Сердца в Атлантиде Кинг Стивен
— Будешь заниматься в первый вечер каникул? — сказал отец, заставив меня вздрогнуть: я почти забыл о его присутствии. — Это надо же!
— Я немножко отстал по паре предметов. Преподаватели там уходят вперед куда быстрее школьных учителей.
— Колледж, — сказал он. Долгая пауза. — Ты в колледже.
Это прозвучало почти как вопрос, а потому я сказал:
— Ага, пап.
Он еще немного постоял там, словно бы следя, как я складываю стопками учебники и тетради. А может быть, и правда следил. Точно определить было невозможно. Наконец он зашаркал к двери, вытянув шею, приподняв защитную руку, а другая рука — со стаканом красного чая — была теперь прижата к груди. У двери он остановился и, не поворачивая головы, сказал:
— Хорошо, что ты от этой Сьюси избавился. Все Сьюси с норовом. Можно нарядить их, да только не пойти с ними куда-нибудь. Найдешь себе получше.
Он вышел, держа стакан прижатым к груди.
28
Пока мой брат с женой не приехали из Нью-Глостера, я и правда занимался; одолел социологию наполовину и пропахал сорок страниц геологии — и все за три надрывающих мозг часа. К тому времени, когда я сделал перерыв, чтобы сварить кофе, во мне чуть-чуть зашевелилась надежда. Я отстал. Катастрофически отстал, но, может быть, все-таки не необратимо. Еще можно нагнать.
То есть если в будущем я сумею обходить стороной гостиную третьего этажа. В четверть десятого мой брат, который органически никуда до захода солнца не приезжает, въехал в ворота. Его жена восьмимесячной давности, щеголяя пальто с воротником из настоящей норки, несла пудинг, а Дейв — миску запеченной фасоли. Из всех людей на земле только мой брат был способен додуматься до того, чтобы везти запеченную фасоль из другого графства на семейное празднование Дня Благодарения. Он хороший парень, Дейв, мой брат, старше меня на шесть лет, и в 1966 году — бухгалтер в небольшой фирме, владевшей полудюжиной закусочных, специализировавшихся на гамбургерах. К 1996 году закусочных стало восемьдесят, а мой брат с еще тремя партнерами — владельцем фирмы. Он стоит три миллиона долларов — во всяком случае, на бумаге — и трижды шунтировался. Можно сказать, по шунтированию за каждый миллион.
Следом за Дейвом и Кэти в дом вошла мама, припудренная мукой, полная бодрости от сделанного доброго дела и вне себя от радости, что оба ее сына с ней. Начались веселые разговоры. Наш отец сидел в уголке, слушал, сам ничего не говорил, но улыбался, и его странные глаза с расширенными зрачками переходили с лица Дейва на мое и снова на лицо Дейва. Полагаю, его глаза откликались на наши голоса. Дейв спросил, а где Эннмари. Я ответил, что мы с Эннмари решили пока не встречаться. Дейв спросил, значит ли это, что мы… Но он не успел договорить — и его мать, и его жена наградили его теми женскими тычками, которые означают: «Не теперь, дружок, не теперь!» Увидев, как широко раскрылись мамины глаза, я понял, что попозже она тоже захочет задать мне вопрос-другой. А вероятно, и побольше. Маме была нужна ИНФОРМАЦИЯ. Матерям она всегда нужна.
Если не считать, что Эннмари обозвала меня мудаком и что время от времени я думал о том, что поделывает Кэрол Гербер (главным образом о том, что, может, она передумала и вернется в университет, и празднует ли она день Благодарения со стариной Салл-Джоном на его пути в армию), праздники прошли лучше некуда. В четверг и пятницу потоком шли родственники, наводняли дом, грызли индюшачьи ножки, смотрели футбол по телевизору и вопили в кульминационных моментах игры, кололи дрова для кухонной плиты (к вечеру субботы поленьев маме хватило бы, чтобы отапливать плитой весь дом до конца зимы, если бы ей вздумалось). После ужина мы ели пирог и играли в «эрудита». Гвоздем развлечений стала грандиозная ссора между Дейвом и Кэти из-за дома, который они планировали купить, — Кэти швырнула тапперуэром с остатками угощения в моего братца. За годы детства я получил немало тумаков от Дейва и с большим удовольствием смотрел, как пластмассовое вместилище тыквенного пирога отлетело от его виска. Потеха!
Но под всем приятным, под простой радостью, которую испытываешь, когда вся семья в сборе, прятался страх перед тем, что произойдет, когда я вернусь в университет. Я урвал час для занятий поздно вечером в четверг, после того как остатки пиршества были загружены в холодильник и все отправились спать, и еще два часа во вторую половину дня в пятницу, когда между появлением очередных родственников образовался интервал, а Дейв с Кэти, временно придя к согласию, ушли «вздремнуть» (дремали они, мне показалось, очень шумно).
Я по-прежнему чувствовал, что могу нагнать, — не чувствовал, а твердо знал. Но еще я знал, что один не сумею, да и с Натом тоже. Мне надо было спариться с кем-то, кто понимал самоубийственную притягательность гостиной третьего этажа, знал, как закипает кровь, когда кто-то начинает ходить с пик в попытке подловить Стерву. С кем-то, кто понимал первобытный восторг, когда удавалось оставить Ронни с la femme noire.
Значит, Скип, решил я. Даже если Кэрол вернется, понять вот так она не сможет. Нет, это мы со Скипом должны вынырнуть из омута и поплыть к берегу. Я решил, что вместе мы сумеем. Не то чтобы меня так уж заботил он. К субботе я успел покопаться у себя в душе и понял, что главным образом пекусь о себе, что главным образом меня заботит Номер Шестой. Если Скип хотел использовать меня, прекрасно. Потому что я-то, безусловно, хотел использовать его.
К полудню субботы я вчитался в геологию настолько, что одно мне стало совершенно ясно: я нуждаюсь в помощи, чтобы разобраться в некоторых понятиях, — и срочно. До конца семестра меня подстерегали еще только два серьезных камня преткновения — ряд зачетов и экзамены. Чтобы сохранить стипендию, мне необходимо было сдать их по-настоящему хорошо.
Дейв и Кэти уехали вечером в субботу около семи часов, все еще переругиваясь (но чаще в шутку) из-за дома, который собирались купить в Полунале. Я устроился за кухонным столом и начал читать в учебнике социологии про внегрупповые санкции. Сводилось все это, видимо, к тому, что и последним идиотам требуется на кого-то срать. Идея не из утешительных.
Потом я осознал, что в кухне не один. Поднял глаза и увидел, что передо мной стоит мама в стареньком розовом халате, и ее лицо призрачно белеет от крема «Пондс». Меня не удивило, что я не услышал, как она вошла. Прожив в этом доме двадцать пять лет, она наперечет знала все скрипучие двери и половицы. Я решил, что она наконец собралась допросить меня об Эннмари, но тут же выяснилось, что мои сердечные дела занимают ее меньше всего.
— Насколько скверно твое положение, Пит?
У меня в голове промелькнула сотня возможных ответов, но я выбрал правду:
— Толком не знаю.
— Но есть что-то одно, самое главное?
На этот раз я правды не сказал и, вспоминая, понимаю, откуда взялась ложь: что-то во мне, враждебное моим лучшим интересам, но очень сильное, все еще сохраняло за собой право пригнать меня к самому краю обрыва… и заставить шагнуть с него вниз.
«Угу, мам, моя беда — гостиная третьего этажа, моя беда — карты. Две-три партии, говорю я себе всякий раз, а когда смотрю на часы, они показывают без малого полночь, и от усталости я уже не могу сесть заниматься. Черт, до того увяз, что не могу заниматься. За всю осень, если не считать игры в «червей», я сумел только потерять мою девственность».
Скажи я вслух хотя бы первую половину, думаю, вышло бы что-то вроде отгадки многосоставного имени злого карлика и произнесения этого имени вслух. Но я вообще ничего этого не сказал, а объяснил ей, что все дело в особенностях занятий в университете: надо осваивать новые методы, преодолевать старые привычки. Но я могу со всем этим справиться. И справлюсь.
Она постояла еще немного, почти по локти засунув руки в рукава халата (в этой позе она походила на китайского мандарина), а потом сказала:
— Я буду всегда любить тебя, Пит. И твой отец тоже. Он этого не говорит, но он это чувствует. И он, и я. Ты ведь знаешь.
— Угу, — сказал я. — Знаю. — Я вскочил и крепко ее обнял. Рак поджелудочной железы, вот что ее убило. Пусть и быстрый рак. И все-таки недостаточно быстрый. Думаю, когда речь идет о тех, кого ты любишь, быстрых раков не бывает.
— Но тебе надо заниматься очень прилежно. Мальчики, которые занимались кое-как, умирают. — Она улыбнулась. Не очень веселой улыбкой. — Наверное, ты сам это знаешь.
— Что-то такое слышал.
— Ты все еще растешь, — сказала она, откинув голову.
— Не думаю.
— Да-да. Не меньше, чем на дюйм с прошлого лета. А твои волосы! Почему ты не стрижешь их?
— Мне нравится так.
— Они же длинные, как у девушек. Послушай моего совета, Пит, постригись. Надо выглядеть прилично. В конце концов ты же не кто-то из этих «Роллинг Стоунз» и не Херманз Хермит.
Я расхохотался. Не сумел сдержаться.
— Мам, я подумаю об этом, договорились?
— Обязательно подумай. — Она еще раз крепко меня обняла, потом отпустила. Вид у нее был усталый, но я подумал, что тем не менее она очень красива. — За морем мальчиков убивают, — продолжала она. — Сначала я думала, что на это есть веские причины, но твой отец говорит, что это чистое безумие, и мне теперь кажется, что он не так уж неправ. Занимайся изо всех сил. Если нужны деньги на учебники — или репетитора, — мы наскребем.
— Спасибо, мам. Ты прелесть.
— Как бы не так! Просто старая кляча с усталыми ногами. Я пошла спать.
Я позанимался еще час, потом слова стали двоиться и троиться у меня в глазах. И я тоже пошел спать. Но уснуть не мог. Едва я задремывал, как начинал разбирать по мастям сдаваемые мне карты. В конце концов я позволил моим глазам открыться и уставиться в потолок. «Мальчики, которые занимались кое-как, умирают», — сказала моя мать, а Кэрол сказала мне, что сейчас отличное время для девушек, Линдон Джонсон об этом позаботился.
«Травим Стерву!»
«Сдача налево, направо?»
«Ох, черт, засранец Рили сшибает луну!»
Голоса у меня в голове. Голоса, словно сочащиеся из воздуха.
Бросить играть — это был единственный разумный выход из моих трудностей, но гостиная третьего этажа, хотя и находилась в ста тридцати милях к северу от моей кровати, все еще имела надо мной власть, никак не подчиняющуюся законам разума или самосохранения. Я набрал двенадцать очков в круговом турнире; теперь меня опережал только Ронни с пятнадцатью. Я не представлял себе, как это я махну рукой на эти двенадцать очков, выйду из игры и расчищу дорогу трепачу Мейлфанту. Кэрол помогла мне увидеть Ронни в верном свете — тем скользким, мелкотравчатым, прыщавым коротышкой, которым он был. Теперь, когда она уехала…
«Ронни тоже скоро уберется оттуда, — вмешался голос разума. — Если он продержится до конца семестра, это будет неслыханным чудом. Сам знаешь».
Святая истина. А до этого у Ронни не остается ничего, кроме «червей», верно? Неуклюжий, кособрюхий, со щуплыми руками — готовый старик. Он задирается, пряча чудовищное ощущение своей неполноценности. Его россказни про девушек были смехотворны. Кроме того, он не блистал способностями в отличие от некоторых ребят, которым грозило исключение (таких, как, например, Скип Кирк). «Черви» и пустое бахвальство — вот и все, в чем Ронни преуспевал, насколько я мог судить. Так почему не остаться в стороне, а он пусть режется в карты и треплется, пока еще может?
А потому, что я не хочу, вот почему. Потому что я хочу стереть ухмылку с его пустого прыщавого лица, оборвать его нестерпимое гогочущее ржание. Конечно, это было скверно, но это была правда. Больше всего Ронни мне нравился, когда он злился, когда свирепо глядел на меня из-под свалившихся на лоб слипшихся прядей и выпячивал нижнюю губу.
А кроме того — сама игра. Я играл в нее с упоением. Даже здесь, в кровати моего детства, я не переставал думать о ней. Так как же я смогу удержаться и не войти в гостиную, когда вернусь? Как я смогу пропустить мимо ушей вопль Марка Сент-Пьера, чтобы я поторопился: есть свободное место. Счет у всех нулевой, и игра сейчас начнется? О черт!
Я все еще не спал, когда кукушка на часах в гостиной под моей комнатой прокуковала два раза. Тут я встал, набросил старый халат поверх майки и трусов и спустился вниз. Налил себе стакан молока и сел с ним за кухонный стол. Не горела ни одна лампа, и светилась только флюоресцентная полоска над плитой; не слышалось ни единого звука, кроме посвиста в поддуве плиты и мягкого похрапывания моего отца в задней спальне. Я словно чуть-чуть свихнулся, словно сочетание индейки с зубрежкой вызвало у меня в голове легкое землетрясение. И ощущение было такое, что заснуть я сумею… ну, где-то около Дня Святого Патрика[32].
Я случайно поглядел в сторону черного хода. Там с одного из крючков над ящиком для поленьев свисала моя школьная куртка, та, у которой на груди был большой белый вензель Г.Ф. Ничего, кроме инициалов нашего городка, — в спорте я ничем не отличался. Когда Скип в начале нашего знакомства в университете спросил, есть ли у меня какие-нибудь буквы — свидетельства моих достижений в той или иной области, я сообщил ему, что имею большое «О» за онанизм — игрок высшего разряда, славлюсь короткими частыми перехватами. Скип хохотал до слез, и, возможно, именно тогда мы стали друзьями. Правду сказать, я мог бы получить большое «Д» за дебаты или драматическое искусство, но ведь за такое букв не присваивают, верно? Ни тогда, ни теперь.
В эту ночь школа представлялась мне неизмеримо далеким прошлым — почти в другой солнечной системе… но передо мной висела куртка, подарок моих родителей ко дню моего рождения, когда мне исполнилось шестнадцать. Я пошел и снял ее с крючка. Прижал к лицу, вдохнул ее запах и вспомнил класс и мистера Мизенсика в нем — горький аромат карандашных стружечек, девочки тихонько похихикивают и перешептываются, снаружи доносятся крики с площадки, где наши спортсмены играют с командой клуба «Римедиал Волейбол». Я заметил, что там, где куртка была зацеплена за крючок, сохранилась выпуклость. Наверное, с предыдущего апреля или мая чертову куртку не надевал никто, даже мама, когда выходила в ночной рубашке забрать почту.
Я вспомнил замороженное в типографских пятнышках лицо Кэрол, затененное плакатом «США, ВОН ИЗ ВЬЕТНАМА СЕЙЧАС ЖЕ!», «конский хвост» ее волос на воротнике ее школьной куртки… и меня осенило.
Наш телефон, бакелитовый динозавр с вращающимся диском, стоял на столике в прихожей. В ящике под ним хранилась телефонная книга Гейтс-Фоллса, мамина адресная книжка и всевозможные письменные принадлежности. Среди них был черный маркер для меток на белье. Я вернулся с ним к кухонному столу и сел. Разложил школьную куртку на коленях, а потом маркером нарисовал на ее спине большой воробьиный следок. Пока я трудился над ним, мои мысли расслабились. Мне пришло в голову, что я сам могу присвоить себе свою букву, чем я и занялся.
Кончив, я поднял куртку за плечи и посмотрел. В слабом белом сиянии флюоресцентной полоски мой рисунок выглядел грубым, вызывающим и почему-то детским:
Но мне он понравился. Мне понравился этот хрен оттраханный. Даже тогда я толком еще не знал, что думаю о войне, но этот воробьиный следок мне очень понравился. И я почувствовал, что если засну, то хоть в этом он мне помог. Я ополоснул стакан и пошел наверх с моей курткой под мышкой. Сунул ее в стенной шкаф и лег. Я думал о том, как Кэрол положила мою руку себе под кофточку, о вкусе ее дыхания у меня во рту. Я думал о том, как мы были сами собой за запотевшими стеклами моего старенького «универсала» и, может быть, это были самые лучшие мы. Думал о том, как мы смеялись, когда стояли и смотрели, как ветер гонит обрывки моей голдуотерской наклейки по асфальту автостоянки. Я думал об этом, когда уснул.
В воскресенье, возвращаясь в университет, я увез мою модифицированную школьную куртку с собой, только упаковав ее в чемодан — несмотря на свои только что высказанные сомнения относительно войны мистера Джонсона и мистера Макнамарры, моя мама не поскупилась бы на вопросы о воробьином следке, а у меня не было ответов на них. Пока не было.
Однако я чувствовал себя вправе носить эту куртку, и я ее носил. Обливал ее пивом, обсыпал сигаретным пеплом, блевал на нее, вымазывал кровью, и она была на мне, когда в Чикаго я попробовал слезоточивого газа, пока орал во всю силу своих легких: «Весь мир видит это!» Девушки плакали на сплетенных Г и Д с левой стороны ее груди (на старших курсах эти буквы из белых давно стали замусоленно серыми), а одна девушка лежала на ней, пока мы занимались любовью. Мы занимались ею, не предохраняясь, так что на стеганой подкладке могут быть и следы спермы. К тому времени, когда я собрал вещички и покинул поселок ЛСД в 1970 году, знак мира, который я нарисовал на ней в кухне моей матери, превратился в неясную тень. Но тень сохранилась. Другие могли ее и не видеть, но я никогда не забывал, что она такое.
29
После Дня Благодарения в воскресенье мы вернулись в университет в следующем порядке: Скип в пять (он жил в Декстере, и из нас троих ехать ему было ближе всего), я в семь, а Нат около девяти. Даже не распаковав чемодан, я позвонил в Франклин-Холл. Нет, сказала мне дежурная, Кэрол Гербер не вернулась. Ей явно не хотелось отвечать на другие вопросы, но я не отставал. У нее на столе лежат две розовые карточки «УШЛА ИЗ УНИВЕРСИТЕТА», сказала она. И на одной фамилия Кэрол и номер ее комнаты.
Я сказал «спасибо» и повесил трубку. Постоял с минуту, туманя воздух телефонной будки сигаретным дымом, потом повернулся. По ту сторону коридора за одним из карточных столиков сидел Скип и подбирал слетевшую на пол взятку.
Я иногда задумываюсь, не пошло ли бы все иначе, если бы Кэрол вернулась в университет, или даже если бы я приехал раньше Скипа и успел бы поговорить с ним, пока чары гостиной третьего этажа не завладели им. Но я приехал позже.
Я стоял в телефонной будке, курил «пелл-меллку» и очень жалел себя. Затем кто-то по ту сторону коридора завопил:
— Хрен, нет! Не может, мать твою, блядь!
На это Ронни Мейлфант (из телефонной будки он виден не был, но это его голос, единственный в своем роде, точно звук пилы, вгрызающейся в сучок соснового бревна) злорадно проверещал в ответ:
— Э-эй, гляньте-ка: Рэнди Эколлс получает первую Стерву эпохи после Дня Благодарения.
«Не ходи туда, — сказал я себе. — Если пойдешь, то полностью обложишься. Обложишься раз и навсегда».
Но, конечно, я пошел. Столы были все заняты, но трое ребят — Билли Марчант, Тони ДеЛукка и Хью Бреннен — стояли, следя за игрой. Если бы мы захотели, то могли бы занять один из углов.
В сигаретном дыму Скип поднял голову от своих карт и шлепнул ладонью о мою ладонь.
— Добро пожаловать в психушку, Пит.
— Эй! — сказал Ронни, оглядываясь. — Поглядите-ка, кто тут! Единственная жопа в этой дыре боле-мене понимающая в игре. Где был, Блевотинка?
— В Льюстоне, — ответил я. — Трахал твою бабушку.
Ронни закудахтал, его прыщавые щеки покраснели.
Скип глядел на меня очень серьезно, и, может быть в его глазах что-то было. Точно не скажу. Время проходит, Атлантида глубже и глубже погружается в океан, и вот уже ловишь себя на романтизировании. На мифотворчестве. Может, я увидел, что он сдался, что он намерен сидеть здесь и играть в карты, а там будь что будет; и может, он давал мне разрешение идти своей дорогой. Но мне было восемнадцать, и я был похож на Ната куда больше, чем готов был признаться себе. И у меня никогда еще не было такого друга, как Скип. Скип был бесстрашен; Скип матерился на каждом втором слове; когда Скип ел во Дворце, девушки не могли оторвать от него глаз. Он был для них тем магнитом, каким Ронни бывал только в самых своих поллюционных снах. Однако что-то в Скипе не находило себе места, что-то вроде осколка кости, который после многих лет безобидных блужданий может проколоть сердце или закупорить сосуд в мозгу. И он знал об этом. Даже тогда, когда школьные годы еще липли к нему, точно послед, и он все еще думал, что каким-то образом кончит учителем истории и тренером школьной бейсбольной команды, он знал это. А я любил его. Его внешность, его улыбку, походку, манеру говорить. Я любил его и не захотел его оставить.
— Ну как? — сказал я Билли, Тони и Хью. — Хотите поучиться, ребятишки?
— Пять центов очко! — сказал Хью, закулдыкав, как индюк. Да он и был индюком. — Пошли! Потасуем и сдадим!
Очень скоро наша четверка уже сидела в углу, отчаянно дымила, а карты так и порхали. Я помнил, как отчаянно зубрил под конец каникул; помнил, как мама сказала, что мальчики, которые занимаются кое-как, теперь умирают. Я помнил все это, но оно отодвинулось далеко в прошлое, как и мы с Кэрол в моей машине, когда «Плэттеры» пели «Время сумерек».
Я поднял голову и увидел, что в дверях, опираясь на костыли, стоит Стоук Джонс и глядит на нас с обычным невозмутимым презрением. Его черные волосы казались гуще, чем прежде, круче завивались над ушами, тяжелее падали на ворот фуфайки. Он непрерывно сопел, с носа свисала капля, глаза слезились, но в остальном он выглядел не хуже, чем до каникул.
— Стоук! — сказал я. — Как дела?
— Кто знает, — сказал он. — Возможно, лучше, чем у тебя.
— Валяй сюда, Рви-Рви, приволоки табуреточку, — сказал Ронни. — Мы тебя научим играть в эту игру.
— У вас мне учиться нечему, — сказал Стоук и захромал прочь. Мы услышали удаляющийся перестук костылей, краткий пароксизм кашля.
— Этот безногий педик меня жутко любит, — сказал Ронни. — Просто стесняется показать.
— Я тебе кое-что покажу, если ты не кончишь сдавать эти хреновы карты, — сказал Скип.
— Я осеня-осеня боюся, — сказал Ронни голосом Элмера Фадда. Смешным это казалось только ему одному. Он прижался головой к локтю Марка Сент-Пьера, изображая испуг.
Марк резко отдернул руку.
— Отвянь, твою мать. Рубашка совсем новая, Мейлфант, и гной из твоих прыщей мне на ней не требуется.
Прежде чем лицо Ронни озарила веселая улыбка и он закудахтал, я уловил стремительно промелькнувшую отчаянную боль. Но она оставила меня равнодушным. Проблемы Ронни могли быть подлинными, но симпатичнее они его не делали. Для меня он был просто хвастливым трепачом, который умел играть в карты.
— Ну же! — сказал я Билли Марчанту. — Сдавай! Я хочу еще успеть позаниматься.
Но, разумеется, в этот вечер никто из нас не занимался. Вместо того чтобы пройти за дни каникул, лихорадка стала только еще сильнее.
В начале одиннадцатого я пошел взять новую пачку сигарет и еще в коридоре за шесть дверей до нашей комнаты понял, что Нат вернулся. «Любовь пылает, где моя Розмари гуляет» доносилось из комнаты, которую Ник Праути делил с Барри Маржо, но еще дальше Фил Окс пел «Рэг призывника-отказника».
Почти внутри стенного шкафа Нат развешивал свою одежду. Не только он, насколько я знал, был единственным в университете, кто спал в пижаме, он был вдобавок единственным, кто пользовался плечиками. Сам я повесил в шкаф только мою школьную куртку. Теперь я вытащил ее и начал обшаривать карманы в поиске сигарет.
— Привет, Нат, как дела? Подкрепился маминым соусом под завязку?
— Я… — начал он, но тут увидел рисунок на спине куртки и расхохотался.
— Что такое? — спросил я. — Это так уж смешно?
— В некотором смысле, — сказал он и почти исчез в шкафу. — Вот посмотри!
Он вынырнул, держа в руках старый бушлат, и повернул его так, чтобы я увидел спину. На ней красовался воробьиный следок, гораздо более аккуратный, чем мой. Нат использовал серебряную клейкую ленту. Теперь захохотали мы оба.
— Два идиота — одна работа, — сказал я.
— Ерунда! Великие умы сходятся.
— И это означает то, что означает?
— Ну… во всяком случае, то, что я думаю. А что теперь на уме у тебя, Пит?
— На каком еще уме? — спросил я.
30
Энди Уайт и Эшли Райс в университет не вернулись — итого восемь вон. Для нас, остальных, явная перемена к худшему наступила на протяжении трех дней перед первой зимней вьюгой. То есть явная для всех остальных. Для тех же, кто пылал в лихорадке, это выглядело всего лишь как шаг-другой к северу от нормального положения вещей.
До каникул карточные квартеты в гостиной в течение учебной недели имели тенденцию распадаться и составляться заново, а иногда и вовсе прекращали существование, пока игроки расходились на занятия. Теперь они оставались почти статичными. Перемены случались только, если кто-то, пошатываясь, отправлялся спать или менялся столом, чтобы оказаться подальше от карточной сноровки Ронни и его неумолчного злоехидного трепа. Такое постоянство объяснялось тем, что по большей части игроки третьего этажа вернулись не для получения дальнейшего образования; Барри, Ник, Марк, Харви — и не знаю, сколько еще — практически махнули рукой на занятия и вернулись только, чтобы продолжить борьбу за абсолютно бесполезные «турнирные очки». Многие ребята на третьем этаже Чемберлена теперь, по сути, занимались исключительно «червями». Как ни грустно, Скип Кирк и я входили в их число. В понедельник я посидел на двух лекциях, потом сказал «насрать» и на остальные не пошел. Во вторник я прогулял все, ночью во вторник играл в «черви» во сне (мне запомнился отрывок сна: я уронил Стерву и увидел, что у нее лицо Кэрол), потом всю среду играл наяву. Геология, социология, история… названия, за которыми ничего не стояло.
Во Вьетнаме эскадрилья В-52 разбомбила скопление вьетконговцев под Донг-Хо. Кроме того, она умудрилась разбомбить роту военно-морской пехоты США, убив двенадцать и ранив сорок человек — тру-ля-ля, вляпались. А прогноз погоды на четверг — густой снег, переходящий к полудню в ледяной дождь. Мало кто из нас обратил внимание на этот прогноз. И уж, во всяком случае, у меня не было никаких причин предвидеть, что обещанный снегопад изменит направление моей жизни.
В среду я лег спать за полночь и спал тяжелым сном. Если мне снились «черви» или Кэрол Гербер, я этого не помню. Когда я проснулся в восемь утра в четверг, снег валил так густо, что я с трудом разглядел светящиеся окна Франклин-Холла напротив. Я принял душ, потом побрел по коридору посмотреть, началась ли игра. Один столик был занят. Ленни Дориа, Рэнди Экколс, Билли Марчант и Скип. Вид у всех был бледный, небритый и усталый, будто они просидели тут всю ночь. А может, и просидели. Я прислонился к косяку, следя за игрой. Снаружи в снегу происходило что-то куда интереснее. Но мы внутри узнали об этом только позже.
31
Том Хакеби жил в Кинге, втором мужском общежитии нашего комплекса. Бека Оберт жила во Франклине. За последние три-четыре недели они очень подружились, а потому ходили в столовую вместе. В это снежное утро на исходе ноября они возвращались после завтрака и вдруг увидели, что на северной стене Чемберлен-Холла появилась надпись. Эта стена была обращена к остальному городку… и, в частности, к Восточному корпусу, где большие корпорации вели собеседования на заполнение вакансий.
Они свернули туда, сошли с дорожки в снег — к тому времени его навалило примерно четыре дюйма.
— Погляди, — сказала Бека, кивая на снег. По нему тянулись странные следы — не отпечатки подошв, но словно бы борозды, а по их сторонам — пунктир глубоких кружков. Том Хакеби сказал, что это похоже на следы лыж и лыжных палок. Ни он, ни Бека не подумали, что следы эти мог бы оставить человек на костылях. То есть тогда не подумали.
Они подошли к стене общежития. Буквы были большие и черные, но к этому моменту снег валил так густо, что только с шагов десяти они сумели прочесть слова, которые кто-то набрызгал черной краской… причем в состоянии полнейшего бешенства, если судить по корявости букв (опять-таки им не пришло в голову, что человек, когда он пишет струей краски из пульверизатора, одновременно удерживая равновесие на костылях, не может заботиться об аккуратности букв).
Надпись гласила:
32
Я читал, что есть преступники — возможно, очень большое число преступников, — которые подсознательно хотят, чтобы их поймали. Думаю, именно так обстояло дело со Стоуком Джонсом. Ради чего бы он ни поступил в Университет Мэна, этого он явно там не нашел. Я думаю, он решил, что настало время уйти, а раз так, так перед этим он сделает наиболее внушительный жест, доступный человеку на костылях.
Том Хакеби направо и налево рассказывал, какая надпись украшает стену нашего общежития. Бека Оберт тоже языка за зубами не держала, и среди тех, с кем она поделилась новостью, была староста второго этажа Франклина, тощая, очень правильная девица по имени Марджери Статтенхеймер. К 1969 году Марджери стала видной фигурой в студгородке — организатор и президент «Христиан за Университетскую Америку». ХУА поддерживали войну во Вьетнаме, и их киоск в День Поминовения продавал булавки с флажками, которые приобрели такую популярность благодаря Ричарду Никсону.
По расписанию в четверг у меня было обеденное дежурство во Дворце Прерий, и хотя я прогуливал занятия, мне и в голову не пришло бы не выйти на рабочее дежурство — так уж я устроен. Я уступил мое место в гостиной Тони ДеЛукка и около одиннадцати отправился в Холиоук выполнять свои обязанности в посудомойной. Я увидел, что в снегу топчется большая толпа студентов и все смотрят на северную стену нашего общежития. Я пошел туда, прочел призыв и сразу понял, кто его написал.
На Беннет-роуд у дорожки, ведущей к боковой двери Чемберлена, стояли голубой «седан» Университета Мэна и одна из университетских полицейских машин. Там же стояла Марджери Статтенхеймер рядом с четырьмя университетскими полицейскими, мужским деканом и Чарльзом Эберсоулом, заместителем ректора по дисциплинарным вопросам.
У стены, когда я подошел туда, толпились человек пятьдесят; за пять минут, пока я стоял там, вытягивая шею, к ним добавились еще двадцать пять. А к тому времени, когда я в четверть второго кончил ополаскивать и составлять и зашагал назад в Чемберлен, там стояли и глазели уже человек двести, разбившись на небольшие кучки. Полагаю, теперь трудно поверить, что какое бы то ни было граффити могло привлечь столько народу, да еще в предельно дерьмовый день в смысле погоды, но мы тут говорим о совсем ином мире, том мире, в котором ни единый журнал в Америке (за исключением «Попьюлар фотографи», да и то крайне редко) не поместил бы нагую человеческую фигуру, до того нагую, что были бы видны волосы на лобке; где ни единая газета не посмела бы даже косвенно намекнуть на сексуальную жизнь политического деятеля. Это было до того, как Атлантида ушла на дно. Это было очень давно и очень далеко. В мире, где минимум один клоун угодил в тюрьму за матерное слово, произнесенное перед публикой, а другой заметил, что в «Шоу Эда Салливана» разрешалось упоминать о члене любого общества, но только не о его члене. Это был мир, где кое-какие слова еще не утратили способность шокировать.
Да, мы знали это слово. Само собой. Мы все время его произносили, добавляя тебя, твою собаку, пойди п…бись, ё… твою мать, да, мы так говорили. Но там написанные черными буквами в пять футов высотой были слова «Ё…ый президент Соединенных Штатов!». Да еще «ПРЕЗИДЕНТ-УБИЙЦА!». Кто-то назвал президента Соединенных Штатов киллером! Мы просто не могли этому поверить.
Когда я шел назад из Холиоука, возле первой полицейской машины стояла вторая, и шестеро полицейских — почти весь состав чертовой университетской полиции, прикинул я — пытались закрыть надпись большим прямоугольником желтой парусины. Толпа роптала, потом насмешливо загудела. Полицейские раздраженно оглядывались. Один крикнул, чтобы они расходились, чтобы проваливали, им же всем есть куда пойти. Без сомнения, это было правдой, но подавляющему большинству их нравилось стоять прямо здесь — во всяком случае, толпа почти не поредела.
Полицейский, державший дальний левый конец парусины, поскользнулся на снегу и чуть не упал. Кое-кто из зрителей зааплодировал. Поскользнувшийся полицейский оглянулся, и на мгновение его лицо налилось черной ненавистью. Вот тогда-то для меня все и начало по-настоящему изменяться, вот тогда-то разрыв между поколениями начал по-настоящему шириться.
Поскользнувшийся полицейский отвернулся и снова начал возиться с парусиной. В конце концов она закрыла первый знак мира с «Ё» в «Ё…ЫЙ ДЖОНСОН!». И чуть Настоящее Нехорошее Слово исчезло, как толпа сама начала расходиться. Снег сменился ледяной крупой, и стоять там было очень неуютно.
— Поостерегись, чтобы легавые не увидели спину твоей куртки, — сказал Скип, и я оглянулся. Он стоял позади меня в куртке с капюшоном, глубоко засунув руки в карманы. Дыхание вырвалось из его рта морозными клубами; его взгляд не отрывался от полицейских и еще видной части надписи «ДЖОНСОН! ПРЕЗИДЕНТ-УБИЙЦА! США, ВОН ИЗ ВЬЕТНАМА СЕЙЧАС ЖЕ!». — Они решат, что это твоих рук дело. Или моих.
Чуть улыбнувшись, Скип повернулся ко мне спиной. Там на его куртке ярко-красными чернилами был нарисован еще один воробьиный следок.
— Черт! — сказал я. — Когда ты успел?
— Утром, — сказал он. — Увидел у Ната. — Он пожал плечами. — Сильно! Нельзя было не перерисовать.
— На нас они не подумают. Ни на секунду.
— Да, пожалуй.
Вопрос был в том, почему они уже не допрашивают Стоука… хотя и не придется задавать ему так уж много вопросов, чтобы узнать правду. Но если Эберсоул, заместитель по дисциплинарным вопросам, и Гарретсен, мужской декан, с ним еще не разговаривали, то потому лишь, что они еще не говорили…
— Где Душка? — спросил я. — Ты не знаешь?
Крупа уже сыпалась вовсю, стучала по веткам деревьев и колюче секла каждый незащищенный дюйм кожи.
— Юный герой, мистер Душборн, присыпает песочком тротуары и дорожки с десятком своих дружков из РОТС, — сказал Скип. — Мы их видели из гостиной. Они разъезжают в настоящем армейском фургоне. Мейлфант сказал, что члены у них наверняка до того напряжены, что им неделю не придется спать на животе. По-моему, очень даже неплохо сказано для Ронни.
— Когда Душка вернется…
— Угу, когда вернется. — Скип пожал плечами, будто говоря, что тут мы ничего сделать не можем. — А пока выберемся-ка из этого дерьма и перекинемся в картишки. Что скажешь?
Я хотел сказать очень много об очень многом… а с другой стороны — абсолютно не хотел. Мы вернулись на третий этаж, и к середине дня игра снова была в полном разгаре. Пять квартетов разыгрывали «подпартии», в комнате плавал сизый дым, а кто-то притащил проигрыватель, так что мы могли слушать Битлов и «Роллинг Стоунз». Кто-то еще принес исцарапанную пластинку «96 слез», и она без остановки крутилась по меньшей мере час: плачь, плачь, плачь. Из окна открывался широкий вид на Этап Беннета и Променад Беннета, и я все время туда поглядывал, не увижу ли, как Душборн и его дружки в хаки пялятся на северную стену общежития, быть может, обсуждая, пустить ли в ход против Стоука Джонсона их карабины или просто погоняться за ним со штыками. Но, конечно, ничего подобного они не сделают. Маршируя на футбольном поле, они могут выкрикивать в такт шагам: «Убей конга! Вперед, США!», но Стоук ведь калека. Они с радостью согласятся, чтобы его прокоммунистическую жопу просто вышибли из Университета Мэна.
Я этого не хотел, но не видел иного исхода. Стоук расхаживал с воробьиным следком на спине с самого начала занятий, задолго до того, как до нас, остальных, доперло, что означает этот знак, и Душка это знал. Плюс Стоук не станет отрицать. С вопросами декана и заместителя ректора он поступит, как со своими костылями — ринется прямо вперед.
Да и вообще все случившееся уже начало отступать куда-то вдаль, понятно? Как лекции. Как Кэрол — теперь, когда я понял, что она действительно не вернется. Как мысль о призыве и смерти в джунглях. Реальной же и неотложной казалась необходимость выгнать из кустов эту чертову Стерву или сшибить луну, единым махом обставив всех за твоим столом на двадцать шесть очков.
Реальными казались «черви».
Но затем произошло кое-что.
33
Около четырех часов крупа сменилась дождем, и к четырем тридцати, когда начало темнеть, мы увидели, что Этап Беннета залит водой глубиной в три-четыре дюйма. Почти весь Променад смахивал на канал. А под водой было ледяное тающее месиво вроде «Джелл-О».
Темп игры замедлился: мы наблюдали, как бедняги, дежурящие в посудомойной, пробираются от общежитий к Дворцу Прерий. Некоторые — самые разумные — шли напрямик вверх по склону, шлепая по быстро таящему снегу. Остальные брели по дорожкам, оскальзываясь на их предательской ледяной поверхности. От мокрой земли начал подниматься густой туман, и стало еще труднее выбирать, куда поставить ногу. Один парень из Кинга встретил девушку из Франклина там, где дорожки сливались. Когда они пошли рядом по Променаду Беннета, парень поскользнулся и уцепился за девушку. Они чуть было не шлепнулись, но все-таки сумели удержать общее равновесие. Мы зааплодировали.
За моим столом Ник, смахивающий на хорька приятель Ронни, сдал мне невероятные тринадцать карт, возможно, лучшие, какие мне когда-нибудь выпадали. Такого случая сшибить луну у меня еще не было: шесть старших червей, практически без мелких. Король и дама пик плюс старшие карты остальных двух мастей. И еще у меня была семерка червей, пограничная карта, но удобная, чтобы всучить взятку зазевавшемуся игроку. Ведь никто не ждет, что ты рискнешь сшибать луну в партии без сброса.
Ленни Дориа для начала пошел со Шприца. Ронни тут же воспользовался случаем избавиться от туза пик. Он счел, что ему подфартило. Но я тоже был рад. Теперь мой пиковый марьяж оказался старшим в масти. Дама означала тринадцать очков, но если я правильно разыграю червей, очки эти вместо меня скушают Ронни, Ник и Ленни.
Я позволил, чтобы взятку взял Ник. Еще три взятки мы разделили без последствий — сначала Ник, потом Ленни начали выбивать бубны, — а затем на трефовую взятку я получил десятку червей.
— Червячки поползли, и Рили скушал одного! — злорадно провозгласил Ронни. — Ляжешь на обе лопатки, деревня.
— Может, и так, — сказал я. А может, подумал я, Ронни Мейлфант скоро скушает свою улыбочку. Если все получится, я загоню идиота Ника Праути за сотню и отберу у Ронни партию, которую он прицелился выиграть.
Спустя три взятки мой маневр стал уже очевидным. Как я и надеялся, ухмылка Ронни сменилась выражением, которое я обожал видеть у него на лице, — обескураженной гримасой.
— Ничего у тебя не получится, — сказал он. — Не верю. Не в партии без сброса. Ни хрена у тебя не получится! — Тем не менее он знал, что такое не исключено. Это слышалось у него в голосе.
— Что же, посмотрим, — сказал я и пошел с туза червей. Теперь я действовал в открытую, но почему бы и нет? Если черви распределились поровну, я мог выиграть теперь же. — Вот посмотрим, что мы…
— Поглядите! — закричал Скип от столика, ближайшего к окну. В его тоне недоверие смешивалось с чем-то вроде восхищения. — Черт дери! Это засранец Стоукли!
Игра оборвалась. Мы все извернулись на стульях и поглядели на залитый дождем сумеречный мир внизу. Четверо ребят в углу повскакали на ноги. Старые фонари на чугунных столбах вдоль Променада Беннета слабо светили сквозь туман, так что я подумал о Лондоне: Тайн-стрит, Джек-потрошитель. Холиоук на холме больше чем когда-либо уподобился океанскому лайнеру. Он словно покачивался за пленкой дождевой воды, заливавшей окна гостиной.
— Засранец Рви-Рви поперся в такое дерьмо! Глазам своим не верю, — прошептал Ронни.
Стоук быстро двигался по дорожке, которая вела от северного входа в Чемберлен, туда, где со всеми остальными дорожками соединялась в самой нижней точке Этапа Беннета. На нем была его старая шинель, и было ясно, что он не сейчас вышел из общежития — шинель промокла насквозь. Даже сквозь скользящую пленку воды на стеклах можно было различить знак мира у него на спине, такой же черный, как слова, которые теперь были частично закрыты желтой парусиной (если она еще висела там). Его буйные волосы промокли до степени покорности.
Стоук ни разу не оглянулся на свое граффити «ПРЕЗИДЕНТ-УБИЙЦА», а просто нырял на костылях к Променаду Беннета. Никогда еще он не двигался так быстро, не замечая ни хлещущего дождя, ни сгущающегося тумана, ни месива под его костылями. Хотел ли он упасть? Бросал ли вызов дерьмовой снежной жиже, доказывая, что ей его не свалить? Не знаю. Вполне возможно, что он так погрузился в свои мысли, что не замечал ни как быстро он движется, ни гнусную погоду. Так или иначе, в подобном темпе он не мог уйти далеко.
Ронни захихикал, и этот звук разбежался во все стороны, будто искра по сухому труту. Я не хотел присоединяться к реготу, но ничего не смог с собой поделать. Да и Скип, как я заметил. Отчасти потому, что смех заразителен, но с другой стороны, зрелище действительно было смешным. Я знаю, как жесток был этот смех. Да, знаю. Но я зашел слишком далеко, чтобы прятать правду о том дне… и об ЭТОМ дне, почти полжизни спустя. Потому что оно все еще кажется мне смешным, и я все еще улыбаюсь, когда вспоминаю, как он тогда выглядел. Отчаянно дергающаяся заводная игрушка в старой шинели, устремляющаяся вперед под проливным дождем на костылях, разбрызгивающих воду. Мы знали, что произойдет, просто знали. В том-то и заключалось смешное: сколько он все-таки сумеет пройти до неизбежного финала.
Ленни гоготал, прижимая ладонь к лицу, глядя сквозь растопыренные пальцы, а из глаз у него текли слезы. Хью Бреннен держался за довольно объемистый живот и ревел, как осел, увязший в грязи. Марк Сент-Пьер бессильно завывал и твердил, что сейчас обмочится — перепил колы и сейчас пустит струю в свои дерьмовые джинсы. Я так хохотал, что не удержал в руке карты; нервы моей правой руки парализовало, пальцы разжались, и заключительные выигрышные взятки рассыпались по моим коленям. В голове у меня стучало, нос совсем заложило.
Стоук добрался до конца ложбины, где начинался Променад. Там он остановился и по какой-то причине прокрутил почти полный оборот, словно балансируя на одном костыле. Другой костыль он держал на весу, будто автомат, будто в воображении осыпал градом пуль весь студгородок: «Убивай конговцев! Круши старост! На штык ублюдков из высших классов!»
— Иииии… олимпийские судьи все дают ему… десять очков! — провозгласил Тони ДеЛукка безупречным тоном спортивного комментатора. Это оказалось последней соломинкой, и гостиная тотчас превратилась в бедлам. Во все стороны взвихрились карты. Опрокидывались пепельницы, и одна из стеклянных (среди них преобладали небольшие алюминиевые) разлетелась вдребезги. Кто-то свалился со стула и принялся кататься по полу, дрыгая ногами. Черт, мы хохотали и просто не могли остановиться.
— Ну вот! — завывал Марк. — Я обмочил мои ливайсы! Ничего не мог поделать!
Позади него Ник Праути на коленях полз к окну, по его горящему лицу текли слезы, и он протягивал руки в безмолвном жесте человека, который пытается выговорить «прекратите, прекратите, пока в мозгу у меня не лопнул хренов сосуд и я не рухнул тут прямо».
Скип вскочил, опрокинув свой стул. И я вскочил. Сотрясая хохотом наши мозги, мы уцепились друг за друга и в обнимку доплелись до окна. Внизу, не зная, что на него, потешаясь, смотрят десятка два ополоумевших карточных игроков, Стоук Джонс все еще, всякому вероятию вопреки, оставался на ногах.
— Давай, Рви-Рви! — завел Ронни.
— Давай, Рви-Рви, — присоединился к нему Ник. Он добрался до окна и прижимался лбом к стеклу, все еще смеясь.
— Давай, Рви-Рви!
— Давай, детка!
— Давай!
— Наддай, Рви-Рви! Гони своих ездовых собачек!
— Работай костылями, малыш!
— Давай, хренов Рви-Рви!
Будто шли заключительные минуты футбольного матча при равном счете, только все вопили: «Давай, Рви-Рви!», а не «Отдай мяч!» или «Блокируй его!». Я не вопил и Скип, по-моему, тоже, но мы смеялись, мы смеялись так же безудержно, как все остальные.
Внезапно мне вспомнился вечер, когда мы с Кэрол сидели на ящиках из-под молока за Холиоуком, тот вечер, когда она показала мне свое фото с друзьями ее детства… а потом рассказала, что сделали с ней другие ребята. Что они сделали бейсбольной битой. «Начали они, я думаю, в шутку», — сказала Кэрол. И они смеялись? Уж наверное. Потому что так всегда бывает, когда валяешь дурака, веселишься — ты смеешься.
Стоук еще секунду постоял, где стоял, повиснув на костылях, опустив голову… а затем атаковал склон холма, будто военно-морская пехота, высаживающаяся в Тараве. Он рванул вверх по Променаду Беннета, разбрызгивая воду бешеными взмахами костылей. Ощущение было такое, что смотришь на взбесившуюся утку.
Речитатив стал оглушительным:
— Давай, Рви-Рви! ДАВАЙ, РВИ-РВИ! ДАВАЙ, РВИ-РВИ!
«Начали в шутку, — сказала она, когда мы сидели там, на ящиках из-под молока, куря сигареты. К этому моменту она уже плакала, и ее слезы были серебряными в белом свете, падавшем на нас из окон столовой. — Начали они в шутку, а потом… уже нет».
Эта мысль положила для меня конец шутки со Стоуком — клянусь, это так. И все-таки я не мог перестать смеяться.
Стоукли поднялся примерно на треть склона к Холиоуку, почти добрался до обнажившихся кирпичей Променада, и тут скольжение наконец взяло над ним верх. Он выбросил костыли слишком далеко вперед — слишком далеко вперед даже для сухой погоды — и когда качнул следом за ними свое тело, они вырвались из-под его мышек. Его ноги взметнулись вверх, будто ноги гимнаста, проделывающего какой-то легендарный переворот на бревне, и он упал на спину, взметнув тучи брызг. Всплеск мы услышали даже в своей гостиной на третьем этаже. Это был идеальный завершающий штрих.
Гостиная обрела сходство с сумасшедшим домом, все обитатели которого одновременно свалились с пищевым отравлением. Мы пошатывались, хохотали, хватались за горло, из наших глаз брызгали слезы. Я повис на Скипе, потому что ноги меня уже не держали, колени подгибались, как ватные. Я смеялся сильнее, чем когда-либо раньше, сильнее, мне кажется, чем когда-либо потом, и я все время думал о Кэрол — как она сидела рядом со мной на ящике из-под молока, скрестив ноги, с сигаретой в одной руке и фото — в другой. О Кэрол, говорящей: «Гарри Дулин бил меня… Уилли и тот, третий, держали, чтобы я не убежала… сначала они шутили, по-моему, а потом… уже нет».
Снаружи на Променаде Беннета Стоук пытался приподняться и сесть. Он частично извлек из воды свое туловище… а затем откинулся и лег, будто ледяная вся в комьях мокрого снега вода была постелью. Он поднял обе руки к небу в жесте, который был почти молением, потом бессильно их опустил. Эти три движения подводили итог всем, когда-либо сдававшимся: лечь на спину, вскинуть руки… — и двойной всплеск, когда они упали, раскинувшись по сторонам. Это было пределом: на хрена, делайте, что хотите, я пас.
— Пошли, — сказал Скип. Он все еще смеялся, но был абсолютно серьезен. Я услышал серьезность в его смеющемся голосе, увидел ее в истерически сморщившемся лице. Я был ей рад, Господи, как я был ей рад. — Пошли, пока этот идиот-засранец не утонул.
Мы со Скипом выскочили в дверь гостиной плечо к плечу, спуртовали по коридору третьего этажа, сталкивались, как шарики в игорном автомате, шатались почти с таким же бессилием, как Стоук на дорожке. Почти все остальные побежали за нами. Единственный, кто, я твердо знаю, остался в общежитии, был Марк — он пошел к себе в комнату снять промокшие насквозь джинсы.
На площадке второго этажа нам встретился Нат — мы чуть было не столкнули его со ступенек. Он замер там с охапкой книг в пластиковом пакете и с тревогой смотрел на нас.
— Помилуй и спаси! — сказал он. Нат на высшей точке своего репертуара: «Помилуй и спаси!» — Что это с вами?
— Пошли! — сказал Скип. Голос у него так сел, что эти слова он еле просипел. Если бы я не был рядом с ним все эти минуты, то подумал бы, что он долго рыдал. — Не с нами, а с засранцем Джонсом. Он свалился. И ему требуется… — Скип умолк, потому что им овладел смех, и он снова затрясся, хватаясь за живот. Потом привалился к стене, закатывая глаза, измученный этим смехом. Он потряс головой, словно отгоняя его, но, конечно, нельзя прогнать смех, когда он хлопается в ваше любимое кресло и остается в нем, сколько ему заблагорассудится. Над нами по ступенькам застучали ноги спускающихся картежников третьего этажа. — Ему требуется помощь, — договорил Скип. Утирая глаза.
Нат смотрел на меня с возрастающим недоумением.
— Если ему требуется помощь, так чего вы смеетесь?
Я не мог объяснить ему. Черт, я и сам себе не мог объяснить. Я ухватил Скипа за локоть и дернул. Мы побежали по ступенькам на первый этаж. Нат побежал за нами. Как и все остальные.
34
Первое, что я увидел, когда мы вывалились из северной двери, был желтый прямоугольник парусины. Он лежал на земле, залитый водой с плавающими в ней комочками снега. Тут мне в кроссовки начала просачиваться вода, и я перестал оглядываться по сторонам. Подмораживало, и дождь колол мою беззащитную кожу иголками, которые частично состояли изо льда.
На Этапе Беннета воды было по щиколотку, и мои ноги уже немели от холода. Скип поскользнулся, я ухватил его за локоть, Нат поддержал нас обоих сзади и не дал упасть навзничь. Впереди послышался отвратительный звук — полукашель, полухрип. Стоук лежал в воде, будто набухшая коряга, по его бокам колыхалась шинель, а вокруг головы колыхалась черная грива волос. Кашель был надсадным, бронхиальным. При каждом пароксизме из его губ вырывались крохотные брызги. Один костыль лежал рядом с ним. Другой уплывал в сторону Беннет-Холла.
Вода накатывалась на бледное лицо Стоука. Его кашель переходил в придушенное бульканье. Глаза у него были устремлены прямо в дождь и туман. Казалось, он не заметил нашего появления, но когда я встал на колени с одного его бока, а Скип с другого, он начал отпихивать нас руками. Ему в рот затекла вода, и он, казалось, забился в судорогах. Он тонул у нас на глазах. Больше меня не тянуло смеяться, но с тем же успехом я мог бы и продолжать. «Сначала они шутили, — сказала Кэрол. — Сначала они шутили. Включи радио, Пит, я люблю старые песни».
— Поднимем его, — сказал Скип и ухватил Стоука за плечо. Стоук слабо хлопнул его рукой, как у восковой фигуры. Скип не обратил никакого внимания, может, даже не почувствовал. — Да побыстрее же, Бога ради.
Я ухватил Стоука за другое плечо. Он плеснул мне в лицо водой, словно бы мы валяли дурака в бассейне на чьем-то заднем дворе. Я поглядел поверх намокшего распростертого тела на Скипа. Он кивнул мне.
— Готовсь… есть… ВЗЯЛИ!
Мы напряглись. Стоук частично поднялся над водой — от пояса вверх, — но и все. Меня поразил его вес. Рубашка выбилась у него из штанов и колыхалась в воде вокруг его талии, будто пачка балерины. Ниже я увидел его белую кожу и черную ямку пупка, точно продырявленную пулей. И еще там были шрамы, зажившие рубцы — путаница веревочек в узлах.
— Помоги, Натти! — прохрипел Скип. — Поддержи его, хрена ради!