Вышли из леса две медведицы Шалев Меир
— Поверь мне, Далия, тебе не нужны сыновья. Ты начала с дочерей и продолжай в том же духе. Так лучше. — И улыбнулась: — А кроме того, дочери — это куда более символично.
Мне опять кажется, что я улыбаюсь. Я иногда улыбаюсь, но не чувствую улыбки. А иногда я чувствую улыбку, но не улыбаюсь. Ну, не важно. Еще два слова о тех одежках Неты, которые я отдала в наш Совет. Однажды, года через два после этого, я увидела на нашей улице маленького мальчика из России в Нетиных штанишках. Я их сразу узнала, потому что на них были две цветные заплатки на коленях — одна в виде сердца, а другая в виде глаза. Я их сама ему нашила. Этот мальчик и его мать стояли на улице перед доской объявлений и говорили по-русски. Я увидела их и, знаете, Варда, — я не упала в обморок и не убежала и даже не подошла к ним. Просто стояла и смотрела на них, на мать и ее сына, и вдруг она тоже посмотрела на меня, тут же взяла его за руку, и они вдвоем отошли от доски и пошли от меня, все дальше и дальше, а потом исчезли за поворотом улицы. Возможно, она уловила что-то в моем взгляде, возможно — слышала какие-то рассказы и знала, кто я, а может — просто посмотрела, как иногда смотрят на меня другие женщины. Я, кажется, уже говорила вам, что женщины смотрят на меня не реже, чем мужчины. Нет, не потому, будто я такая уж красавица, вовсе нет, но, вероятно, они видят, что я довольна тем, как выгляжу. Это одно из моих боевых орудий. Та выпивка, которая усыпляет меня по вечерам, — это мое секретное оружие. А мой внешний вид — мое неконвенциональное оружие. Это приятно, и это подкрепляет, а в моем возрасте — особенно. Будь я действительно красивой, было бы еще лучше, но я довольна и тем, что есть. Каждый год я снова и снова рассказываю моим ученикам историю Давида и Голиафа[79] и каждый год говорю им, что красота была оружием Давида в той же мере, в какой его ум, его смелость и его праща с камнем. Голиаф, этот уродливый идиот, явился «с мечом, и копьем, и щитом», да еще «оруженосец шел впереди его», и стал поносить Давида грязной бранью. Как будто брань — что бронь, может защитить одного человека от другого. А Давид вышел против него со своей красотой: «видный собой», «красивый лицем» — точно женщина, которая вышла на улицу, вооруженная своей красотой, и вот — падут слева от нее тысячи и справа — десять тысяч[80]. Враги обращаются в камень, врагини испаряются от зависти. Почему «оруженосец впереди»? Это был щитоносец, он нес его огромный шит. Почему вы не спросили сразу?
Вот это и сразило Голиафа: он вдруг понял, что у этого парня нет силы и геройства настоящего мужчины, которые он одолел бы без труда, а есть пугающая уверенность красивой женщины, подобная сиянию тех ангелов, что пришли в Содом и поразили там всех слепотой[81]. И мне почему-то вспоминается, как накануне нашей свадьбы мы с Эйтаном поехали в аэропорт встречать мою мать, которая соизволила дать себе труд прилететь. Тогда при входе в терминал были автоматические двери, а мы ведь приехали из самой что ни на есть деревенской дыры, поэтому я сказала ему:
— Видишь, какие новшества, Эйтан? Уже не нужно лететь в Америку, Америка сама прилетела к нам. У нас в мошаве не открывают друг другу двери из-за событий, которые произошли еще в мандатные времена, а здесь двери сами открываются для всех и каждого — заходите, милости просим.
— Никакие это не новшества, Рута, — сказал он. — Самые обыкновенные двери. Просто когда к ним подходишь ты, они сами открываются тебе навстречу. Когда ты подходишь к двери, любая из них сразу становится автоматической.
Он умел ухаживать, я уже вам говорила. Я была тогда в начале беременности, со всей красотой начала первой беременности — чуть поправилась, потеряла свой обычный худосочный вид. Я помню, однажды он сказал мне: «Всего двадцать минут после оплодотворения, а ты уже прибавила семьсот граммов. Десять граммов веса зародыша, на десять граммов ты пополнела сама и еще шестьсот восемьдесят граммов красоты, которая тебе прибавилась».
Он, конечно, немного преувеличил, но от меня действительно исходило то сияние, которое сопровождает первую беременность. Эх, если бы Нета оставался во мне всю жизнь! И с ним бы ничего не случилось, и я бы навсегда осталась такой сияющей.
Ну, не важно. Двери терминала раскрылись, Эйтан поднял меня на руки, застонал: «Какая ты тяжелая! Я и не знал, что красота так много весит! — И внес внутрь со словами: — Смотри, какой я тебе построил новый дом! Потерпи немного, все улетят, и мы с тобой останемся здесь наедине друг с другом».
Глава девятнадцатая
— Как он умер?
— Нета? Я ведь вам уже рассказывала. Почему вы снова спрашиваете?
— Не Нета. Ваш дед.
— Мой дед умер так, как ему подобало умереть.
— То есть?
— Он умер так, как когда-то умирали герои его типа. «Семка, Шломка, каждому своя котомка» — кто на пастбище, кто в поле, в окружении своих коров или своей пшеницы. Кто на поле боя, в тяжелой схватке, среди любимых друзей и врагов. Кто в море, в пучине вод, поглотивших и его товарищей, и его корабль. Тот за рабочим столом, в кругу гаек и болтов, или пробирок, или кистей, или слов, а этот в своем саду или в огороде, в окружении высаженных им овощей или деревьев, как в «Крестном отце». Кстати, это самый библейский фильм, который я когда-либо видела. Помните, как Дон Корлеоне там умирает в своем огороде, среди кустов помидоров, рядом с маленьким внуком. Я так плакала, когда смотрела! Ужасно. До сих пор не понимаю почему. Ведь подумать только — ну кто там такой умер? Мафиози, убийца, кусок дерьма — но факт, что я плакала. Это было. Чувства я могу скрыть даже от себя, но факты — нет.
— А ваш дед?
— Дедушка Зеев умер в своем вади, возле своего большого харува, в том самом месте, где всегда собирал семена и куда брал нас с Довиком на свои уроки природоведения.
— Но как?
— Не совсем ясно. Он, очевидно, поскользнулся на тропе, что вполне может случиться, когда тебе девяносто два, а ты по-прежнему упрямо хочешь гулять в одиночестве. Поскользнулся, упал и разбил голову о камень. Таким его нашел Довик.
— Ужасно…
— Почему ужасно? Девяносто два года, моментально, в том месте, которое ты так давно знаешь и любишь. Хорошо, что Довик нашел труп раньше, чем его нашли звери земные и птицы небесные[82]. У меня здесь в ящике есть листок, который я зачитала на его похоронах, хотите послушать?
— Да.
— Сейчас. Я пыталась описать ту жалкую, убогую старость, которой он избежал. Получилось немного высокопарно, так что я заранее прошу прощения. Так уж вышло. Я только раньше попью немного воды… Вот. Теперь я еще откашляюсь, и — в путь. «Понемногу сгорбятся мужи силы, постепенно задрожат стерегущие дом[83], расслабятся связи, помрачится глаз. Тут оторвется цепочка, там закапает труба, осыплется штукатурка, уши оглохнут и остановятся мельничные жернова. Но не у тебя, дедушка Зеев. У тебя — мгновенно. Разбился кувшин над источником, обрушилось колесо над колодцем, и снова возвратится прах в землю, чем он и был, и дух возвратится к Богу, Который дал его».
— Это очень красиво. Как-то по-особому…
— Вполне с вами согласна. Я могу похвалить этот текст со спокойной душой, потому что не я его написала. Большую часть я списала у Экклезиаста, и люди, слышавшие меня на похоронах, расточали мне те похвалы, которые причитались ему. Не важно. Что действительно важно — так это то, что дедушка Зеев ухитрился. Ему не причиталось, но он ухитрился. Жил долго, умер здоровым и в ясном уме и, как я вам говорила, в окружении любимых мест и любимых растений. В определенном смысле и он умер в своем доме, потому что это вади, как и наш дом и наш питомник, было его территорией. И таким, кстати, он и был — человеком своего надела, своих границ, своих заборов, всего, что провозглашено и объявлено своим владением. Этакий Халев, сын Иефониин[84]: «Сколько тогда было у меня силы, столько и теперь есть для того, чтобы воевать, и выходить и входить. Пойдем и завладеем». Этот дом и питомник были его собственностью, и тело бабушки Рут было его владением, и это вади тоже принадлежало ему.
Кстати, с того дня, как он умер, мы возвращались туда только дважды. Один раз — вместе с полицией, сразу после того, как Довик нашел труп, и еще раз — в первую зиму после этого. Но когда мы были детьми, я и Довик, мы бывали там с дедушкой много раз — чтобы гулять и собирать семена, а главное — учиться распознавать растения и называть их по именам. То были приятные, полные любви и терпения прогулки. Он вкладывал в нас все то немногое, что было в нем хорошего. Я, младшая, сидела сзади, а Довик, как старший, — на сиденье рядом с ним, непрерывно задирая меня: ага, я сижу впереди, я вижу лучше, чем ты, я был в дедушкином вади раньше тебя, дедушка брал меня туда, когда мы еще жили с мамой в Тель-Авиве, он рассказывал мне о первобытном человеке, когда ты еще вообще не родилась.
А потом он начинал приставать к дедушке — как тот может водить с одним глазом?
«Могу, — говорил дедушка. — Факт, что я вожу, разве нет?»
Я пытаюсь представить себе: а если бы мы вот так же спросили его и о других его поступках: как ты мог такое сделать, дедушка? — он бы и тогда ответил: «Но ведь это факт, что я сделал это, разве нет»? Это слово — «Факт!» — отвечает на много вопросов: и «как ты мог?», и «как ты это сделал?», и «как это случилось?», и «как такое может случиться?». И даже: как ты, Рута, могла жить рядом с таким человеком и при этом любить его? Но — факт! Я ненавидела его, боялась его, любила его и жила у него. И мне хорошо было жить у него, и ему от этого тоже было хорошо, не только нам. Может быть, забота о нас, такая чуждая его характеру, была для него, при всей несравнимости, тем же, чем годы спустя — каторжная работа в питомнике для Эйтана?
Ну, не важно. Все это непросто. Вернемся лучше к этим нашим прогулкам с ним. Он вел машину так, как водил всегда — медленно, плохо и уверенно. Вождение не доставляло ему никакого удовольствия. И отношений между своей машиной и соседними он не понимал — его сознание попросту не принимало некоторые правила вождения. Как, впрочем, и ряд других житейских правил. И все же, несмотря на все это, да еще и на единственный зрячий глаз, с ним ни разу не случалось аварии — до самой первой, много лет спустя, когда ему уже было под восемьдесят. Хотите послушать? Он ехал тогда по немощеной дороге среди виноградников и поднялся на главную дорогу, не посмотрев по сторонам, не остановившись и не уступив право проезда ехавшей по шоссе женщине. С ними обоими ничего не случилось, но бампер его джипа отправил ее щегольской «ауди» на неделю в основательный ремонт. Она была из тех городских, которые приезжают сюда пожить — построила себе виллу размером со спортивный центр и насадила вокруг старые маслины, чтобы приезжать на уик-энд с друзьями и изображать «Я-хозяйка-имения-а-это-здесь-Тоскана». Были вопли. Точнее, она вопила.
— Ты выехал с поля на главную дорогу! Ты должен был дать мне право первенства!
А он совсем не кричал. Он ей спокойно так ответил:
— Мадам, здесь право первенства — у меня.
— Как это?! Ты же выехал с боковой дороги на главную!
— Это не боковая, а та дорога, по которой я скакал на лошади к винограднику еще до того, как мы основали здесь поселок, и тогда тут не было ни твоей главной дороги, ни тебя самой.
— Ну, что из этого?! — завопила она.
— А из этого то, — сказал он, — что право первенства у того, кто был здесь первым. Это одно и то же слово. Ты что, не понимаешь язык?
— Ты не только болван, ты еще вдобавок полуслепой! Как тебе вообще разрешают водить машину?
— Когда я вижу тебя, — сказал он, — я жалею, что не потерял и второй глаз. А теперь успокойся, потому что я могу оставить тебя здесь, и ты будешь до утра орать на деревья и камни, или же я могу довезти тебя до твоего дома и послать своего внука отвести твою машину в гараж и уплатить за всю работу. Так что ты выбираешь?
По дороге она попыталась завязать более дружественный разговор, но дедушка Зеев велел ей замолчать, потому что свое право голоса она уже исчерпала. Довик, кстати, потом встретил ее в гараже и присоединил к числу своих «дочерей фараона», из самых стоящих, даже намекал, будто она дала ему возможность исправить то плохое впечатление о мужчинах нашего семейства, которое, возможно, вынесла из встречи с дедушкой Зеевом. Но рассказы Довика не всегда нужно принимать на веру. Однако и без этой добавки история была очень симпатичной, и мы все много смеялись над горожанкой, которая даже не поняла, что избежала значительно большей беды, чем неделя рихтовки в гараже. Но вечером, дома, когда нас не слышало ничье чужое ухо, дедушка Зеев сказал нам, что, по правде говоря, он просто ее не заметил и что мужчина должен быть ответственным и делать выводы. На той же неделе он послал свое водительское удостоверение в автоинспекцию и сообщил им, что в честь своего восьмидесятилетия отстраняет себя от вождения.
Начиная с того дня кто-то из нас каждый день отвозил дедушку в его любимое вади. Мы высаживали его возле мостика через шоссе, и оттуда он шел к своим цветам, кустам и семенам, а в полдень отдыхал под своим большим харувом и ел там всегда одну и ту же еду: хлеб, сыр, огурец, чеснок, крутое яйцо, кусок колбасы, зеленый острый перец, маслины, которые сам солил, и несколько глотков красного вина прямо из фляжки. Потом он немного дремал, сидя на своем «царском троне» — так мы называли большой камень у подножья харува, похожий на стул для гигантов и куда более удобный для человеческого зада, чем могло показаться глазу. Затем он поднимался и снова шел своим путем, рассматривая, помечая или собирая, в зависимости от времени года. А после полудня снова спускался на дорогу, и там уже кто-нибудь из наших уже ждал его, чтобы отвезти домой.
Но когда я была еще маленькой девчонкой, он ездил туда сам и иногда брал с собой Довика и меня. Мы оставляли джип в тени дубов на обочине дороги и поднимались вслед за дедом по дну вади. Он учил нас, как узнавать, как находить и как собирать семена диких цветов. В период цветения он втыкал рядом с ними тонкие высокие прутики, чтобы отместить, потому что потом, когда семена созревают, растение уже совсем сухое и его трудно найти среди других. Иногда он прикреплял к этим прутикам еще и ярлычки — записки, в которых указывал некие особые свойства: например, цикламен с более глубоким, чем обычно, оттенком, или анемон с особенно большими цветами, или алцея, более темная, чем всегда, или морской лук, который год за годом расцветал раньше срока.
Мы переходили от метки к метке, от прутика к прутику, подбирали семена и клали их в бумажные мешочки — семена нельзя класть в нейлон, они в нем плесневеют, — и внутрь мешочков вкладывали записки с названиями. Дедушка Зеев узнавал семена и плоды всех растений с той же легкостью, с какой узнавал их цветы, но делал это так, чтобы и мы учились и узнавали. Иногда он даже устраивал нам викторины — раскладывал на столе разные семена и требовал, чтобы мы называли, к каким растениям они относятся: лилово-коричневые семена цикламена, которые, даже высохнув, сохраняли следы аромата, и семена анемона, завернутые в пух, который разносит их по ветру, и семена лютика, этакие золотистые крошки, которые нужно помять между ладонями, чтобы отделить от конца стебля, и желтовато-скользкие семена голубого василька, которые выскакивают из сухого плода, когда его сжимают между пальцами, и семена льна, тоже скользкие и маслянистые, но меньше и темнее, и семена морского лука, похожие на мелкие черные крошки. И как отличить семена мака от семян львиного зева, семена шафрана от семян гладиолуса и агростемму обыкновенную от агростеммы изящной, семена которых почти одинаковы, хотя у второй — ядовиты.
В конце такого похода по вади мы возвращались к дедушкиному большому харуву, который каждый раз заново удивлял нас тем, какой он большой, густой и зеленый, усаживались поесть в его тени, и дедушка Зеев объяснял нам, что в природе большое значение имеют случай и удача. Слой земли на горе очень тонкий и скудный, порой — всего несколько сантиметров толщины, а под ним — меловые скалы. Но этому харуву подыграл случай — так он сказал, — и он пророс в хорошем месте, в глубокой земле, а русло вади доставляло ему много воды и каждый зиму прибавляло еще немного земли. Большие скалы вокруг него не подпускали к нему коров и крапиву, которые имеют обыкновение собираться под такими большими харувами и оставлять большие кучи навоза на земле и жгучие пузыри на коже. Дедушка Зеев говорил, что только в мошавах и кибуцах думают, будто у коровьего навоза хороший запах, и даже прославляют его в песнях. У нас в поселке выросли настоящие крестьяне, и они хорошо знают, что всякое дерьмо воняет, даже если это навоз социалистических телят и сионистских коров.
Мы нередко находили там окурки, золу костра, следы незваных гостей. Довик сердился: «Кто им разрешил сидеть под нашим харувом?!» Но дедушка Зеев проявлял в таких случаях неожиданную снисходительность: они, вероятно, не знали, что этот харув наш, говорил он и даже похваливал костры этих неизвестных людей за то, что они маленькие, аккуратные и разложены точно на остатках своих предшественников. Это говорит о том, что эти люди в полном порядке, выносил он свой приговор и добавлял, что харув принадлежит не только нам и им, но также птицам, в нем живущим, и муравьям и козам, которые едят его плоды, и даже змеям и ящерицам, живущим между скал в его тени.
Он собирал несколько хворостинок, учил нас разводить огонь и разжигал маленький костер точно на том месте, где другие разжигали ему подобные. Довик тут же усаживался на «царском троне», но дедушка заставлял его немного подвинуться и дать мне сесть рядом.
— Здесь достаточно места и для Руты, — говорил он и доставал из своей сумки огурец, и сыр, и хлеб, и колбасу, и маслины, и чеснок, и зеленый острый перец. Ставил на огонь маленький чайник, готовил нам чай и всякий раз заводил разговор о соседней пещере, которая когда-то была жилищем первобытного человека.
— Иди, загляни туда, — говорил он Довику, — может быть, он дома, тогда мы пригласим его присоединиться к нашей трапезе.
Довик бежал к пещере, заглядывал туда и каждый раз кричал:
— Его здесь нет!
— Очень жаль, — говорил дедушка Зеев, — мы могли бы поучиться у него, как зажигать огонь с помощью кремня, а не спичек или зажигалки. — И какая-то искренняя тоска звучала в его голосе — не тоска археолога или историка, а сожаление мужчины, который ищет себе товарища по плечу.
Бабушка Рут была еще жива в те дни, но растил нас именно он. Она присутствовала в доме, но ее не было в нашей жизни. И это можно было почувствовать даже в бутербродах, которые она готовила нам в школу. В них были все необходимые составляющие: и свежие помидоры, и яичница с сыром, — но дедушкины давленые маслины, и твердый сыр, и огурец, и острый перец были намного вкуснее и живее, чем у нее. Иногда она пыталась завязать с нами разговор. Обычно ей это не удавалось, но один раз я увидела, что она неподвижно сидит на ступенях кухонной веранды, и спросила ее, что она делает.
— Я скучаю, — сказал она.
— По ком?
— По моим детям, которые упорхнули из дома, как только научились летать. — И добавила: — От него и из-за него, как и я пыталась сделать.
Она объяснила мне, что здесь, в нашей мошаве, есть такие хамулы, которые всегда держатся вместе, все на том же участке земли, хотя не перестают ссориться друг с другом, а есть такие, как у нас, из которых дети разбегаются по всему свету, и поди знай, что лучше.
Дедушка тоже говорил с нами на ту же тему — о потомках, отделяющихся от дома, и потомках, остающихся в нем, — но он делал это с помощью забавных примеров из жизни растений, противопоставляя тех, что рассеивают свои семена, тем, у которых дети остаются дома — так он говорил с неожиданной для него мягкостью, — возле отца с матерью.
Он показывал нам, что растения, которые посылают своих детей вдаль, снаряжают семена всевозможными хохолками и крылышками, чтобы они могли лететь по ветру, или же колючками, крючками и волосиками, чтобы ухватиться за шкуру животных, которые унесут их из дома, или же производят такие плоды, которые будут съедены животными и, пройдя через их кишечник, выделят потом семена в каком-нибудь другом месте. Но те, которые хотят удержать детей дома, поближе к себе, высаживают семена рядом с собой. «По-настоящему высаживают», — сказал он, и показал: цикламен, например, пригибает свой стебель к земле, и благодаря этому его семена падают совсем рядом с ним. А у люпина есть такая пружинка в стручке, и когда стручок высыхает, он лопается и эта пружинка выбрасывает семена на расстояние одного-двух метров. А мак держит свои маленькие семена внутри похожего на солонку плода, в котором есть отверстия, и, когда подует ветер, эти семена падают на землю, как соль на салат. Но вот крестовник разбрасывает свои семена далеко-далеко, невесть куда.
И все это потому, что цикламен говорит себе в душе (он так и сказал — «говорит себе в душе»): «Если мне удалось прорасти в этом месте, вырасти и произвести клубень, листья, цветы и семена, значит, это хорошее место и моим детям тоже стоит расти здесь». Но и у крестовников есть своя логика: «Здесь хорошо, дети, действительно хорошо, но там, за горой, возможно, есть место намного лучше». И они отправляют своих детей туда: «Хватит прижиматься к отцу и матери. Идите, попытайте свою судьбу. Познакомьтесь с новыми местами и с новыми людьми, поборитесь, пообвыкните, а кроме того — ну сколько же потомков и сколько поколений может прокормить один и тот же кусок земли, даже очень хорошей земли?»
Сойка крикнула с дерева. Дедушка Зеев поднялся, подобрал камень с земли и бросил его в листву. Сойка вспорхнула и исчезла. Он терпеть не мог соек. Я, кажется, уже рассказывала вам, что когда-то он даже стрелял в них из своего старого ружья. Сначала я не понимала, что он имеет против них. Может быть, ему были неприятны их вопли посреди дня, может быть — их легкомыслие и несерьезность, их воровские повадки, подражания и шалости, а может, его просто раздражал тот маленький нахальный хохолок, что у них на макушке, и это синее пятно посреди крыла, — что это за пятно, в самом деле?
Хаим Маслина, идиот, сын наших соседей, который учился в одном классе со мной, рассказал мне историю, которую слышал от своего деда, Ицхака Маслины, не меньшего идиота: «Когда они были молодыми, твой дед стрелял по каждой сойке, которую замечал в поселке, и понемногу всех их перестрелял насмерть. Друзья и родственники этих соек, тут, на холмах и в других местах, узнали об этом, и поэтому в нашем поселке сойки до сих пор не водятся. — И добавил: — Может, они вернутся, когда твой дед умрет?»
По правде говоря, дедушка Зеев очень неплохо стрелял. Когда Эйтан поселился у нас, дедушка вызвал его на соревнование и был немало удивлен, когда Эйтан отстрелялся лучше него — и не только из М-16, которую он принес из армии, но также из дедушкиного старого «маузера», отдача которого так и отбрасывала стрелка назад, — «он ведь немецкого производства, потому и веса в нем, как положено настоящему ружью, не то что в этой твоей американской игрушке».
Однако Эйтан сказал, что дедушка тоже настоящий снайпер. Ему нужно, конечно, поработать над темпом стрельбы, заметил он, но зато у него каждая пуля попадает в яблочко. Сразу видно, что человек рос в те времена, когда давали семь патронов, чтобы выиграть войну, и десять — чтобы основать государство, так что никто не нажимал на спусковой крючок, не будучи стопроцентно уверен, что попадет, куда нужно.
«И кроме того, — сказал он, — ему не нужно закрывать второй глаз, тот, что не целится, потому что на нем уже есть повязка. Может, ты и мне вышьешь такую же, Рута, чтобы у него не было этой форы?»
Когда Эйтан пришел в нашу семью, у дедушки Зеева уже были разного цвета повязки с вышитыми на них цветками, и они ему очень нравились. Но до того у него были лишь две страшного вида черные тряпки — одна на глазу и одна в ящике в душевой.
«Берегитесь, — сказал Довик ребятам, которые встретили его оценивающим взглядом, когда он впервые вошел в свой класс в нашей мошавной школе. — Берегитесь, мой дедушка — пират».
Черные повязки дедушки Зеева наполняли Довика гордостью. Однажды он даже надел одну из них себе на глаз и в таком виде вышел из дома. Наш сосед Ицхак Маслина увидел его и закричал: «Как тебе не стыдно? Это тебе не игрушка! Вот я скажу твоему дедушке, он тебе выдаст порцию!»
Довик испуганно побежал обратно в дом, но там дедушка встретил его тройным сюрпризом — во-первых, он, оказывается, был дома и видел, как Довик надевал его повязку, во-вторых, он не выдал ему порцию, а в-третьих, он расхохотался:
— Я ее дам тебе на Пурим[85], эту штуку, ты наденешь ее, и все будут знать, что ты нарядился в своего деда.
— А что у тебя под ней? — осмелев, спросил Довик.
— Ничего, — сказал дедушка.
— Только дырка?
— Нет. Даже дырки нет. Там есть глаз, но он мертвый. Могу тебе показать.
Довик испугался. Нет, он не хочет видеть. Но через несколько дней, превозмогая страх, все-таки попросил:
— Покажи, но только чтобы и Рута видела тоже.
Мне было тогда четыре года, и тот комок, который был дедушкиным глазом, был одной из первых картин, врезавшихся мне в память. Он сдвинут повязку на лоб, и мы увидели что-то вроде яичка — маленькое, сморщенное, холодное, беловато-серое, лишенное того выражения, которое сетчатка и зрачок придают живому глазу. Тогда я еще так не сформулировала, но почувствовала: вот оно, первое прикосновение смерти к еще теплому и живому телу.
— Что это, дедушка? — спросила я испуганно.
— Я уже говорит вам — когда-то это был мой глаз.
— А почему он такой?
— По нему ударили, и он умер.
— Как?
— От чего?
— От ветки. Я скакал на лошади в лесу, и ветка воткнулась мне в глаз.
— Ты гнался за ворами?
— Нет.
— А за кем?
— Ни за кем. Просто скакал, и все.
— Тебе было больно?
— Не очень. Ветка только поцарапала глаз, и я не сразу пошел к врачу. Бабушка Рут наложила мне повязку. А сосед дал мне сульфит, который дают коровам. А когда я пошел к настоящему врачу, глаз уже ничего не видел.
И улыбнулся:
— А сейчас вы наденьте повязку на один глаз и попробуйте налить воду из чайника в чашку.
Мы попытались сделать это, но не смогли. Вода разлилась по столу.
— Видите? — сказал он. — Мне многому пришлось учиться заново из-за этого глаза. И чай готовить, и шнурки продевать в ботинки, только со стрельбой у меня не было проблем.
Спустя несколько лет, к моей бат-мицве[86], я сшила ему подарок — новую синюю повязку, а на ней маленькие желтоватые цветы.
— Пожалуйста, надень на мой праздник эту новую повязку, а не ту свою старую, черную, — попросила я.
— Хорошо, — сказал он и, будучи человеком слова, появился в ней, вызвав у одних гостей новое удивление, а у других — старые страхи. С тех пор он стал ходить в ней, а я стала вышивать ему еще и другие повязки и на каждой — какой-нибудь из его любимых цветков: синий василек, розовый лен, хризантему, дикий мак, цикламен. Кстати, когда он умер, мы все эти его повязки положили с ним в гроб. Я не верю в загробный мир, но Довик сказал: «Он начинает там сейчас новую жизнь, так пусть они увидят его там с его красивой стороны. Не убийцу с черной повязкой на глазу, а дедушку, который любил цветы и которого любили его внуки».
Глава двадцатая
Женщина, и ружье, и дерево, и корова
(черновик)
Сначала Зеев увидел верхушку дерева, появившуюся над далеким земляным валом. Верхушку маленького дерева, которого там не было вчера и не должно было быть и сегодня.
Он покрепче сжал палку и приготовился ждать. К его удивлению, дерево двигалось. Оно приблизилось, выдвинулось из-за гребня насыпи и, наконец, объявилось целиком. Оно стояло на телеге, телега была запряжена быком, а за ней, на привязи, шла корова.
На сиденье возчика виднелась человеческая фигура, а внутри телеги, в тени дерева — еще одна. Зеев уже понял, кто эти двое, хотя они были еще далеко и черты их лиц еще не различались. Он уже знал также, что под сиденьем возчика его вдобавок ожидает ружье — холодное, молчаливое и готовое к действию.
Он улыбнулся. Месяц назад он сообщил родителям, что нашел себе новое место и купил участок земли в новом поселке, и вот — они посылают ему все, что нужно мужчине поначалу.
Телега приблизилась. Фигуры на ней обрели четкость и имена: возчик стал его старшим братом Довом, дерево стало молодой шелковицей со двора его родителей, бык стал их могучим быком, а фигура в телеге была Рут Блюм — дочь соседей в их мошаве в Галилее, которую он знал с тех пор, как был подростком, а она девочкой, и вожделел, и писал своим родителям, чтобы они спросили ее и ее родителей.
Телега приблизилась. Брат криком остановил могучего быка, Рут спрыгнула с телеги, подошла к Зееву и встала перед ним:
— Ты помнишь меня, Зеев?
Так прямо и спросила: «Ты помнишь меня, Зеев?» — что на языке тех дней означало: «Я помню тебя, Зеев. Я не переставала думать о тебе с того дня, как ты ушел».
И он сказал:
— Да, Рут, я помню тебя. Ты маленькая девочка из семьи Блюм, — что означало: «Я люблю тебя».
И она сказала:
— Если так, то я очень рада. — Ибо так выражали тогда: «И я тебя».
И он сказал:
— Ты выросла, — то есть: «Раньше ты заполняла лишь мою память и мои сны, а сейчас ты наполняешь также мой взор и мое сердце».
И она спросила:
— А ты рад, что я выросла, Зеев? — Так прямо и спросила: «А ты рад, что я выросла?» — что означало: «Все это твое».
Он ответил ей:
— Да, я очень рад, что ты выросла. — И Рут услышала и поняла каждое слово: «Да, я хочу тебя, ту большую и красивую девочку, которой ты стала. Я хочу трогать тебя, трогать тебя и все, что выросло и расцвело в тебе».
— И ты рад, что я согласилась и приехала, Зеев?
Он немного смутился, пальцы его сжались вокруг палки, но губы произнесли:
— Да, я рад, что ты согласилась и приехала.
И Рут перевела для себя: «Не уезжай, пожалуйста, останься со мной».
Его старший брат Дов, который все это время ждал на расстоянии вежливости и сначала сделал вид, будто проверяет оси колес и соединения вожжей, а потом принялся наливать воду в ведро — прежде для быка, потом для коровы, — теперь распрямился, посмотрел на них, понял — по наклону их шей, по движениям их рук и поворотам их тел, — о чем они говорят, и наконец крикнул:
— Хватит, Зеев, что ты так любезничаешь с нею?! Смотри, я привез тебе из дому еще и корову, и шелковицу, а самое главное… — и он вытащил из-под сиденья что-то продолговатое, завернутое в разноцветное одеяло и перевязанное на обоих концах, — ружье, которое тебе обещали! Все, что мужчине нужно, чтобы начать!
Он подошел к ним — ружье в руках — и добавил:
— Отец положил тебе в телегу также семена, и упряжь, и табуретку, чтобы сидеть при дойке, и кирку, и мотыгу, и лопату, и второй лемех для плуга, а это одеяло для ружья послала тебе мать, и цветы на нем она вышила сама. Я сказал им, что они дают тебе слишком много, больше, чем осталось для меня и для Арье, но отец решил так. Иди глянь, все в телеге.
Зеев подошел. Бык вытянул к нему свою могучую шею и высунул язык, чтобы лизнуть. Зеев ласково погладил его по носу и потер ему лоб косточками пальцев, потом заглянул в телегу и увидел там инструменты и мешки с семенами, а также черный базальтовый камень, примерно сорока сантиметров длиной, из базальтовых камней Нижней Галилеи, с шершавыми пятнышками лишайника на стороне, обращенной к солнцу, с крошками земли и волосками паутины на нижней, гладкой стороне.
Он взял его, поднял и прижал к груди. Тяжесть этой глыбы — а она была тяжелой — была приятна его сильным рукам. А ее тепло — тепло той лавы, которой этот камень был при рождении, и тепло солнца, которое он впитал за время своей жизни, — согрело его грудь и глаза.
— Отец сказал, чтобы ты вделал этот камень в стену того дома, который вы с Рут здесь построите, — сказал Дов. — Чтобы ты поместил его на высоте примерно полутора метров и чтобы не закрывал его штукатуркой. Чтобы одна его черная сторона была к улице, а другая черная сторона — внутрь дома. Так вы будете помнить, кто вы и откуда, а ваши соседи будут знать, что здесь живет человек, пришедший из Галилеи, с которым не стоит заводиться.
Он развязал узлы на одеяле, вышитые на ткани цветы зашевелились, и под ними обнаружилось ружье.
— Но это твое ружье, Дов! — удивился Зеев.
— Я знаю, что это мое ружье. Но отец решил отдать его тебе.
Свой немецкий «маузер» Дов отнял у турецкого солдата во время отступления турок в конце Первой мировой войны. Он был тогда совсем еще молод, и в тот день отец велел ему вспахать один из участков. Дов поднялся рано утром, взял с собой еду, запряг мула в телегу, погрузил в нее плуг и отправился работать. Подъехав к указанному отцом участку, он увидел человека, лежавшего на краю поля, в тени большой пальмы. Он осторожно приблизился и понял, что это спящий турецкий солдат и что в руках у него ружье.
На мгновенье он испугался, но не удивился. В то время англичане уже далеко продвинулись на север, и отступавшие турецкие солдаты появлялись то тут, то там, в одиночку или маленькими группами, голодные, жаждущие глотка, обтрепанные и испуганные, порой даже раненые или больные.
Солдат проснулся и сел. Дов увидел дрожащие руки, потрескавшиеся губы, усталые, умоляющие глаза, но его собственные глаза впились в ружье, и впились со страхом и вожделением. Он остановил мула на безопасном расстоянии, улыбнулся солдату, сделал рукой успокоительный жест, а затем вынул из своей сумки четверть буханки и помахал ею перед турком.
Вид хлеба произвел немедленное действие: турок выпустил из рук ружье и пополз к Дову на четвереньках. Он полз, как измученное, но упрямое животное. Не сходя с телеги, Дов кинул ему кусок хлеба. Солдат схватил хлеб и торопливо проглотил его, издавая сдавленное, довольное урчание. А Дов тем временем спрыгнул с телеги и, подбежав к дереву, схватил ружье.
Он направил ружье на турка. Но солдат не испугался. Он лишь протянул умоляюще руку, и тогда Дов повесил ружье себе на плечо и вернулся к телеге. Он отломил от буханки еще кусок, бросил его турку и даже вытащил из сумки жестяную банку с маслинами. Потом подошел поближе и начал бросать солдату маслины одну за другой.
У турка не хватало сил ловить маслины на лету. Он ползал на четвереньках, поднимал упавшие на землю маслины и торопливо бросал их себе в рот вместе с пылью и налипшими на них соломинками. В его глазах светились радость и благодарность. Дов осторожно приблизился к нему, положил на землю свою флягу с водой и, отступив на несколько шагов, сделал ему знак подползти и напиться.
Когда солдат опустошил флягу, Дов знаками велел ему снять с себя патронташ и бросить его на землю. Потом он крикнул ему по-арабски: «Беги!» — и для вящей убедительности провел ребром ладони по горлу и указал пальцем, в каком направлении бежать.
Солдат, который уже немного пришел в себя, приободрился, с усилием поднялся с земли и выпрямился во весь рост. Дов испугался. Он никогда в жизни не видел такого высокого и плечистого человека. Он снова направил на него ружье, но великан лишь прижал руку к сердцу тем жестом признательности, который понятен каждому человеку и одинаков на всех языках, и низко поклонился. Его израненные губы улыбались. Подгибающиеся ноги шагнули раз, другой и повели его вдаль, прочь от Дова и от его телеги. Он даже не попытался отнять свое оружие. Похоже, он был только рад избавиться от него — от того, что оно позволяет сделать, от скрытого в нем соблазна, от его тяжести.
Дов подождал, пока солдат превратился в далекую точку, и тогда повесил ружье и патронташ повыше на дереве, чтобы их не увидели те, кто, возможно, следит за ним издалека. Весь день он пахал, а вечером спрятал ружье среди вещей в телеге, вернулся домой и рассказал отцу, что произошло.
«Ты правильно сделал», — похвалил его отец и добавил, что не хочет, чтобы Совет мошавы узнал об этом приобретении, потому что тогда они потребуют отдать им то ружье, которое выдали ему для охраны поселка.
Они разобрали несколько досок в сарае во дворе, выкопали яму, завернули турецкое ружье в тряпки, пропитанные машинным маслом, закопали его и снова настелили пол над его могилой. При первом удобном случае отец раздобыл длинную жестяную коробку, и они переложили ружье туда и снова закопали его. А сейчас, когда Зеев решил жить в другом месте, Дов привез ему это ружье в той же телеге.
«Это ружье сопровождает всю нашу историю», — рассказывал Зеев сначала своим сыновьям, а потом внуку и внучке. И глаза детей, у каждого в свою очередь и в своем поколении, сверкали от возбуждения. Но Рут Блюм — сначала мать, а потом бабушка — не говорила ничего. Только один раз она заметила:
— Оно не сопровождает нашу историю. Оно ее определяет, и оно ее пишет. Это ты в его руках, а не оно в твоих.
Глава двадцать первая
«Так что же мне прислали из дому?» — спрашивал дедушка Зеев меня и Довика, когда мы были маленькими. И мы должны были ответить ему стишком, который он сам придумал: «Ружье и корову, черный камень суровый, дерево тут[87] и бабушку Рут». Дерево тут, кстати, он любил не меньше, чем бабушку Рут, и от большой любви не посадил его в землю, а оставил в той же бочке, в которой оно приехало, и на той же телеге, и всюду, куда бы ни ездил, так он нам рассказывал, выезжал со своим деревом. А оно все росло себе и росло, и росло, пока… «Что случилось, дети? Что случилось, Довик? Что случилось, Рута? Что случилось, Нета?» А случилось то, что корни дерева вырвались из бочки, и тогда дедушка Зеев наполнил всю телегу землей, так что она превратилась в гигантский цветочный горшок на колесах, и они по-прежнему могли вместе, дедушка Зеев и его дерево, выходить на работу. Могучий бык тащил телегу, а когда они приезжали в поле, его запрягали в плуг, и дедушка пахал, и боронил, и сеял, а в обеденный перерыв лежал в тени своего дерева, ел и отдыхал. «Я ел то, что приготовила бабушка Рут, на сладкое у меня была шелковица с дерева, а для быка я косил траву и собирал в кучу. Его навоз я отдавал дереву, а бык тащил меня и дерево в телеге. Так это в семье».
В конце концов дерево выросло настолько, что и две пары быков уже не смогли бы тащить телегу, в которой оно находилась, да и сама телега начала разваливаться под напором корней, под тяжестью ствола и кроны и от вечной влажности земли.
«И что произошло тогда, Довик? И что произошло тогда, Рута? И что произошло тогда, Нета?»
Дедушка Зеев вырыл в конце двора длинную и глубокую траншею, и быки потащили, а он стал толкать сзади, и телега въехала в эту траншею.
«И что случилось тогда, Довик, Рута, Нета?»
Дедушка Зеев отвязал быков, и они вышли вместе с упряжью из траншеи, и тогда он открепил оглобли от телеги, а телегу покрыл кучей земли. Вот и все. Так он посадил свое «дерево тут» в нашем дворе, и так оно стало нашим нынешним огромным шелковичным деревом, которое выглядит так, будто росло там всегда, и не оно приехало к дедушке Зееву на телеге, а дедушка Зеев пришел к нему и решил построить свой дом в его тени. Но мы-то знали, что оно приехало на телеге, которая закопана под ним, и Довик, который был очень деятельным подростком и хотел произвести впечатление на своих сверстников, а заодно и заработать денег, чтобы — так он говорил — купить билеты и слетать в Америку повидать маму, так вот Довик все время приставал к дедушке, чтобы он выкопал и вытащил эту телегу, и впряг бы в нее трактор вместо быка, и поставил бы на нее шелковицу, и они поехали бы в ее тени, как он ездил в детстве, «и может быть, мы даже будем продавать билеты тем, кто захочет прокатиться». Но дедушка Зеев сказал, что телега наверняка уже сгнила там, в земле, без остатка, а если даже и не сгнила, то корни шелковицы уже пробили ее стенки и днище и вросли глубоко-глубоко в земной шар. Так он и сказал: «Вросли в земной шар» — не в «наш двор» и даже не просто «в землю».
Со временем, когда Эйтан появился у нас, и присоединился к нашей семье, и услышал историю о шелковице, которая приехала на телеге, он отправился в столярную мастерскую одного из товарищей по армии и вернулся с маленькой тележкой, длиной сантиметров семьдесят, не больше — точной, только уменьшенной копией старой крестьянской телеги, но на резиновых колесах и с высокими бортами. Он заполнил ее землей, поместил в ней саженец лимона и объявил: «Вот это мы будем теперь делать и продавать — всех размеров и с самыми разными деревьями».
Идея была в том, что можно возить деревья во дворе с места на место и каждый день менять вид двора. Но Довик сказал: «Так не пойдет. Люди не любят, когда их деревья двигаются с места на место. Это сбивает их с толку. Это вызывает неприятное чувство».
Он был прав. Достаточно нам, что мы сами двигаемся — нас гоняют, тянут, толкают. Деревья должны стоять на своем месте и вселять уверенность и спокойствие. И я рассказываю вам все это, Варда, потому что нашу семью можно описать не только с помощью семян и цветов из дедушкиного вади, но также с помощью ее деревьев. Но не тех многих тысяч несчастных саженцев в «Питомнике Тавори», которые стремятся вырваться из черных мешков, где находятся, и гадают нетерпеливо — кто же меня купит? Кто будет меня растить? Кто будет есть мои плоды? Кто будет сидеть в моей тени? Не эти деревья я имела в виду, а те три дерева, которые действительно связаны с нашей семьей: большой дедушкин харув в его вади, в тени которого он учил нас узнавать растения и под которым он умер, и ту красивую акацию в Негеве, в тени которой остановились на своей прогулке парней мой муж и мой сын и под которой умер мой сын, и вот эту большую шелковицу в нашем дворе, под которой никто, к счастью, еще не умер, если не считать Эйтановых чугунков для варки супа. Но и они, хотя и простояли мертвыми целых двенадцать лет на холодной золе, все же возродились к жизни после того, как дедушка умер.
Три больших дерева. Размер имеет значение. Большие деревья помогают людям обрести спокойствие. Тут и могучий охват ствола, и широкая тень, и чувство защищенности, и какая-то умиротворенность, и шелест ветра среди ветвей, которые даже в бурю движутся медленней, чем несется ветер, и спокойная красота окружающей природы. Тот харув и ту акацию я вам не могу показать, но шелковицу вы можете увидеть прямо из окна. Повернитесь и гляньте. Видите?
Кстати, и на той фотографии с воздуха, что на стене за вами, она тоже хорошо видна. Поднимитесь на минутку, Варда, подойдите сюда, я хочу вам что-то показать. Вот, видите посвящение на этом снимке? «Учительнице Руте, которая научила меня всему. Я хочу, чтобы ты учила меня еще». Это подарок Офера, сына наших соседей — Хаима и Мири Маслина. Мой любимый ученик, тот самый, который едва не утонул во время моих соревнований по нырянию на Кинерете. Он начал фотографировать примерно с тринадцати лет и к окончанию школы сделал прекрасную выставку, которую ему зачли как работу на аттестат зрелости. Все называли ее «Выставкой аэроснимков нашей мошавы», но сам Офер назвал ее «Бог смотрит на нашу мошаву и думает Свои думы». Я помню, как он это снимал. Товарищ Хаима летал с ним целый день на специальном аэроквадроцикле, и Офер с утра до вечера снимал — с разной высоты, при разных положениях солнца, улицу за улицей, дом за домом, участок за участком, двор за двором, — волнуя, тревожа и сводя с ума весь поселок.
«Может, ты выстрелишь в него, как когда-то стрелял в соек?» — предложил тогда Довик дедушке Зееву. Но дедушка, к нашему общему удивлению, почему-то стрелять не стал, и Офер все снимал и снимал. Потом он съездил в город отпечатать эти снимки, поместил их в рамки и добавил подписи, которые тоже порядком разозлили всех, кого касались, иными словами, всех до единого в мошаве.
О нашей семье, если это вас интересует, он написал: «Семья Тавори. Большие воды ее не затопят, глыбы земли не покроют, пропасть забвения не поглотит»[88]. Меня восхитили эти строки. Я спросила его: «Откуда ты это взял? Откуда у тебя такой язык?» — и он сказал мне: «От тебя, учительница Рута», — и сделал для меня копию с этим посвящением. Какой это был замечательный мальчик, как он выделялся на фоне своей семьи, жалкой и ничтожной во всех ее поколениях! Вы видите? Это дом дедушки Зеева, тот самый, в котором мы с вами сейчас разговариваем, а это — дом Довика и Далии, а рядом — дом, в котором жили мы с Эйтаном. Далия хотела сдать его внаем, но мы с Довиком не согласились. Мы не хотели, чтобы в нашем дворе мелькали какие-то чужие люди. Когда-нибудь этот дом перейдет к Дафне или к Дорит, к одной из двойняшек Далии и Довика, к той, которая первой выйдет замуж, и к ее жениху, который еще не появился и неизвестно еще, как он выглядит и как его зовут, хотя Довик уже заранее его ненавидит, потому что он, в отличие от Эйтана, не изменит свою фамилию на нашу, и один из домов Тавори станет невесть чьим.
А вот это — старый сарай дедушки Зеева, на котором Офер написал, что тут находится подсознание всех остальных домов семьи Тавори, а может — и всей мошавы вообще, и недавно, после дедушкиной смерти, мы его разрушили, и Эйтан залил новый бетонный пол и построил на нем новый сарай, который уже не чье-то там подсознание, а просто самый обыкновенный сарай, каким должен быть обыкновенный сарай. А вот это — участок, где у нас в питомнике находятся живые изгороди и ползучие растения, а тут — лечебные растения и всякие специи, здесь — саженцы овощей и рядом — все оборудование для ухода за огородом.
У вас дома есть орхидеи? Хотите купить у нас? Так я и знала. Я знала, что не только семья Тавори, но и ваша семья, Варда, скрывает ужасный секрет, и вот, пожалуйста: миг неосторожности, и он вышел наружу. Точно в тот момент, когда между нами уже начала возникать некая близость, выясняется вдруг, что вы любите орхидеи. Так вот, да будет вам известно, что с точки зрения семьи Тавори и «Питомника Тавори» орхидеи — это объявление войны. Это наше «досюда и не далее», наша красная черта. Если есть на свете одно растение, которое все мы единогласно считаем невыносимым, так это орхидея. Даже Далия терпеть не может орхидей, хотя ей лично скорее пристало их любить. Я не говорю о тех дедушкиных, симпатичных, маленьких диких орхидеях, которые так и так никто не станет покупать. Я имею в виде «Ее Величество Орхидею» — самое китчевое, самое пластмассовое, самое нуворишское, самое высокомерное, самое самовлюбленное, самое жеманное, самое «смотрите на меня», самое «любите меня», самое «я не такое, как все» растение, какое только может быть на свете.
Я помню, что сказал дедушка Зеев Эйтану, когда мы сообщили ему, что скоро поженимся, и он начал наставлять его перед присоединением к семье. Он тогда сказал, среди прочего: «Три вида дерьма не должны появляться в нашем питомнике — орхидеи, бонсай и люди, которые их выращивают». Он терпеть не мог также кактусы, но не делал из этого проблемы. Бонсай? Это японские карликовые деревья. Я уже говорила вам, что деревья должны быть большими, так вот бонсай — это как раз самые маленькие деревья, какие только могут быть. Японцы берут саженец, помещают его в нарочито маленький горшок, как когда-то китайцы перевязывали девочкам ноги, и этот горшок не дает дереву развиваться, и оно навсегда остается маленьким скрюченным карликом. И я уверена, что дело не только в горшке, что они еще по-всякому над ним издеваются. Так вот — из-за страданий этих деревьев и из-за тех садистов, которые их уродуют, мы не хотим видеть их в нашем питомнике. Ни тех, ни других. Верно, многие покупатели ими интересуются, но мы не хотим держать у себя дерево, на котором какой-то ботанический доктор Менгеле производил какие-то свои эксперименты. Не у нас.
А вот тут наша контора. Это царство Довика. Здесь ничего не растет, но это самое важное место в питомнике. То, что я могу сейчас болтать с вами о диких цветах, и о нашей шелковице, и о различиях между большими и маленькими деревьями, — все это благодаря ему. Довик, несмотря на дедушкины уроки, не так уж интересуется цветами и растениями и вообще природой. Но это он вывел нас на дорогу больших дел, а большие дела — это не цикламены, или морской лук, или маки дедушки Зеева, и не клуб Эйтановых чугунков с супом, и не те петуньи, барвинки и овощи, которые мы продаем частным покупателям. Большие дела — это продажа декоративных и садовых деревьев для тех площадей и бульваров, что находятся в ведении городских муниципалитетов и районных Советов, и эту продажу Довик организует умело и успешно.
В этом углу, за конторой, вы можете опознать душ и туалет для персонала, а также туалет для покупателей и склад инструментов и оборудования. А здесь — место открытого складирования: камни для мощения дорожек, камни для террас, туф, щебень и горшки, столбы, опоры и сетки. А что мы видим тут? Тут мы видим людей. Глядя сверху, их не сразу и опознаешь. Большая часть здесь — это покупатели, но вот тут, по-моему, Далия — это она возвращается с работы и идет в контору проверить, не вытаскивает ли какая-нибудь фараонова дочь ее мужа из речной корзинки. А вот это странное существо, которое трудно опознать в таком ракурсе, — мой Эйтан, который обхватил бочонок с саженцем и несет его к грузовику. Это та работа, к которой его приговорил дедушка Зеев после смерти Неты, и это также то, чего хотел для себя сам Эйтан, — его наказание. Пожизненное заточение в стенах питомника и каторжная работа в нем, без скидки за хорошее поведение, без сокращения срока и без права на помилование. Так он выглядел тогда, и так выглядело то, что он делал в течение двенадцати лет подряд. Самое большее — мог иногда позволить себе отдохнуть за прополкой, точнее, за очисткой питомника. Он мог часами этим заниматься. Опускался на четвереньки и полз по земле — полз, высматривал сорняки и безжалостно их уничтожал, вырывая с корнем каждую травинку. Продвигался медленно-медленно, и земля, которая перед ним была покрыта зелеными стебельками, точно одетая в нежную зелень, за ним становилась красновато-коричневой, голой и безжизненной.
Это то, что он делал до того, как дедушка Зеев умер. Но после смерти дедушки, я вам уже рассказывала, — с ним что-то произошло. Словно кто-то дунул в золу, и старые угли вдруг задышали и налились багровым, пламя высунуло язычок, и огненный пальчик забегал среди углей, облизывая их и разжигая заново.
Глава двадцать вторая
— На похоронах Неты я закричала только один раз. Это было, когда приехал старый товарищ Эйтана и Неты из их части — тот, с худым, как палка, мальчиком с большими ушами. Он тогда посадил вертолет на дорогу и привел наш пикап по бездорожью к себе домой в Паран. Сейчас они пригнали наш пикап. Водитель вышел, подошел к Довику — короткая церемония объятий и похлопываний — и отдал ему ключи.
Я никогда раньше не видела этого человека. Не видела и не слышала о нем вплоть до нашей беды. Он не принадлежал к тесной компании друзей Эйтана и Довика и был намного старше — лет шестидесяти — шестидесяти пяти, невысокий, худой, тело загорелое и жесткое, как старый рабочий сапог, глаза маленькие и голубые, как сапфир, и густые, жесткие, пружинисто вьющиеся волосы, темные с проседью. Он тоже никогда раньше не слышал обо мне, а Нету впервые увидел только мертвым. Но он проехал всю дорогу через Араву[89], чтобы вернуть нам пикап и принять участие в похоронах. И его жена с этим странным мальчиком — сын? внук? может, и он, как мы с Довиком, рос у дедушки и бабушки? — ехала за ним на своей машине всю дорогу от Аравы, чтобы потом вернуть их всех домой. Они привезли нам два ящика огромных по размеру овощей — угощать людей, которые будут приходить с утешением во время траурной недели. И вот, когда я увидела, как этот старик передает Довику ключ от нашего пикапа, я вдруг набросилась на него, сама не понимая, почему и зачем. Это было ужасно. Вы не можете себе представить, как я жалею об этом. Я кричала на него при всех:
— Как же вы, такие все организованные, дальше некуда, сигналы друг другу умеете передать, и дорогу в темноте можете проложить без ошибки, и обеспечить все, и привезти, и расставить, и помочь, тип-топ до последнего винтика, как же вы все, такие замечательные гаденыши, дали моему ребенку умереть в пустыне! Да чтоб вы все провалились, сволочи? Как вы могли сделать такое, мерзавцы вы все?!!
Худенький мальчик подошел к нам, остановился передо мной и уставился на меня своими бесцветными холодными глазами. А мужчина ничего не сказал, только смотрел на меня добрым взглядом и молчал. Довик почувствовал необходимость вмешаться, торопливо подошел к нам и сказал:
— Познакомься, Нисо, это Рута, моя сестра и жена Эйтана. — А мне он сказал: — Познакомься, Рута, это Нисо, офицер из нашей части. — То есть: «Знай, перед кем ты стоишь». Вот, еще один из их «вождей воинства» [90], еще один ангел из пустыни.
Но этот Нисо просто взял меня за руку, как будто мы знакомы многие годы, отвел в сторону и сказал:
— Рута, ради Бога, Рута, я друг, я только пытаюсь, чем могу, помочь.
И я перестала кричать и проклинать и начала плакать:
— Так почему же ты не помог раньше? Почему ты не позаботился предостеречь их, не сказал им, что там есть такая змея? Почему ты не убил ее? Ты же живешь там, в Негеве, ты же знаешь там каждое вади и каждый камень, ты, наверно, знаешь там и всех змей…
Я видела, что Довик показывает ему жестами, чтобы он оставил меня, что я уже сама успокоюсь, но он, наоборот, обнял меня, что было довольно смешно, потому что я была выше его на голову. Ну, не важно. Главное, что на кладбище я уже вела себя вполне нормально. Я использовала свою способность нырять, точнее — задерживать дыхание, а также метод, который разработала еще девочкой, когда наша с Довиком мать передала нас дедушке Зееву, а сама умчалась в Штаты. Я тогда научилась режиссировать сама собой, давать себе короткие, ясные указания, сначала говорила себе просто «встань», «сядь» и тому подобное, а потом перешла на более профессиональные формулировки, которыми драматург описывает своего героя: «улыбается», «вздыхает», «прощается», «смахивает слезу». И так же, как я не дала себе волю тогда, когда наша мать оставила своих детей, я не дала себе волю на похоронах мальчика, который оставил свою мать. В этой семье не распускаются.
И одним из первых моих распоряжений себе было: «Не идти рядом с Эйтаном». Точнее, наоборот, — я не дала себе распоряжения идти рядом с ним, и получилось, что мы шли отдельно, каждый сам по себе. Люди, смотрите! Слыханное ли дело?! Где это видано, чтобы осиротевшие родители, да еще молодые притом, у которых умер маленький сын, к тому же единственный ребенок, не шли вместе за гробом? А мы шли даже не вместе, а совсем «отстраненно», как иногда высокопарно говорят о людях, демонстративно идущих на расстоянии друг от друга. И не только мы — дедушка и Довик шли рядом с Эйтаном, а Далия, истекая символикой, — рядом со мной. И я заметила, что люди обращают на это внимание, перешептываются, следят, и знала, что об этом еще будут долго говорить в мошаве. Вот, семья Тавори дарит односельчанам еще одну замечательную историю.
А потом, у ямы, когда комья земли стучали о гроб, точно прощальные банальности, я отдала себе еще один приказ: не падать на землю, не терять вида, не вопить, как обычно вопят у нас в стране на похоронах. Но Эйтан, видимо, не давал себе приказов, и поэтому он упал. Не закричал — это он сделал потом, — но рухнул на землю.
Его подняли и посадили на стул. Все ждали, что я им займусь. Но этого приказа я себе не дала. Вместо этого я в качестве режиссера послала себя в качестве актера к Нисо, чтобы попросить у него прощения, и даже улыбнулась при этом: «На следующих похоронах такое не повторится, обещаю тебе». Так это у нас в семье. Мы способны улыбаться на похоронах. И даже смешить. И смеяться.
И вот так, порознь и отстраненно, слышали мы с Эйтаном удары комков земли о крышку гроба, и голос крови нашего мальчика, вопиющий, задыхаясь, из ямы, и плач многих людей, и слова руководительницы первого класса, его учительницы, которая говорила обо всем, что было скрыто и заложено в нем: «крылья бабочки, которые больше не раскроются, не расправятся, — так она сказала, — и мы уже не узнаем, что должно было явиться».
«Уже не раскроются, уже не расправятся…» Но надо было добавить, что это гадание будет возвращаться, что будет чудиться и думаться: этот размах крыльев, которые никогда уже не распластаются на ветру, — куда бы он занес его? На каких ветрах мой мальчик парил бы над землей? На каких высотах? Где бы опустился? Пустил бы корни? Вытолкнул бы стебель? Годы спустя у меня появилась странная привычка: я повсюду видела девочек, которые могли бы стать его подругами — во дворе школы, на автобусной остановке, в библиотеке, на берегу моря. А однажды я увидела и его подругу жизни, его несостоявшуюся жену — она на мгновенье пересекла мне путь: моего роста, в брюках с низким поясом и в потрясающей блузке до живота, такая оголенная, что можно было видеть смутное сияние сотен тысяч яйцеклеток, которое золотило ее пах, и нескольким из них (четырем? трем?) суждено было стать внуками и внучками других бабушек.
Но тогда я слышала только удары заступов и звуки сгребаемой, падающей вниз и ударяющей о гроб земли, и они слышались мне так, как будто я сама лежала в этом гробу. Я все слышала и все время давала себе режиссерские указания: стоять прямо; сжать губы; не поворачиваться назад — даже когда Эйтан, который стоял за мной на расстоянии нескольких шагов и не давал себе никаких указаний, вдруг рухнул, как подрубленное дерево.
Как я вам уже говорила, все ожидали, что жена подойдет к нему и обнимет. Но я даже не посмотрела на него. Ни там, возле могилы, ни на пути домой, ни дома, под навесом, который друзья уже натянули над нашим двором. Они поставили пластиковые стулья, разложили на столах угощение, подходили с утешениями к скорбящей матери, то есть ко мне, которая сидела под большой шелковицей («Жаль, что это случилось на Песах, а не на Шавуот[91], мы могли бы угостить вас всех ведрами шелковицы», — судорогой пронеслась во мне мысль, от спазма в мозгу до боли к горле), потом хотели подойти также к скорбящему отцу, но не смогли, потому что его не было во дворе — он шагал, качаясь, в дальнем углу питомника, туда и обратно, туда и обратно, как маятник, а потом вдруг упал в заросли ползучих растений и оттуда раздался страшный, нечеловеческий рев.
Никто не осмеливался подойти к нему, словно там выл какой-то раненый бык или медведь, потерявший своего детеныша. Все снова повернулись к скорбящей матери, ожидая от нее каких-нибудь слов или действий, но она лишь устало улыбнулась: дайте ему немного покричать, это иногда помогает. И в ту минуту, когда я это сказала, он появился снова — начал выползать из кустов. Все шарахнулись испуганно, но дедушка Зеев встал, подошел к нему, протянул руку и сказал: «Встань, Эйтан. Поднимись с земли. Встань». И шепотом, так что слышала только я, потому что знала, что он скажет, и мои уши уже были готовы услышать эти слова, добавил: «Мужчина не смеет так падать и так кричать перед всеми. Ты слышал? Не в нашей семье. Встань!»
Ночью я описала эту сцену в одной из своих тетрадок. Я еще помню на память несколько строк: «Скорбящий отец тяжело поднялся. Кончилась его легконогость и кончилось его легкомыслие. Кончилась легкость его движений и кончилась легкость его души. Отныне его тело будет удручать его душу, а его душа будет томить его тело. Тяжесть преступления, и тяжесть беды, и тяжесть мертвого сына на руках — как они тяжелы, эти мертвые! — вот что отныне будет его вечной ношей».
А если говорить на нормальном языке, Варда, то Эйтан с трудом поднялся, протянул руку дедушке Зееву и пошел за ним, как ребенок, прямо в душевую — ту, которую я вам раньше показывала на снимке Офера. Эту душевую он сам построил за несколько лет до смерти Неты и установил там камышовую перегородку, и вешалку для одежды и полотенец, и краны для горячей и холодной воды. И еще он принес туда мочалки и щетки: маленькую щеточку, чтобы вычищать грязь под ногтями, и щетку с длинной ручкой для спины, — и корзину для грязного белья, и маленькую скамейку, чтобы мужчины могли посидеть вместе голышом в конце рабочего дня — как хорошо и как приятно[92], сжимая и распрямляя пальцы уставших ног, пить холодное пиво и высыхать на ветру.
«И дедушка Зеев, — так я писала в тетрадке, — не поворачивая головы, приказал своей внучке, то есть мне, принести чистую рабочую одежду. А она — то ли потому, что привыкла слушаться его, то ли из любопытства, а может, просто потому, что не хотела спорить с ним перед этим скопищем посторонних, которое все росло и росло, приближалось и шумело, точно доброе чудовище, — она послушалась приказа. А вернувшись с одеждой, которую он просил принести, увидела, что он уже вошел с ее мужем за камышовую перегородку, и поспешила следом за ними».
Эйтан стоял там, согнувшись, опустив голову. Одна его рука лежала на плече дедушки, который опустился рядом с ним на стульчик для дойки. Этот стульчик все мы всегда называли «табуреткой», с того дня, когда он приехал сюда вместе с женщиной, и деревом, и коровой, и ружьем, и до последнего времени, через много лет после продажи последней нашей коровы, когда дедушка стал пользоваться им для того, чтобы, надежно усевшись, мыть ступни и пальцы ног. Это был первый знак его старения, знак, понятый с опозданием, но с того момента, как был опознан, стиснувший сердца, вселивший в них тревогу и больше уже не забывавшийся.
Усевшись на табуретке, дедушка начал раздевать Эйтана. Сначала он развязал шнурки его ботинок, потом похлопал по бедрам, как делают с лошадью, когда прибивают ей подковы, и Эйтан послушно, как лошадь, поднял одну ногу и затем другую, а потом одну руку за другой, как делал Нета, когда мы раздевали его для купанья.
Я вспоминаю: «Сейчас моя ручка», — говорил Нета ласково, а иногда — «моя рученька» или «моя ручонка», — а потом: «А сейчас моя ножечка», или «ноженька», или «ногушка-попрыгушка», и всякие другие наши слова, которые очень смешили его в три, и в четыре, и в пять, и в шесть лет. До трех он еще не понимал смешное, а после шести его уже не было.
«Ботинок за ботинком, пуговица за пуговицей, рукав и еще рукав, левая штанина, правая штанина, и все это с легкими направляющими похлопываниями, слегка потягивая, и она сразу поняла, что ей снится сон, а во сне она бодрствует и уже не забудет ту картину, которая ей снится: старый человек похлопывает, и тянет, и снимает, и бросает на пол одежду, в которой еще недавно ползал и валялся в грязи молодой, а этот молодой подчиняется ему молча, и доверительно, и послушно, с закрытыми глазами, пока не оказывается совсем голым — его ботинки под скамейкой, рядом друг с другом, его одежда в корзине, он готов к омовению, и к очищению, и к продолжению жизни».
Эйтан молчал, не говорил ни слова и не поднимал на меня взгляд, но дедушка Зеев вдруг повернулся ко мне и уставился на меня своим единственным глазом.
— Ты здесь, Рута? Сколько времени ты здесь стоишь?
— С его второго ботинка, дедушка. Ладно, я шучу. С тех пор, как вы с ним вошли. С самого начала.
— Шутишь?
— А что делать?
— Ты принесла его чистую одежду? Положи ее здесь и вернись к гостям. Они пришли к тебе.
— Это не гости, дедушка. Это — утешители, и это наша траурная неделя.
— Это гости, не будем сейчас спорить. Иди к ним, пожалуйста.
Но я не могла пойти. Хотя он сказал «пожалуйста», редкое слово в его лексиконе, но мои ноги были по-прежнему прикованы к земле, а мои глаза — к этим двум оставшимся у меня мужчинам, к одетому старому, который останется с нами до последнего своего дня, и к обнаженному молодому, который будет здесь, но погаснет и исчезнет из жизни, чтобы вернуться в день смерти старого, в день своей кровавой мести.
Меня переполняло волнующее любопытство, но одновременно — и тревога, потому что я знала, что дедушка Зеев — человек особый и уже совершал в прошлом непредсказуемые и даже ужасные поступки. Но, сказать по чести, главным было все-таки любопытство. Я понимала, что если останусь, то увижу то, что женщинам обычно видеть не дано — ту пресловутую мужскую дружбу, которая дарована лишь немногим мужчинам и которую еще меньшему числу женщин дано воочию наблюдать.