак не иначе, — и вместе с этим черным камнем привез также, обратите внимание на перечень, ружье, корову, дерево и женщину. Все это родители послали дедушке из Галилеи, потому что именно эти четыре вещи считались тогда главным, что нужно мужчине на первых порах для обзаведенья. Я вижу, Варда, что вы уже начали записывать, так запишите, пожалуйста, точно в том порядке, в каком я сейчас перечислила: ружье, корова, дерево и женщина. Это очень важно. Вы себе не можете представить, сколько раз я слышала эту историю и всегда именно в этом порядке. Почему не «дерево, женщина, ружье и корова»? Или «женщина, корова, дерево и ружье»? Можно было бы предположить, что порядок этих слов отражает порядок предпочтительности у мужчин, это хорошо подходило бы к теме вашего исследования, но нет — это также выбор того, кто рассказывает историю. Потому что каждый из таких вариантов рождает другую мелодию, а главное — другой сюжет. В нашем семейном рассказе ружье стоит на первом месте, а женщина — на последнем, и моя бабушка Рут действительно говорила, что ружье было не только главным героем в этом рассказе — оно этот рассказ и породило. А кому было лучше знать, чем ей? Ведь она и была той женщиной, что стояла последней в списке, и в той же телеге, вместе с ней, был вот этот базальтовый камень.
Да, так вот, ружье. Мы говорили о ружье. Знаете, я еще успела увидеть, как дедушка Зеев стреляет из него. Не в людей, конечно, а почему-то в соек. Он не выносил этих птиц, понятия не имею почему. Как-то раз, много лет назад, мы с ним устроили на холмах стрельбище для всей семьи, и мой первый муж, который мог попасть пулей в волосинку, очень хвалил тогда обоих стариков — что дедушку, что его «маузер». Но у того история даже длиннее. Я имею в виду «маузер». Из него наверняка убили парочку-другую людей еще в Первую мировую войну, и, не исключено, что в тридцатые годы тоже, во время арабских волнений, и уж точно во время Войны за независимость, да поди знай, когда еще… Я когда-то даже написала об этом рассказ. Впрочем, я свои рассказы показываю только родным, да и то — не все.
— Мне не говорили, что вы пишете…
— Потому что не все знают. Я пишу, потому что есть истории, которые удобней записывать, чем рассказывать, — их слова неприятно ощущать во рту. Так лучше уж, вместо того, чтобы извиваться на языке, точно скорпионы и сороконожки, пусть ползают по бумаге и там оставляют свой яд. Но у меня есть и еще одна причина писать. Мне долгое время не с кем было поговорить. Кстати, я потому и не закрываю рот с той минуты, как вы вошли. Хотя, по правде говоря, начала я с детских рассказиков. Когда моему сыну было два года, он то и дело просил, чтобы я ему читала. И я тогда сразу заметила, что в процессе чтения я все это редактирую и улучшаю. И вдруг поняла, что могу писать не хуже, чем те гении, которые эти рассказы сочинили. И вот так оно началось. Я сочинила для моего сына рассказ о могучем быке нашего дедушки и о нашем знаменитом дереве, шелковице, а потом рассказ о первобытном человеке, его пещере и его первом огне, и еще один — о мальчике, который любил наряжаться, как сам Нета, и однажды захотел переодеться в Ангела Смерти. А потом уже я стала писать для себя самой. Начала пересказывать на бумаге все эти наши семейные истории. Они ведь, в сущности, рассказывают о том же самом — о могучем быке, и об Ангеле Смерти, и о первобытном человеке…
— Но это правдивые истории?
— Ну конечно, правдивые. От кого мне скрывать правду, если я их все равно никому не показываю? От себя самой? Но вообще-то вы ведь историк, а я преподаватель Танаха, так что нам с вами не нужно объяснять, что и правда не всегда правдива. Кто, как не мы, знает, что со временем правдой становится именно то, что записали, а не то, что рассказывали.
Я как-то раз показала один такой рассказ моему старшему брату, его зовут Довик, и он рассердился: зачем я сочиняю такие истории, да еще о нас самих, о нашей семье?! Что, я забыла, как дедушка Зеев нам говорил, что есть вещи, о которых не стоит болтать зря? А уж писать — тем более.
Я сказала ему, что я никому и не рассказываю. Я пишу, а пишу я просто потому, что слова смотрятся иначе, чем слышатся. И рассказала ему — я где-то это прочитала, — что Лев Толстой и его жена даже разговаривали друг с другом письменно: обменивались фразами и целыми письмами с помощью тетрадки, которая всегда лежала открытая у них в доме на столе. Знаете, я прониклась к ним завистью: такие длиннющие диалоги на бумаге! Какая смелость, какая интимность — не говоря уж о претенциозности! Но потом я поняла: возможно, есть такие пары, которым легче разговаривать на бумаге, потому что так ты не видишь лица собеседника и не слышишь его криков. Написанные слова, может быть, больше обязывают, но зато они спокойней. И у меня тоже так. Хотя я, в отличие от Толстого, никогда не переписывалась ни со своим первым мужем, ни со вторым, но и у меня есть истории, которые я рассказываю, а есть истории, которые я записываю, есть истории, которые я показываю другим, и есть истории, которые нет, и все они очень разные.
Кстати, Довика, как вы уже, наверно, поняли, назвали так в честь того дяди Дова, старшего брата дедушки Зеева, который привез сюда на телеге ружье, корову, дерево и женщину. Мы с Нетой иногда называли Довика «дядя Дов», и тогда дедушка Зеев сердился, потому что для него Дов был только один — этот его старший брат, который позже погиб во время Войны за независимость, подорвался на мине. Он был одним из самых старых среди тех, кто сражался и погиб в сорок восьмом, и Довика назвали в его честь. Дедушка Зеев тоже участвовал в Войне за независимость, но он не погиб и даже не был ранен. Он умер в девяносто два года, во время прогулки в лесу, на хребте Кармель. И еще у них был третий брат, Арье, который умер в доме престарелых. Вы обратили внимание на их имена? Их стоит записать, потому что это напрямую относится к вашей теме. Их отец дал трем своим сыновьям имена по названиям хищных зверей: медведь, волк и лев. «Конец всем этим „Янкеле“, и „Мотеле“, и „Шмулеле“, — сказал он, — здесь у нас будут медведи, волки и львы».
Глава четвертая
— Извините, что я вас перебиваю. Я хочу попросить, если вам не трудно, вернуться к теме нашего разговора и по возможности сосредоточиться на ней.
— Сосредоточиться? Нет, вы и впрямь попали не по адресу. Давайте вы будете сосредотачивать вопросы, как вам удобно, а я буду отвечать так, как считаю нужным. Вы уж извините. Понимаете — история еврейских поселений в Палестине, при всем моем к ней уважении, это ведь далеко не только комиссия Пиля[15], и расколы в поселенческом руководстве, и высокие принципы сионизма, и положение женщины, и отношение к арабам, и личность Бен-Гуриона. На мой взгляд, это, в первую голову, история любовей и ненавистей, рождений и смертей, мифов и мести. И еще это истории семей — отца и матери, брата и сестры, жениха и невесты, внуков и правнуков. И не в золотой цепи поколений, а в деревянной телеге — с ружьем, и коровой, и деревом, и женщиной. Из этого состоит история в любом месте, и из этого она состояла и здесь.
— Не могу сказать, что вы предоставляете мне широкий выбор.
— Но это ведь вы обратились ко мне, не я к вам.
— Сколько мне помнится, вы сказали, что я могу записывать вас на диктофон?
— Чувствуйте себя свободно. Угощенье за счет заведения! И кстати, я прошу прощения за свой тон. Обещаю впредь держаться ближе к теме. Знаете что? Давайте я даже представлюсь вам официально, чтобы создать более деловую атмосферу. Прошу — вот мое удостоверение личности. Имя, фамилия, номер, видите? Правда, я назвалась вам Рутой, но на самом деле мое имя Рут. Как у моей бабушки. Рута — это имя, которым меня называют все вокруг, в том числе я сама. Это хорошее имя, такое, знаете, «дружественное к окружающей среде», и к тому же к нему легко найти рифму: Рута-баламута, Рута-таратута, Рута-стебанута. А один раз, на перемене в школе, я услышала, как двое старшеклассников называют меня «Рута-шалавута». Они думали, что я не слышу, но я остановилась — это было на самом верху лестницы, возле учительской, — и сказала им: «Насколько я понимаю, мальчики, вы говорите обо мне. Так, может, вы объясните мне, что такое „Рута-шалавута“?» Вы обратили внимание, Варда, каким тоном я это сейчас произнесла? Это я подражала самой себе в роли строгой учительницы.
Ну вот, эти остряки уставились друг на друга — ледяная тишина в воздухе и багровый румянец на лицах — и не знали, что ответить.
«Ну, ребята, — сказала я, — я же жду, я ведь и на самом деле не знаю, что значит „Рута-шалавута“, и не могу припомнить такого выражения в Танахе».
На их счастье, прозвенел звонок, и они шмыгнули в класс, но после обеда, дома, я спросила Довика — это мой старший брат, если вы случайно забыли…
— Я не забыла. А кроме того, я записываю все имена…
— …я спросила Довика, и он объяснил мне, что такое «шалавута», и я уж не знаю, знаете ли вы, но он сказал, что это очень грубое выражение. И еще добавил, что я не должна волноваться, потому что со стороны старшеклассников это даже своего рода комплимент.
«Чего ты от них хочешь, сестричка, — сказал он, — эти ребята, они же старшеклассники, они же вот-вот лопнут от гормонов, а тут такая училка, как ты, огонь-девица, они же в их возрасте только об этом и думают…»
Это я сейчас подражала Довику. Довику легко подражать, потому что он нарочно говорит грубым голосом и делает ударения и паузы в самых неправильных местах.
«В этом возрасте, — продолжал он, — на что они ни смотрят, оно у них вызывает одну-единственную мысль, совсем как в том анекдоте о профессоре, который показывал своему пациенту разные картинки и спрашивал, что это ему напоминает».
Он прав. Это именно то, что занимает все их мысли. А «Рута-шалавута» и в самом деле хорошая рифма, и ребята эти, в конце концов, тоже хорошие, а я хоть и «училка», но действительно выгляжу совсем неплохо. Признаю свою вину. Не огонь-девица, конечно, но «есть на что посмотреть», как я однажды услышала за собой. Смешно — у них только еще ломается голос, а они уже порой смотрят на меня, как взрослые мужики на улице. Еще не тот взгляд, которым скототорговцы смотрят на корову, но уже эдак медленно-медленно, проходя сверху вниз и останавливая взгляд в тех же местах, где обычно задерживаются взрослые мужики: сначала глаза, губы, потом справа налево от одной груди к другой и обратно и дальше вниз: такой, знаете, проникновенный взгляд в глубины чресел, — как там насчет ширины таза и числа яйцеклеток? — и потом вдоль ног обратно к глазам, но уже только лишь из соображений вежливости, потому что, между нами говоря, глаза ведь не говорят ничего. Они не добавляют и не убавляют. Весь почет, который им оказывают, когда величают их окнами души или зеркалами духа, — все это глупости. Ну, не важно. Короче, все они так. И не имеет значения, прохожий это на улице, или ученик в школе, или отец ученика, или врач в поликлинике, или инспектор министерства просвещения.
Кстати, насчет ваших гендерных различий: женщины тоже пялят глаза, даже если они доктора наук из университета. Я ведь видела, как вы посмотрели, когда вошли, таким знакомым «гендерным» взглядом, которым женщина смотрит на женщину, чтобы проверить, кто сильней. Наши мудрецы правильно говорили: «Женщина, ее оружие всегда с ней», — то есть она всегда вооружена: груди торчком, чресла наизготовку, бедра — патронташ, кудри — шлем и ко всему к этому — язык, готовый стрелять очередями. Вот такие мы: состоим при оружии двадцать четыре часа в сутки, как новобранец, получивший пожизненное назначение в караул. Глаза, голос, внешность, тело. Это достаточно гендерно, на ваш взгляд, то, что я сейчас говорю?
— Безусловно гендерно.
— Я понимаю. Достаточно гендерно для разговора, но недостаточно для истории еврейской колонизации Палестины, да? Я вижу, что вы смеетесь. Я опять отвлеклась и потеряла сосредоточенность?
— Есть немного.
— Потерпите, Варда. Не беспокойтесь, все еще образуется. Вы не уйдете из дома Тавори с пустыми руками.
Глава пятая
— Ласковое ли это имя — Рута? Не совсем. И в любом случае ласковые имена — не самый популярный товар в нашей мошаве. Я вам сказала, что мое официальное имя — Рут, по имени моей бабушки, и, сказать по правде, это она сама попросила назвать меня так. Я ведь родилась, когда она еще была жива. И никто не возражал. Все знали, как сильно она хотела иметь дочь, а потом внучку, и даже те, кто ворчал, что, мол, у евреев не принято называть новорожденного по имени еще живого родственника, даже те знали, что ей уже недолго осталось. Да и она сама, надо думать, тоже знала.
Короче, в течение нескольких лет в семействе Тавори были бабушка и внучка с одинаковым именем. Но ее всегда величали «Рут Тавори» — как положено, по всей форме: «Рут (торжественная пауза и потом: „Вызывается к зажиганию факела…“[16]) Тавори!» А меня звали просто Рут Тавори. А если говорят просто «Рут Тавори», без паузы и без факела, то это слышится, как «РутаВори». Попробуйте сами произнесите это вслух. Видите! Я уверена, что и нашу Рут Моавитянку[17] тоже звали Рута и по той же самой причине. Потому что «Рут (торжественная пауза: „Вызывается для зажигания факела“) Моавитянка» — это величанье, это прабабка царя Давида, а просто Рут, та, что из Моава, — это та Рута, которая всю ночь обжималась с Боазом на гумне.
Ну, не важно. Сегодня уже все здесь, и семья, и ученики, и другие учительницы, и подруги, называют меня Рута. Кстати, настоящих подруг у меня нет, ни единой, но у меня нет и более подходящего слова, чтобы назвать тех, кто у меня есть. Ну вот, и всякий раз, когда я иду на наше кладбище — а это бывает раз-два в неделю, — я навещаю также могилу бабушки, и тогда я вижу свое собственное имя, выгравированное на ее памятнике: «Рут Тавори» — и ниже: «Добродетельная жена[18], мать своих сыновей и супруга своего мужа». Совсем как замечания об ученике, которые пишут в школьном табеле после отметок, правда? Так вот — в качестве «супруги своего мужа» бабушка, конечно, заслужила «неуд», но по всем остальным предметам — «хорошо» и даже «отлично».
— Вы ее помните?
— Да, очень хорошо. К тому же, знаете, она из тех женщин, которые легко вызывают воспоминания, даже воспоминания о том, чего на самом деле никогда и не было, если по совести говорить. Мы с Довиком тогда еще не знали всю правду о ней и о дедушке, но мы слышали там и сям кой-какие разговоры и знали, что люди одновременно и жалеют ее, и избегают с ней общаться — убийственное сочетание, как на мой взгляд. Так что мы уже детьми поняли, что она много лет назад получила какой-то ужасный удар, от которого так никогда и не оправилась.
— Что вы имеете в виду, когда говорите «всю правду о ней и о дедушке»?
— Терпение, Варда, я ведь посреди рассказа. Мы знали, что наша бабушка — из тех, о которых говорят «слегка странноватая». И я несколько раз слышала, как люди говорили, что она то и дело плачет безо всякой причины. Кстати, я категорически не согласна с этим выражением. Не бывает плача без причины, просто не всегда эту причину знают или понимают, а иногда и понимают, но не называют. Ну, не важно. Иногда она действительно плакала, ну так что? Кто не плачет иногда, а? И кто действительно понимает, почему плачет? Но что на самом деле приковывало к ней внимание, так это то, что все время казалось, будто она что-то ищет. Даже когда она открывала дверцу кухонного шкафа, это выглядело так, будто она надеется увидеть там еще что-то, кроме кастрюли или банки с рисом.
Это у нее особенно проявлялось, когда копали землю. Я была тогда совсем маленькой девочкой, но хорошо это помню. Каждый раз, когда копали котлован под фундамент, траншею для водопроводной трубы или канализации или даже просто новую выгребную яму, она тотчас приходила, точнее сказать — появлялась, вставала возле землекопов и начинала вглядываться. И всегда на таком подчеркнутом расстоянии: «Я не мешаю, но и уходить не намерена». Было ясно, что она что-то ищет и это «что-то» погребено в земле. И так же было, когда начиналась глубокая пахота в преддверии осени — она шла за трактором, чуть сбоку, по еще невспаханной земле, кругом аисты и сойки, и тут же она — всегда в одном из своих широких цветастых платьев, в высоких рабочих ботинках и в соломенной шляпе, идет размашистым шагом, твердым, отличным от ее обычной походки. Высоко вверху, в небе — два ястреба, из тех, что охотятся на змей: кружат и жадно высматривают себе добычу, которую, может, вывернет из земли плуг, а внизу, на земле — наша бабушка Рут, вокруг которой величаво ступают аисты, высокие, худые и уродливые. И она, как одна из них — тоже высокая и худая, но красивая. А плуг себе идет и идет и знай выворачивает огромные комья и открывает небу укрывшихся в земле змей, мышей и ящериц, и птицы тут же набрасываются на них. И только она одна никак не находит того, что ищет.
— Чего же? Что она могла искать?
— Спросите стариков, которых вы здесь интервьюируете, — может, они знают, что и почему. Дети думали, что она просто тронутая, и были такие, которые ходили за ней следом, и тогда в поле наблюдалось странное шествие: впереди трактор, за ним аисты и женщина, а за ними дети — показывают на нее пальцем и смеются. По правде говоря, если бы это была не наша бабушка, возможно, мы бы тоже смеялись, потому что мы сами, поскольку были детьми, тоже думали, что у нее не все в порядке. Но мы не видели в этом ничего особенного. В те времена такие «не-все-в-порядке» были тут чуть не в каждой семье, и каждый со своими причудами. Сейчас, кстати, такого уже нет, и, честно говоря, от этого даже скучновато. Нет уже тех былых безумцев и безумиц, нет людей, которые повинуются зову своего сердца — зову любви, зову ненависти, зову мести.
— А на самом деле в чем была правда?
— Какая правда?
— Ну, она на самом деле была безумна или действительно что-то искала?
— Правда о человеке, Варда, всегда находится как раз посредине между этими двумя возможностями, в точности там, где любят находиться настоящие правды. Однозначная правда, та, что либо на одном конце, либо на другом, вызывает скуку, и не только у окружающих, но и у самой себя. А когда она между, это совсем иное дело. Но это вы, я уверена, знаете и без моих объяснений, вы ведь историк. Да и что, в сущности, она меняет, эта «правда»? Можно искать в земле, потому что ты безумна, и можно искать, потому что там действительно скрыто что-то такое, что ты ищешь. Одно не противоречит другому, наоборот.
А что касается имен, то я думаю, что, когда придет мой черед, я велю им написать на моем памятнике «Рута», как в «Рута-шалопута», а не «Рут», как меня зовут по паспорту. Рута — хорошее имя для памятника. В нем есть что-то живое, озорное, оно непременно внесет свой положительный и даже освежающий вклад в довольно серенькую, согласимся, кладбищенскую атмосферу. И кроме того, Рут — это имя для женщины образцово-показательной, у которой все в полном порядке. «У-у-у» в нем — как у чиновницы из министерства, которая вытягивает губы трубочкой, а «Т» такое, будто она им этот слог, эту «Рут», припечатывает намертво. И еще это может быть имя женщины, вроде моей бабушки, которая отнюдь не была образцово-показательной, но сохраняла позу образцовости — одну из того незабвенного ряда имитаций, в которых будущее запечатлело ее на памятнике: «добродетельная жена», и «мать своих сыновей», и «супруга своего мужа». Может быть, это я от нее унаследовала свой талант имитации, как вы думаете?
— У меня нет никаких мыслей по этому поводу.
— Ну, в самом деле! Разве кто-нибудь не был «добродетельной женой» в первых еврейских поселениях в Палестине? Слышишь, бабушка Рут? Ты была «добродетельной женой», даже если плакала без причины. И ты была «супругой своего мужа», даже если он этого не заслужил. И ты была «матерью своим сыновьям», хотя они и сбежали из твоего дома при первой возможности.
Извините, мне нужно глотнуть немного воды. Приходится беречь горло. Налить вам тоже? Я ведь учительница. Мое горло — это мое орудие труда. Я нуждаюсь в нем, чтобы учить, чтобы говорить, чтобы отражать нападки, чтобы плакать и смеяться, чтобы рассказывать вам истории.
Хорошая штука вода! И заметьте — это вам говорит любительница более крепких напитков. Но вода… стоит мне попить воды, и я слышу свой вздох, вздох удовольствия и облегчения. Ну так что, Варда, я сумела дать вам немного материала? Рассказала вам немного о женщинах в истории еврейских поселений? А кстати, какое все-таки забавное выражение, эта ваша «история поселений»! Вы, возможно, не знаете, но в библейском иврите слово «история» чаще понимается как «родословная». Когда в Библии говорится: «Вот история такого-то» — это необязательно его личная биография. Обычно это список людей, что порождали, и порождали, и порождали: этот «роди» того, а тот «роди» этого. Потому что именно это на самом деле важно: имена, рождения, смерти, — а не все наши торжественные: «Восхождение в Страну», «Возвращение к труду на земле», «Заседание поселкового Совета» и «Первая борозда».
Ну, не важно. Оставим это. Какой парой они были — дедушка Зеев и бабушка Рут! Как она изменила ему, и как он отомстил ей за измену, и какой ранней смертью она отомстила ему за его месть! Именно отомстила, потому что осмелилась умереть до него и притом — не попросив у него разрешения и не сообщив ему заранее, что умрет. А ведь это далеко не то, что дозволяется сделать женщине по отношению к ее мужчине, и уж наверняка по отношению к такому мужчине, как наш дед, и в такой семье, как наша.
Два раза за всю жизнь она поставила его перед свершившимся фактом. В первый раз, когда изменила ему, и во второй — когда умерла ему. И легко было догадаться, что она кое-чему научилась между первым и вторым, потому что уже не дала ему возможности наказать ее за смерть, как он наказал ее за измену. И в самом деле — как можно наказать человека, все преступление которого состоит в том, что он умер? Что ты ему сделаешь? Самое большее — забудешь, но по отношению к бабушке этого не сумел сделать никто, и уж не он, конечно…
Ладно, мое горло и в самом деле начинает побаливать. Достаточно на сегодня, пожалуй. Видите, вот еще одна причина писать, а не говорить. Верно?
Глава шестая
Убийство и самоубийство
В тысяча девятьсот тридцатом году в нашей маленькой тогда мошаве покончили жизнь самоубийством три человека. Так записано в книгах Совета мошавы, и таким выводом трижды завершал свой визит сержант британской полиции, который появлялся у нас после каждого такого случая. Появлялся, расследовал, проверял и вызывал у всех, видевших его, наряду с естественным страхом перед любым визитом представителя власти, еще и удивление, потому что волосы у него были черные, но лицо и руки тесно покрывали обильные веснушки.
Вот так, значит, было записано в книгах, и к такому выводу трижды пришел веснушчатый сержант, однако вопреки записям секретаря нашего Совета и вопреки выводам британского полицейского люди в мошаве знали, что только двое из самоубийц действительно наложили на себя руки, тогда как третий был на самом деле убит. Вся мошава знала, так говорят сегодня — знала, но скрывала и молчала. Совет мошавы поддерживал эту версию в силу убеждений — пусть, мол, англичане расследуют себе, сколько хотят, а мы чужим властям своего человека не выдадим. А британский полицейский поддерживал ее в силу своей великой лени, а может быть, и полного равнодушия. Пусть себе эти нэйтивз[19] кончают самоубийством сколько их душе угодно и убивают друг друга сколько хотят — Британской империи, которая меня сюда послала, все это глубоко безразлично.
Сам убийца тоже внес вклад в версию самоубийства. Хотя он и совершил свой поступок в порыве гнева и ревности, но действовал при этом весьма обдуманно и планомерно: отправил свою жертву на тот свет именно тем способом, который характерен для самоубийц, — выстрелом в рот. При этом он выбрал правильный угол и позаботился снять с покойника правый сапог и носок с правой ступни (после выстрела прошло всего несколько секунд, но его пальцы наверняка уже почувствовали, что эта ступня остыла), чтобы любому было ясно, что спусковой крючок был нажат большим пальцем ноги покойника, а не пальцем какого-то другого человека.
Вся мошава знала. Знала и молчала. Знала, что самоубийца убит, знала, кто и почему убил, но мы тут у нас свое грязное белье стираем дома, не снаружи, и даже сегодня не рассказываем эту историю чужим.
С той поры прошло много лет. Убийца уже умер. Его жена (о которой до сих пор говорят: «Это все из-за нее») умерла раньше него; двое их сыновей покинули мошаву, и один из них тоже умер. Так что сегодня на семейном участке живут только их внук и внучка со своими семьями. И поскольку как-то неуклюже рассказывать историю, все время именуя героев «убийца», «убитый» и «жена убийцы», из-за которой «это все», то самое время назвать их всех по имени. Убитого звали Нахум Натан, имя убийцы было Зеев Тавори, а имя его жены — Рут.
Зеев Тавори был человек строгих правил, из «гневливых», как таких именуют Притчи Соломоновы[20], огромный и могучий, как бык, и, под стать быку, ширококостный и жестоковыйный. Он вырос в одном из поселений Нижней Галилеи вместе с двумя братьями — Довом, который был старше него, и Арье, младшим, с молчаливой, работящей матерью и с отцом, который хотел сделать каждого из своих сыновей настоящим мужчиной: в пять лет они у него скакали на лошади, в девять сами пасли быков и доили коров, в двенадцать отец научил их стрелять из ружья и замахиваться дубинкой, а в четырнадцать каждый из них уже мог в одиночку срубить дуб и подковать лошадь.
Убитый, Нахум Натан, был уроженцем Стамбула, сыном важного тамошнего раввина Элиягу Натана. Это был обходительный, мягкий и деликатный юноша, совсем непохожий на своего убийцу. И на двух других, которые покончили с собой в тот год в нашей деревне, он тоже не походил. Он был молодой холостяк, а те — солидные семейные люди. Один из них покончил с собой, запутавшись в долгах, другой — из-за тяжелой болезни, тогда как Нахум Натан — так приукрашали, затемняя, объяснение его смерти — якобы не выдержал тяжести труда на земле и атмосферы в поселке, которая, в силу его характера и жизненного опыта, оказалась для него слишком гнетущей. Некоторые у нас даже называли его после смерти «неженкой».
Много знаменитых раввинов и ученых мужей вышли из семейства Натан, но отец Нахума, рав Элиягу Натан, был самый знаменитый из всех. Этот выдающийся знаток Торы был мудр не только по чину, но и по сути. Пойди Нахум по его пути, он остался бы в Стамбуле и стал раввином, как и его отец. Но еврейские первопоселенцы, которые двинулись тогда из России в Страну Израиля и по дороге проходили через Стамбул, поразили его воображение, очаровали и увлекли. И еврейские девушки из России, с их непривычно открытыми взгляду тяжелыми косами вокруг головы, порой золотыми, совершенная редкость в Стамбуле, и с их необычными в этом городе глазами, тоже взволновали и очаровали его. К тому же некоторые из них не единожды останавливали на нем свой голубой взгляд.
Быстро разнесся слух, что у этого молодого человека голодный халуц[21] всегда может получить щедрую миску супа с рисом, фасолью, кольцами лука-порея, отварными луковицами и костями. Суповые кастрюли наполнялись и опустошались, взгляды бросались все чаще и голубели все больше, разговоры завязывались, золотые косы расплетались и заплетались, идеи сверкали, как молнии, и, под стать молниям, разрывали потемки и раздвигали небеса, электризовали и освежали воздух, неподвижный и застойный уже долгие годы. И вот так сионизм увлек Нахума Натана, и он тоже надумал отправиться в Страну Израиля, чтобы стать еврейским земледельцем.
Рав Элиягу Натан испугался. Он умолял сына не прерывать свои занятия в ешиве и, уж конечно, не становиться крестьянином. Не покидать «шатер Иакова» — так он сказал — и не уходить в «пустыню Измаила» и в «поле Исава»[22]. Но сердце Нахума порывалось вдаль, и порой он чувствовал, как оно бьется в клетке ребер, точно птица, рвущаяся в полет. Он настаивал, и просил, и объяснял, и доказывал, и, в конце концов, убедил отца, и тот разрешил ему присоединиться к группе пионеров, отправлявшихся в Страну, и даже благословил его на дорогу.
Рав Элиягу, человек мягкий и добрый, дал свое разрешение с тяжелым сердцем. Он помнил, как праотец Иаков отправлял своего любимого сына Иосифа в его полосатой рубашке к братьям-пастухам в поля и как те продали его в рабство. Но даже в этих своих размышлениях он не мог представить себе весь размер того несчастья, которое ожидало его сына и его самого. «С пастбища в Сихеме к яме в Дофане»[23] — эти слова бились в памяти, но не достигали его ума во всем своем подлинном смысле. Он боялся, что его сын утратит веру, будет ограблен, заболеет, даже умрет, но не того, что он будет убит, а тем более — убит своим же соплеменником.
Тяжко было у него на душе, но согласия, данного сыну, он обратно не взял. Только поставил ему одно условие — что он не присоединится к какой-нибудь группе социалистов, или к рабочему движению, или к одному из тех кибуцев, в которых нет ни синагоги, ни шойхета, ни миквы[24] и где все парни, как рассказывают, спят со всеми девушками, а пойдет в одно из поселений Барона[25], к порядочным людям, где к его услугам будут и синагога, и миньян, и шойхет и где он будет каждый день накладывать тфилин и сможет соблюдать субботу и кашрут[26].
Сын обещал, и отец удивил его неожиданным подарком — парой отличных сапог, в точности подходящих для работы на земле.
«Ну как по мне мерили! — удивлялся Нахум, когда, примеряя их, прохаживался туда-сюда, улыбаясь счастливой детской улыбкой. — Такие удобные, а сапожник даже мерки не снимал!»
И рав Элиягу, в свой черед, улыбнулся сыну доброй отеческой улыбкой и не открыл ему, что однажды ночью, когда Нахум спал непробудным сном, он пригласил в дом сапожника и они вдвоем осторожно приоткрыли ноги юноши, так что тот даже не почувствовал. Отец держал в руке большую свечу, а сапожник обрисовывал ступни сына на картоне и измерял окружность лодыжки и мышцы голени, а также расстояние от пяток до колен на каждой ноге отдельно, потому что ноги, как всем известно, отличаются одна от другой.
Эта сцена: юноша лежит с закрытыми глазами, тени пляшут на стенах, сапожник склонился над неподвижным телом, снимая какие-то мерки, — вызвала у рава Натана такое волнение и страх, что он выбежал в другую комнату, чтобы там вволю выплакаться и успокоиться, потом умыл лицо и только тогда вернулся. Но сейчас, когда Нахум натянул сапоги и так обрадовался, рав Элиягу только улыбнулся, и заключил сына в свои объятья, и держал так, пока снова не наполнился страхом, причем не столько страхом перед тем, что может случиться с его сыном, сколько страхом перед собственным страхом, так что опять почувствовал подступающие к горлу слезы и вынужден был снова выйти в соседнюю комнату, чтобы поплакать и умыться.
Нахум Натан попрощался с отцом, с соседями, со своими учителями и учениками, сел на корабль, идущий в Яффо, а из Яффо направился в сельскохозяйственную школу «Микве Исраэль». Там он научился пахать, и сеять, и прививать, и обрезать и познакомился с киркой и косой. Там он также подружился со своим будущим убийцей Зеевом Тавори, пришедшим из Нижней Галилеи.
Очень отличались они друг от друга. Зеев — сильный, смелый и привычный к тяжелой работе в поле, а Нахум — мягкий, деликатный и мечтательный. Но, несмотря на это, они стали друзьями. Нахуму нравилось, что Зеев «борется и скачет на лошади, как настоящий янычар, — так он писал отцу, — размахивает палкой, как анатолийский пастух, а борозды прокладывает так прямо, как немецкий инженер». А Зеев смотрел на Нахума как на младшего, избалованного брата, учился у него незнакомым словам и выражениям и помогал ему, когда возникала необходимость.
После окончания школы их пути на какое-то время разошлись. Нахум по указанию отца поднялся с прибрежной равнины в Иерусалим, провел там несколько месяцев, поработал наемным рабочим у хозяина в Моце и усовершенствовался в выращивании винограда. Зеев не вернулся в родной дом в Галилее. Он кочевал по стране — тут пахал, а там охранял, тут добывал камень, а там сажал деревья. В помощь оказались ему и его опыт, и мышцы, а также привычка к тяжелому труду, которую воспитали у него отец с матерью. В любом месте он легко находил работу, однако нигде не заводил друзей. Земледельцы в поселениях Иудеи казались ему слишком мягкими и кроткими, под стать их рассыпчатой, красноватой глинистой земле, их садам и винодельням. Никакого сравнения с мужчинами в поселениях его Галилеи, твердыми, как базальт.
«У нас выращивали арбузы, скот и оливки, а нашими соседями были арабы, которые становились либо добрыми друзьями, либо злейшими врагами. И у нас дети в день рождения получали в подарок коня и дубинку, — так рассказывал он о своем детстве внукам многие годы спустя. И усмехался: — А эти тут танцевали менуэты, и потягивали вино, и болтали по-французски с чиновниками Барона».
И от тех пионеров, которые так понравились Нахуму в Стамбуле, он тоже держался в стороне. В отличие от него, родившегося в Стране и привыкшего к ней, в этих ему чудилась какая-то чуждость и опасливость — это сказывалось в их телодвижениях, в их способе выражаться, в нескончаемых спорах и странных восторгах. Да и их склонность к разговорам по душам и бесконечные пляски казались ему бесполезной тратой времени. «Они разговаривают, — писал он тогда отцу, — точно так же, как танцуют, — кругами. Никуда не сдвигаются».
На какое-то время он сблизился с людьми из «а-Шомер», организации еврейской самообороны, но вскоре убедился, что они слишком много времени уделяют тому, что подкручивают усы, бахвалятся своей силой и гарцуют по деревенским улицам. Он ушел и от них. В конечном счете он обнаружил, что во время обеденных перерывов чаще всего сидит с арабскими рабочими — среди людей, на языке которых он говорил, привычки которых знал и пищу которых любил. И хотя отец и мать всегда говорили ему: «Это наши враги!» — он именно в их обществе чувствовал себя уверенно и спокойно.
Раз в две недели он писал три письма: одно — родителям, второе — дочери соседей по родному поселению, где он родился и вырос — молодой девушке по имени Рут Блюм, и третье — своему товарищу по сельскохозяйственной школе Нахуму Натану. Писание давалось ему трудно, и длина его писем определялась бумагой, на которой он писал: письмо было длинным, если попадался целый лист, и коротеньким, если маленький клочок. Он рассказывал, где находится и чем занят, а для Рут Блюм добавлял пару ласковых слов о том, как он скучает, и все свои письма подписывал одними и теми же тремя словами: «Я, Зеев. Привет».
Какое-то время он работал в Зихрон-Яакове и там услышал о планах создания новой мошавы на деньги Барона. Он сообщил об этом своим родителям и нескольким товарищам, в том числе и Нахуму Натану. Они сорганизовались, одолжили деньги и купили себе в этом новом месте земельные участки. Участок Зеева Тавори оказался рядом с участком Нахума Натана, а рядом с ними был участок другого парня из этой же группы, по имени Ицхак Маслина, из хасидской семьи, которая прибыла в Страну еще до Первой алии[27] и поселилась в Тверии. Ицхак Маслина был уже женат на женщине по имени Роза, и Зеев знал его с юности, потому что до женитьбы на Розе Ицхак работал в лавке ее отца, а отец Зеева покупал в этой лавке семена и рабочие инструменты.
Они посадили на своих участках деревья, заложили виноградники, построили дома, и в начале того далекого тысяча девятьсот тридцатого года, когда в новом поселке покончили самоубийством три человека, Зееву исполнилось двадцать три года и он женился на Рут Блюм, которой было тогда девятнадцать. А в конце того же года она явила миру радостный живот беременной женщины.
Те годы давно миновали, те люди давно уже умерли, но рассказы живы и даруют друг другу поддержку и силу. Некоторые из них рассказывают у нас прилюдно, но в приукрашенных версиях, в те дни, когда празднуют основание мошавы. Некоторые опубликованы в различных исследованиях и книгах. А прочие шевелятся под спудом и порой вдруг выглядывают оттуда — подмигнут насмешливо: «А мы всё еще здесь», взмолятся взглядом: «Извлеките нас на свет!» — и исчезают снова. Так, истории о «краже выкупа», об «ограблении иерусалимского менялы» и о «городской малышке, утонувшей в старинном акведукте» все еще рассказываются на публике, тогда как истории о «том нашем парне, у которого был один глаз», или о «том нашем парне, который ходил к проститутке из Тверии», пересказываются только шепотом.
Историю о самоубийстве Нахума Натана — она же история о «сыне раввина и жене соседа» — не рассказывают, конечно, никому, а уж тем более на публике. Но когда она порой сама собой всплывает в разговорах между членами семьи или их соседями и каждый, кто рассказывает ее, что-то убирает или добавляет, выясняется, что никто не помнит ни точного места, ни даты смерти этого самоубийцы или убитого, а весь спор идет о типе ружья, ствол которого был вставлен ему в рот, был то английский «энфилд», или русская винтовка Мосина, или немецкий «маузер». И поскольку кости этого самоубийцы уже много лет назад были увезены с нашего кладбища и от него не осталось ни памятника, ни какого-либо иного следа, то находятся даже такие, что ожесточенно спорят, звали его Нахум Натан или Натан Нахум, а то и вообще как-то совсем иначе.
Все, однако, согласны в том, что он умер в ту осеннюю ночь, когда пошел первый дождь того далекого года. Эта деталь существенна, потому что наши места славятся дождями. Иные из них настолько обильны, что прорывают в земле новые овраги, а первый дождь тысяча девятьсот тридцатого года был таким шквальным, что на фоне его громов и молний, да еще сидя за спущенными жалюзи и закрытыми ставнями, никто в поселке не заметил, как сверкнул выстрел, и не услышал, как он грянул. Исключение составили три человека — Зеев Тавори, который произвел этот выстрел, Нахум Натан, в рот которого он выстрелил, и их сосед Ицхак Маслина, жена которого — я еще помню ее, эту Розу Маслину, с ее заячьими зубами и стройными ногами — в тот вечер потребовала от мужа немедленно выйти и починить водосток, потому что он все откладывал и откладывал это дело, хотя она не раз гнала его и умоляла, и вот теперь, через считанные минуты после начала дождя, вода уже стала заливать их спальню.
Ицхак Маслина прислонил лестницу к стене дома и уже начал было подниматься по ней, но в тот момент, когда он поставил правую ногу на четвертую перекладину, ему показалось, что из соседнего двора доносятся какие-то крики. Он посмотрел в ту сторону, но ничего не увидел, и тогда спустился с лестницы, с опаской приблизился к забору, поднял штормовой фонарь, который держал в правой руке, и поводил им вверх и вправо, пытаясь разглядеть, что там происходит.
Фонарь едва рассеял темноту, но как раз в ту минуту, когда Ицхак поравнялся с забором, гигантская молния рассекла небо сверху вниз по диагонали, с востока на запад, и в ее свете он увидел два синеватых силуэта. Двое мужчин стояли друг против друга на краю поля на соседском участке. Меньший из них дважды воскликнул: «Нет! Нет!» — а потом, видимо заметив силуэт Маслины, тоже синевший в темноте, крикнул: «На помощь! Он хочет меня убить!»
Маслина сразу узнал этот голос — голос соседа-холостяка Нахума Натана — и даже крикнул ему в ответ: «Нахум, Нахум!» — но ответом ему был жуткий, нечеловеческий рев. Более высокий из мужчин страшно взревел и, размахнувшись, ударил меньшего кулаком в левый висок, а когда тот покачнулся, нанес ему еще один удар кулаком в грудь. Нахум упал, и в свете новых молний Маслина увидел, что высокий мужчина наклонился над упавшим, держа в руках что-то длинное и узкое. Он подумал было, что это палка, но, когда раздался выстрел, понял, что это ружье, и тоже завопил от страха, распластавшись на грязной земле. Он испугался, что убийца — очевидно, грабитель, другая мысль даже не пришла ему в голову — заметит свет его фонаря и выстрелит в него тоже.
И стрелявший действительно заметил его. Сначала — как темный силуэт на фоне открывшейся двери, потом — как дрожащее пятно слабого света, приблизившееся к его забору и неподвижно застывшее там, а теперь — как исчезнувший силуэт и погасший свет. Убийца стащил сапог с правой ноги убитого и крикнул: «Ко мне, Ицхак! Быстрее ко мне!»
Ицхак Маслина узнал и этот голос и вздрогнул, узнав, потому что это был голос Зеева Тавори, его второго соседа. Он открыл калитку в заборе и стал приближаться к Зееву, и чем ближе он подходил, тем короче становились его шаги, а так как и глаза его не хотели встречаться с взглядом соседа, он приближался к нему, уставившись взглядом в землю.
Молнии вспыхивали одна за другой, и в их свете глазам Ицхака открылся труп Нахума Натана. Он содрогнулся от ужаса. Пуля вошла в череп Нахума и разворотила его, выходя, а то, что уцелело, было покрыто кровью, и водой, и мозгами, и грязью, так что убитого трудно было узнать. Но сапоги — сапоги на нем были теми единственными в своем роде замечательными сапогами Нахума Натана, которые были известны всей мошаве.
Зачем он вышел во двор в такой поздний и бурный ночной час, спросил Зеев Тавори.
Дождь залил его спальню, и он вышел прочистить забитый водосток, правдиво ответил Маслина.
— А почему ты подошел к забору?
— Я услышал крики, — сказал Маслина, — и хотел посмотреть, что тут происходит.
— И что же ты увидел?
— Я не увидел ничего.
— Ты ошибаешься, — сказал Зеев Тавори. — Ты много чего увидел. И если ты не помнишь, что ты увидел, то я тебе напомню. Ты увидел самоубийство. Ты увидел, как наш бедняга сосед Нахум Натан выстрелил себе в рот.
— Но откуда у него ружье? Чье оно, это ружье? — в недоумении спросил Маслина.
— Это мой «маузер», — сказал Зеев Тавори. — То ружье, которое мой брат Дов привез мне из Галилеи, когда доставил сюда в телеге корову, дерево и Рут.
Все это Зеев Тавори сказал совершенно спокойно и на удивление четко. А потом так же спокойно и четко объяснил:
— Нахум пробрался в мой дом и украл ружье. Но я проснулся и бросился за ним вдогонку. И ты видел, как я бежал за ним, и ты слышал, как я кричал ему, чтобы он остановился. Но я не успел — он тут же сунул дуло себе в рот и выстрелил. Сейчас ты припоминаешь?
Маслина не ответил, и тогда Зеев Тавори наклонился и прижал палец правой ноги покойника к предохранителю спускового крючка.
— Вот так, — сказал он. — Посмотри и запомни — может, когда-нибудь и ты захочешь покончить с собой.
Потрясенный Маслина приоткрыл рот — может быть даже намереваясь сказать, что он видел нечто совершенно иное, но Зеев Тавори опередил его. Он поднял ружье одной рукой, поднес дуло к шее Ицхака, точно под подбородком, и немного приподнял его так, чтобы глаза Маслины уже не могли уклониться от его взгляда.
— «При словах двух свидетелей состоится дело», — процитировал он[28]. — Если мы оба будем свидетельствовать одинаково, ты получишь от меня в подарок корову, точно такую же, как мою, голландскую первородку, беременную от первоклассного голландского быка. Но если ты расскажешь другое, ты тоже умрешь такой смертью. Здесь уже покончили с собой трое — прибавится еще один.
Ицхак хотел было сказать, что покончили с собой только двое, но его тело оказалось разумнее головы — оно застыло в молчании.
А сейчас небольшое, но необходимое разъяснение. Когда Ицхак Маслина был молодым парнем в Тверии, он каждое лето работал, как уже было сказано, в лавке отца Розы — той девушки, которой позже предстояло стать его женой. Вначале он занимался погрузкой и доставкой товаров, потом — их сортировкой и укладкой, а под конец даже счетоводством, но главное — он был занят мыслями о дочке своего хозяина.
В Тверии Розу прозвали Зубастой, потому что в детстве на месте выпавших молочных зубов у нее выросли два огромных резца, которые не позволяли ей как следует закрыть рот, из-за чего лицо ее постоянно сохраняло слегка насмешливое выражение. Но когда она выросла, в городе начали говорить не только о «зубах Розы», но и об «остальной Розе», потому что все остальное в ней, если не считать этих зубов, превратилось в симпатичную девушку с изящными движениями, длинными ногами и цветущим, красивым телом.
Однажды, когда Ицхак Маслина зашел на склад ее отца, Зубастая Роза, стоявшая на раздвижной лестнице, попросила его подать ей с пола пакет. Подняв пакет, он поднял также и глаза и увидел над собой схождение ее бедер. С тех пор каждый раз, как он видел ее, он снова видел ту же картину, и много лет спустя, когда она уже была его женой и он уже не мог выносить ее речь, и ее присутствие, и ее зубы, он по-прежнему ощущал желание к «остальной Розе». Стоило ему вызвать в памяти тот день и ту лестницу, как беглая встреча с ее бедрами снова возвращалась к его глазам.
Но вернусь к счетам, которыми он занимался в лавке ее отца. Их он тоже не забыл и даже сейчас, спустя много лет, все еще мог хорошо, и быстро, и точно подсчитать в уме свою прибыль и свой убыток. И поэтому он мгновенно понял смысл слов Зеева Тавори. А леденящее душу прикосновение ружья к подбородку ускорило его расчеты в несколько раз.
Он отступил на шаг и сказал:
— Самоубийство — со всех точек зрения дело плохое, корова, напротив, дело хорошее, а беременная голландская первотелка — это совсем хорошо.
— И его сапоги ты тоже можешь взять, — снисходительно разрешил Зеев Тавори. — На меня они все равно не налезут.
— Но что я скажу людям в мошаве? Что я снял их с ног мертвеца?
— Конечно. Забрал, чтобы не украл какой-нибудь воришка. Взял для сохранности. Сейчас ты скажешь им так, а потом посмотрим, что они решат с ними делать.
Маслина никак не мог решиться. Но такими замечательными сапогами и впрямь нельзя было пренебречь. Поэтому он быстро наклонился и попытался стащить сапог с левой ноги Нахума Натана. Однако сапог отказался ему подчиниться. И на какой-то миг Маслине даже показалось, что мертвец вырывает у него из рук свою ногу. Он испугался и отпрянул от трупа.
Зеев Тавори усмехнулся. Маслина опять наклонился, потянул и упал на спину, прямо в грязь, с сапогом в руке. Убийца усмехнулся снова и сказал:
— Вставай и беги к Кипнису, расскажи ему, что ты здесь видел. И скажи, что я стою во дворе под дождем и охраняю труп самоубийцы.
Кипнис был тогда председателем Совета мошавы. Человек высокого роста, резкий, с желчным чувством юмора.
— В такое время? Он еще спит.
— Если человек кончает жизнь самоубийством, председателя Совета можно разбудить в любое время, — сказал Зеев Тавори и подтолкнул Маслину. — Ну, давай, беги, беги! Беги и расскажи, что ты видел, а я тем временем останусь здесь с этим несчастным дохляком.
— И мы оба с тобой скажем, что это было самоубийство? — недоверчиво переспросил Маслина, словно требуя лишнего подтверждения.
— Разумеется, самоубийство, — сказал Тавори. Он указал дулом ружья на развороченную голову мертвеца, а потом снова поднял ружье и придвинул дуло вплотную ко лбу Маслины. — Сделать своему другу то, что он сделал мне, — разве это не самоубийство?
Каждый человек порой думает о самоубийстве, а некоторые и вполне всерьез размышляют о том, как это лучше сделать, и даже пытаются представить себе, что будут говорить о них безутешные родственники и потрясенные друзья. И вообще — в самоубийстве, несомненно, есть что-то влекущее, любопытное и заразительное, и порой мысль о нем приходит на ум не только из-за боли, отчаяния или нужды, но и из желания наказать кого-то или вызвать жалость и сочувствие к себе, а возможно — и просто от наплывшей вдруг тоски или минутной слабости. Поэтому члены Совета мошавы решили сказать британскому сержанту, что Нахум Натан покончил самоубийством, потому что был человеком мягким и деликатным, не создал семью и не выдержал трудностей и одиночества, а поскольку у него не было здесь по-настоящему близкой души, с которой можно было бы поделиться своими страданиями, или жены и детей, о которых нужно было бы заботиться, на него очень сильно повлияло то, что сделали двое самоубийц, ему предшествовавших, и он сделал то же, что сделали они.
Эту версию самоубийства изложили также в телеграмме, посланной отцу Нахума раву Элиягу Натану в Стамбул, и этим нанесли ему неизлечимую рану. Не только потому, что он потерял единственного сына, но и потому, что известие о самоубийстве пробудило в тамошней общине всевозможные толки и пересуды. Рав Элиягу поспешил написать некролог о сыне, который озаглавил: «Хищный зверь растерзал его»[29], как бы утверждая, что Нахум не сам наложил на себя руки, а кто-то другой нанес ему смертельные раны, ибо среди хищных зверей есть и двуногие, и один из таких как раз его и «растерзал». Но в тексте некролога были также слова: «Пал он духом» — и даже: «Душа его растерзана была его же руками», — как будто рав Элиягу хотел намекнуть, что есть правда и в сообщенной ему версии.
Так или иначе, но, получив телеграмму, рав Элиягу поспешил отплыть из Стамбула в Хайфу в сопровождении своего верного слуги — молчаливого великана в поношенной одежде, в красных туфлях, мягких, как руки годовалого ребенка, с огромными ладонями, тяжелым подбородком и иссиня-черной вьющейся прямоугольной бородой ассирийского царя. В хайфском порту прибывших ожидал шофер, который доставил их в поселок. Секретарь и председатель Совета, упомянутый выше Кипнис, встретили их и провели в комнату для общих собраний. Здесь гостей ждали казначей и директор мошавной школы, сидевшие посредине за столом, а также Зеев Тавори и Ицхак Маслина, сидевшие у стены на скамейке.
— Эти двое — свидетели, — указал на них председатель Совета после приветствий и выражений соболезнования. — Они были соседями вашего Нахума, светлая ему память. Достопочтенный рав может их расспросить.
Рав Элиягу начал спрашивать, свидетели стали свидетельствовать. Маслина начал с правдивых слов о дожде, водостоке, залитой спальне и лестнице, а убийца начал со лжи, заявив, что ночью услышал кого-то у себя в доме: скрип дверей, крадущиеся шаги — «вор подкапывающий[30], ваша честь, вошел в дом и вышел». И затем сказал, что он вскочил и хотел схватить свое ружье, но со страхом увидел, что его ружья нет на месте, и выбежал во двор, а во дворе увидел силуэт какого-то человека, убегавшего под дождем с длинным предметом в руке, похожим на ружье, и побежал за этим человеком.
Оба они упомянули гигантскую, наискосок через все небо, молнию и оба подчеркнули, что затем увидели при ее свете: убегавший человек остановился на краю поля, по ту сторону забора Ицхака Маслины, и прежде, чем они поняли, что он задумал, уже прогремел выстрел, а когда они подбежали — «я со своего двора, а Ицхак со своего, мы увидели, что это ваш сын Нахум, светлая ему память, ваша честь». Помолчав, Зеев Тавори, к ужасу рава, добавил: «Помилуй его Аллах» — и сказал еще, что из-за темноты и проливного дождя, «а также выстрела, который разворотил, прошу прощения, его череп», он поначалу опознал покойника только по его сапогам, единственным в своем роде и знакомым каждому человеку в мошаве: правый валялся в грязи, а левый был у него на ноге.
— Те сапоги, которые я ему подарил, — вдруг простонал рав Натан сквозь подступившие слезы. — Новые сапоги, чтобы он пошел в них своим новым путем и работал в них на земле…
И тогда огромный слуга, который до той минуты не проронил ни слова, вдруг спросил, где они, эти сапоги и взял ли их кто-нибудь оттуда?
Маслина не смутился.
— Эти сапоги у меня дома, — сказал он и перевел взгляд на Зеева Тавори, а с него — на рава Элиягу. — Мы сразу побежали позвать председателя Совета, ваша честь, этого самого господина Кипниса, который здесь присутствует, и председатель Совета сразу вызвал полицию, и я испугался, что во всей этой суматохе кто-нибудь украдет его сапоги. Такие сапоги не каждый ведь день увидишь, тем более здесь, у нас в мошаве.
Рав Элиягу выразил желание увидеть сапоги сына.
Маслина сбегал домой и вернулся с сапогами. Рав молча посмотрел на них. Слезы стояли в его глазах, горло пересохло. Наконец он выговорил:
— «Посмотри…»
— Куда? — испуганно спросил секретарь.
— «Посмотри, сына ли твоего эта одежда, или нет»[31], сказал раввин и показал пальцем. — Там еще сохранилось пятно крови.
— Оно уже не сойдет, — усмехнулся Зеев Тавори. — С кожаных вещей кровь никогда не сходит, ваша честь. Мой отец когда-то раскроил вору голову дубинкой, и на подпруге отцовского седла по сей день остались следы крови этого говнюка.
Осиротевший отец глянул на него с недоумением, словно поразился: из какого зловонного источника брызнула вдруг эта грубость? — но тут же повернулся к Ицхаку Маслине и сказал:
— Это сапоги для работы на земле, а не для городских жителей, возьми их себе. Кажется, они тебе по размеру…
— Я уже примерял их, — поспешил ответить Маслина, удивляя себя не меньше, чем всех остальных. — Они на мне как влитые.
Воцарилась тишина. Маслина понял, что сказал ужасную вещь. Он почувствовал, что его тело вдруг мучительно захотело стать больше и выше, подняться над своей низкой душой и сказать правду, рассказать раву Элиягу, как на самом деле погиб его сын. Но и Зеев Тавори почувствовал это. Он скосил взгляд на соседа и заметил:
— Очень красивые сапоги. Ты сможешь выйти в них на пастбище со своей новой коровой.
Маслина снова втиснулся в стул.
— Спасибо, ваша честь, — проговорил он. — Каждый раз, когда я буду надевать эти сапоги, я буду вспоминать вашего сына, да будет ему земля пухом.
Несчастный отец задал еще несколько вопросов. В них не было ни малейших признаков недоверия или подозрения. Он даже не намекнул на возможность убийства. Но он не спросил и о том, свидетельствовало ли что-нибудь в поведении сына о его страданиях или отчаянии, как будто не хотел снова выслушивать заведомо известные ответы. Какой мудрец мог бы понять, что за мысли и чувства рождались и бродили в эту минуту в его душе? Мог ли этот несчастный старик представить себе, что ему с такой дерзкой решимостью говорят страшную ложь?
После всех разговоров и свидетельств рава Элиягу и его слугу повезли на поселковое кладбище. В те дни там было лишь несколько захоронений, и на могиле Нахума Натана стоял только простой деревянный знак. Рав Элиягу спустился с коляски и едва не упал, но слуга, как будто привыкший к этому, тут же охватил его своими огромными ручищами и понес к могиле, прижав к груди, так что ноги рава висели в воздухе. А подойдя к могиле, слуга сделал нечто такое, чего у нас никто не видел ни до того дня, ни после, — встал на четвереньки, как собака, и тогда рав уселся на его широкой спине, как на скамье, сложил руки на коленях и стал вглядываться в могилу сына.
Люди, изумленные этим зрелищем, отошли подальше и встали за забором, потому что поняли, что рав хочет посидеть в одиночестве. Несколько минут спустя слуга оторвал одну руку от земли, быстро и энергично почесал нос и тут же вернул руку на место, не меняя позы.
Через четверть часа рав поднялся. За ним поднялся с четверенек и слуга, похлопал себя по коленям и смахнул со штанов налипшую землю. Они вернулись к коляске, и председатель Совета пригласил их к себе в дом на обед.
— Все уже готово и все абсолютно соответствует правилам кашрута, — объявил он, а секретарь вдруг улыбнулся и сказал, что госпожа Кипнис замечательно готовит. И добавил:
— Это большая честь для нас, жаль только, что из-за такого большого несчастья.
Рав принял приглашение. Несмотря на горе, его мучил голод. Но собственный аппетит и удовольствие, которое он получал от пищи, были ему неприятны, и он ел вежливо и сдержанно, разглядывая сотрапезников и вспоминая братьев Иосифа, которые ели и пили над ямой, в которую бросили младшего брата. Однако и теперь лицо его не выражало никаких подозрений, одну лишь печаль и еще — вину, потому что всякий родитель чувствует свою вину в смерти дочери или сына.
Он запил еду двумя маленькими чашками горячего и очень сладкого чая и, наконец, набрался сил, чтобы попросить показать ему также дом его сына. Маленькая компания вышла из дома Кипниса и направилась к дому Нахума Натана. Председатель Совета открыл дверь принесенным ключом, и рав Элиягу обошел небольшое жилище сына: две комнаты, кладовка и кухня с верандой, выходящей во двор, — пересмотрел скудную одежду в шкафу и несколько книг на полке — Талмуд, молитвенник и рядом книги по сельскому хозяйству.
— Он только что посадил виноградник, — сказал секретарь, — и собирался построить птичник.
Рав пробормотал:
— Посадил виноградник и не попробовал от него… — потом посмотрел на узкую холостяцкую кровать и вдруг зарыдал: —…и не успел породить сына, не успел познать женщину…
Это было его первое рыдание со времени приезда. Огромный слуга тотчас бросился к хозяину и прижал свое тело к его телу, как будто снова предлагая себя для опоры. А Зеев Тавори, который присоединился к группе и тоже вошел в дом, хоть и не был приглашен, подумал со злобой: «Познал, еще как познал, сучье семя!» Но губы его оставались плотно сжатыми, и на лице не отразилось ничего.
Рав попросил всех удалиться. Он остался один в доме, и никто так и не знает, что он там делал, но потом он открыл окно в спальне и, очевидно, кого-то увидел, потому что тут же вышел из дома и поспешил к забору, который отделял двор его сына от соседнего двора, где появилась высокая молодая женщина.
Глаза женщины встретились на минуту с глазами рава Элиягу, и ее рука потянулась прикрыть рот. Рав вздрогнул и посмотрел на нее. Несмотря на рост и широкие плечи, женщина показалась ему худой. И хотя она выглядела стройной, но его сердце и ее глаза безошибочно сказали ему, что она беременна, и душу его наполнила та непонятная тоска, которая иногда пробуждается в душе мужчины при виде беременной, даже если он старый годами раввин, а она молодая и чужая женщина.
Зеев Тавори, стоявший рядом с председателем Совета, секретарем, казначеем и Ицхаком Маслиной, вдруг шагнул к женщине и буркнул: «Вернись в дом, Рут!» — и рав сразу понял, что она жена ему и что между ними царит не любовь, а страх с ее стороны, ревность и подозрения — с его.
Женщина, которой сказали «Рут», собралась было выполнить приказ мужа, но рав вдруг остановил ее и сказал: «Подойди, пожалуйста, ко мне». Ему хотелось увидеть, как она идет, — возможно, чтобы подтвердить или опровергнуть свою догадку.
Она подошла, и рав сказал ей: «Да будет мальчик», — и не знал того, что уже чувствовала она, — что будет девочка, и не знал того, что уже знала она, — что это будет его внучка, дочь его сына, убитого рукой ее мужа.