Сердца в Атлантиде Кинг Стивен

Никто не ответил. Тишина росла, и с ней росло ощущение силы, и мы все ее чувствовали. Но кому она принадлежала? Им или нам? Ответа не было. И все эти годы спустя настоящего ответа пока так и нет.

Затем к трибуне направился декан Гарретсен. Душка не смотрел в его сторону, но тут же попятился. Декан оглядел нас с веселой улыбочкой.

— Это глупость, — сказал он. — То, что написал мистер Джонс, было глупостью, а эта ложь — еще большая глупость. Скажите правду, ребята. Признайтесь.

Никто ничего не сказал.

— Мы поговорим с мистером Джонсом утром, — сказал Эберсоул. — Быть может, после этого кому-нибудь из вас, ребятки, захочется слегка изменить свои истории.

— Я бы не стал особенно доверять тому, что вам может наговорить Стоук, — сказал Скип.

— Верно, старина Рви-Рви опупел, как крыса в сральне, — сказал Ронни.

Послышался странный сочувственный смех.

— Крыса в сральне! — заорал Ник. Его глаза сияли. Он ликовал, как поэт, которого наконец-то осенило le mot juste[34]. — Крыса в сральне, вот и весь старина Рви. — И в том, что явилось, пожалуй, заключительным триумфом безумия над рациональностью, Ник Праути с совершенством изобразил Фогхорна Легхорна: — Говорю же, говорю вам, мальчик спятил! Потерял колесо колясочки! Потерял две трети карт из колоды! Он…

Мало-помалу до Ника дошло, что Эберсоул и Гарретсен смотрят на него — Эберсоул с брезгливостью, Гарретсен почти с интересом, будто на новую бактерию под микроскопом.

— …немножко головой тронулся, — докончил Ник, уже никому не подражая от смущения, этого бича всех великих артистов. Он торопливо сел.

— Я имел в виду не совсем это, — сказал Скип. — И не то, что он калека. Он чихал, кашлял и из носа у него текло с того дня, как вернулся. Даже ты должен был это заметить, Душка.

Душка не ответил, даже на этот раз не отреагировал на прозвище. Да, пожалуй, он действительно очень устал.

— Я только хотел сказать, что он может наговорить много чего, — сказал Скип, — и даже сам этому верить. Но он тут ни при чем.

Улыбка Эберсоула вынырнула из небытия, но теперь в ней не было и крупицы юмора.

— Мне кажется, я понял соль ваших аргументов, мистер Кирк. Вы хотите, чтобы мы поверили, будто мистер Джонс не отвечает за надпись на стене, но если он все-таки признается, что причастен к ней, мы не должны верить его словам.

Скип тоже улыбнулся — тысячеваттной улыбкой, от которой сердца девушек грозили выскочить из груди.

— Вот именно, — сказал он. — В этом соль моих аргументов.

Наступило мгновение тишины, а затем декан Гарретсен произнес то, что можно счесть эпитафией нашей краткой эпохи:

— Вы меня разочаровали, ребята, — сказал он. — Идемте, Чарльз. Нам тут больше нечего делать.

Гарретсен взял свой портфель, повернулся на каблуках и пошел к двери.

Эберсоул как будто удивился, но поспешил следом за ним. Так что Душке и его подопечным с третьего этажа осталось только смотреть друг на друга с недоверием и упреком.

— Спасибо, парни. — Дэвид почти плакал. — Спасибо в целую кучу говна.

Он вышел, опустив голову, сжимая в руке свою папку. В следующем семестре он покинул Чемберлен и вступил в землячество. Учитывая все, пожалуй, так было лучше всего. Как мог бы сказать Стоук: Душка утратил убедительность.

40

— Значит, вы и это украли, — сказал Стоук Джонс с кровати в амбулатории, когда наконец смог говорить. Я только что сообщил ему, что теперь в Чемберлен-Холле почти все украсили свою одежду воробьиным следком. Мне казалось, он обрадуется. Я ошибся.

— Не лезь в бутылку, — сказал Скип, похлопывая его по плечу. — Не напрашивайся на кровоизлияние.

Стоук даже не посмотрел на него. Черные обвиняющие глаза сверлили меня.

— Присвоили честь за сделанное, затем присвоили знак мира. Кто-нибудь из вас обследовал мой бумажник? По-моему, там лежало не то девять, не то десять долларов. Могли бы забрать и их. Чтобы уж совсем подчистую. — Он отвернул голову и начал бессильно кашлять. В этот холодный день начала декабря шестьдесят шестого он выглядел совсем хреново и куда старше своих восемнадцати лет.

Прошло четыре дня после плавания Стоука в Этапе Беннета. Врач — его фамилия была Карбери — на второй день, казалось, пришел к выводу, что практически все мы — близкие друзья Стоука, как бы странно ни вели себя, когда внесли его в приемную, — мы то и дело заходили узнать, как он. Карбери уж не знаю сколько лет лечил студенческие ангины и накладывал гипс на кости, вывихнутые на футбольном поле, и скорее всего знал, что на грани совершеннолетия поведение юношей и девушек непредсказуемо. Они могут выглядеть вполне взрослыми и при этом в избытке сохранять детские закидоны. Примером служит Ник Праути, выпендривавшийся перед деканом — таковы мои доказательства, ваша честь. Карбери не сказал, как плохо было Стоуку. Одна из санитарочек (почти уже влюбленная в Скипа, как мне показалось, когда увидела его во второй раз) прояснила для нас картину, хотя, в сущности, мы знали и так. Тот факт, что Карбери поместил его в отдельную палату вместо общей мужской, уже что-то сказал нам; тот факт, что первые сорок восемь часов его пребывания там нам не разрешили даже взглянуть на него, сказал нам побольше; тот факт, что его не отправили в стационар, до которого было всего восемь миль по шоссе, сказал нам больше всего. Карбери не рискнул перевезти его даже в университетской машине «скорой помощи». Стоуку Джонсу было худо, дальше некуда. По словам санитарочки, у него была пневмония, начальная стадия переохлаждения из-за купания в луже, и температура, поднимавшаяся почти до сорок одного градуса. Она слышала, как Карбери говорил кому-то по телефону, что если бы автокатастрофа еще хоть на немного уменьшила объем легких Джонса — или ему было бы тридцать — сорок лет вместо восемнадцати, — то он почти наверное умер бы.

Мы со Скипом были первыми посетителями, которых к нему допустили. Любого другого из общежития уж, конечно, навестил бы кто-то из родителей, но не Джонса, как мы знали теперь. А если у него были другие родственники, они не дали о себе знать.

Мы рассказали ему обо всем, что произошло в тот вечер, опустив лишь одно: смех, который забушевал в гостиной, когда мы увидели, как он в тучах брызг одолевает Этап Беннета, и не прекращался, пока мы не принесли его почти без сознания в приемную. Он молча слушал мой рассказ о том, как Скип придумал украсить наши учебники и одежду знаками мира, чтобы Стоук больше не выделялся. Даже Ронни Мейлфант согласился, добавил я, и не пискнул. Сказали мы ему для того, чтобы он мог согласовать свою версию с нашей; сказали еще и для того, чтобы он понял, что теперь, признав свою вину (честь в сотворении граффити), он навлечет неприятности не только на себя, но и на нас. И сказали мы ему без того, чтобы сказать ему в открытую. Этого не требовалось. Ноги у него не работали, но между ушами все было чин-чинарем.

— Убери свою руку, Кирк. — Стоук ужался, насколько позволяла узкая кровать, и снова закашлялся. Помню, я подумал, что, судя по его виду, он и четырех месяцев не протянет, но тут я ошибся. Атлантида канула на дно, но Стоук Джонс все еще на плаву: имеет юридическую практику в Сан-Франциско. Его черные волосы осеребрились и красивы, не хуже прежнего. Он обзавелся красным инвалидным креслом. В программах кабельного телевидения оно выглядит очень эффектно.

Скип разогнулся и сложил руки на груди.

— Благодарности я не ждал, но это слишком-слишком, — сказал он. — На этот раз ты себя превзошел, Рви-Рви.

— Не называй меня так! — Его глаза сверкнули.

— Тогда не называй нас ворами только за то, что мы старались выручить твою тощую жопу. Черт, мы же СПАСЛИ твою тощую жопу!

— Никто вас об этом не просил.

— Да, — сказал я. — Ты никого ни о чем не просишь, так? Думаю, тебе понадобятся костыли покрепче, чтобы выдерживать всю злость, которую ты в себе носишь.

— Злость — это то, что у меня есть, дерьмо. А что есть у тебя?

Всякая всячина, которую требовалось поднагнать, вот что было у меня. Но Стоуку я этого не сказал. Почему-то я не думал, что он растает от симпатии.

— А что ты помнишь из того дня? — спросил я.

— Помню, как написал «Ё…ый Джонсон» на общежитии — я это обдумывал уже пару недель, — и помню, как пошел в час на занятия. А на них обдумывал, что я скажу декану, когда он меня вызовет. Какого рода ЗАЯВЛЕНИЕ я сделаю. После этого только обрывки. — Он сардонически усмехнулся и завел глаза в синеватых глазницах. Он пролежал тут без малого неделю, но все равно выглядел безмерно усталым. — По-моему, я помню, как сказал вам, ребята, что хочу умереть. Было это?

Я не ответил. Он дал мне предостаточно времени, но я отстоял свое право молчать.

Наконец Стоук пожал плечами — ну, будто говоря, ладно, оставим это. В результате с его костлявого плеча сполз рукав нижней рубашки. Он поправил его, двигая рукой с большой осторожностью — в нее была вколота игла капельницы.

— Так, значит, вы, ребята, открыли для себя знак мира, а? Чудесно. Сможете надевать его, когда отправитесь на зимний карнавал. Ну а я — меня тут не будет. Для меня тут все кончено.

— Если ты продолжишь образование на другом краю страны, ты думаешь, что сможешь бросить костыли? — спросил Скип. — А то и выйдешь на беговую дорожку?

Меня это немножко резануло, но Стоук улыбнулся. Настоящей улыбкой — солнечной и безыскусной.

— Костыли роли не играют, — сказал он. — Времени слишком мало, чтобы тратить его зря, вот что важно. Тут никто не знает, что происходит, и не интересуется. Серенькие люди. День прожит, и ладно. В Ороно, штат Мэн, покупка пластинки «Роллинг Стоунз» расценивается как революционный поступок.

— Некоторые люди узнали больше, чем знали раньше, — сказал я… но меня тревожили мысли о Нате, который тревожился, что его мать может увидеть фотографию, как его арестуют, а потому остался на тротуаре. Лицо на заднем фоне, лицо серенького мальчика на пути к стоматологии в двадцатом веке.

В дверь всунулась голова доктора Карбери.

— Вам пора, молодые люди. Мистеру Джонсу надо отдыхать и отдыхать.

Мы встали.

— Когда к тебе придет декан Гарретсен, — сказал я, — или этот тип Эберсоул…

— Насколько это касается их, весь тот день — сплошная пустота, — сказал Стоук. — Карбери поставит их в известность, что у меня бронхит с октября, а пневмония со Дня Благодарения, так что им придется поверить. Я скажу, что мог в тот день сделать что угодно. Кроме как бросить костыли и пробежать марафон.

— Мы же не украли твой знак, — сказал Скип. — Мы его просто позаимствовали.

Стоук обдумал его слова, потом вздохнул.

— Это не мой знак, — сказал он.

— Угу, — сказал я. — Теперь уже нет. Бывай, Стоук. Мы к тебе еще заглянем.

— Не считайте себя обязанными, — сказал он, и, полагаю, мы поймали его на слове, потому что больше к нему в амбулаторию не заходили. Потом я несколько раз видел его в общежитии — четыре-пять раз, и я был на занятиях, когда он уехал, не потрудившись закончить семестр. Снова я увидел его в телевизионных новостях почти двадцать лет спустя, когда он выступал на митинге «Гринписа» сразу после того, как французы взорвали «Рэйнбоу Уорриор». Было это, значит, в году 1984–1985-м. С тех пор я видел его на голубом экране довольно часто. Организует сбор средств на охрану окружающей среды, выступает в студгородках со своего в нос шибающего красного кресла, защищает в суде экологов-активистов, когда они нуждаются в защите. Я слышал, как его называли не слишком приятными названиями, и держу пари, ему это по-своему нравится. Он все еще носит в себе злость. И я рад. Ведь, как он сказал, это то, что у него есть.

Когда мы подходили к двери, он нас окликнул:

— Эй!

Мы оглянулись на узкое лицо, белеющее на белой подушке над белой простыней — единственным другим цветом была только копна черных волос. Очертания его ног под простыней снова напомнили мне Дядю Сэма на параде Четвертого Июля у нас в городке. И вновь я подумал, что по его виду ему больше четырех месяцев не прожить. Однако добавьте к этой картине еще и полоски белых зубов, потому что Стоук улыбался.

— Так что «эй»? — спросил Скип.

— Вас обоих так заботило, что я скажу Гарретсену и Эберсоулу… может быть, у меня комплекс неполноценности или еще что-то, только мне не верилось, что дело во мне. Так вы оба что, решили по-настоящему заниматься, перемены ради?

— А если так, мы, по-твоему, вытянем?

— Возможно, — сказал Стоук. — Одно я помню про этот вечер. И очень ясно.

Я решил, он скажет, что помнит, как мы смеялись над ним — Скип подумал то же самое, как сказал мне позже, — но оказалось не то.

— Ты внес меня в дверь смотровой в одиночку, — сказал он Скипу. — И не уронил.

— Само собой. Ты не так уж много весишь.

— И все же… умереть это одно, но никому не хочется, чтобы его роняли на пол. Очень унизительно. Но раз ты сумел, я дам тебе хороший совет. Отвернись от спортивных программ, Кирк, если у тебя стипендия не по спорту.

— Зачем?

— Затем, что они превратят тебя в совсем другого человека. Возможно, времени это потребует чуть больше, чем потребовалось РОТС, чтобы превратить Дэвида Душборна в Душку, но в конце концов они своего добьются.

— Что ты знаешь о спорте? — мягко спросил Скип. — Что ты знаешь о том, что значит быть членом команды?

— Я знаю, это плохое время для ребят в форме, — сказал Стоук, откинулся на подушку и закрыл глаза. Но отличное время для девушек, сказала Кэрол. 1966 год был отличным годом для девушек.

Мы вернулись в общежитие и пошли в мою комнату заниматься. Дальше по коридору в гостиной Ронни, и Ник, и Ленни, и почти все остальные травили Стерву. Через некоторое время Скип закрыл дверь, чтобы не слышать их голосов, а когда этого оказалось недостаточно, я поставил пластинку на маленький проигрыватель, и мы слушали Фила Окса. Окс уже умер — как моя мать и как Майкл Лэндон. Он повесился на своем поясе примерно тогда же, когда Стоук Джон подвизался на ниве «Гринписа». Процент самоубийств среди уцелевших атлантидцев очень велик. Ничего удивительного, по-моему. Когда ваш континент уходит на дно прямо у вас под ногами, с вашей головой что-то происходит.

41

Дня через два после посещения Стоука в амбулатории я позвонил моей матери и сказал, что если она и правда может прислать мне добавочную сумму, то я хотел бы по ее совету подзаняться с репетитором. Она не задала много вопросов и не бранила меня — когда моя мама не бранилась, это значило, что она по-настоящему сердится, — но три дня спустя я получил перевод на триста долларов. К ним я присоединил мой выигрыш в «червях» — к моему удивлению, он составил восемьдесят долларов. Целая куча пятицентовых монет.

Маме я про это не сказал, но ее триста долларов я потратил на ДВУХ репетиторов — один был аспирантом и помог мне приобщиться к тайнам тектонических платформ и дрейфа материков, а другой был куривший травку старшекурсник из Кинг-Холла, который помогал Скипу с антропологией (и, возможно, написал за него пару курсовых, хотя точно я этого не знаю). Этого второго звали Гарри Брандейдж, и от него первого я услышал: «У-ух, облом!»

Вместе, Скип и я, пошли к декану по искусству и наукам (о том, чтобы пойти к Гарретсену после ноябрьского собрания в клубном зале Чемберлена, вопроса, конечно, не вставало) и изложили ему наши трудности. Формально, как первокурсники, мы не имели к нему никакого отношения, но декан Рэндл выслушал нас. И посоветовал поговорить с каждым нашим преподавателем, объяснить ему, как обстоит дело… практически воззвать к его милосердию.

Мы последовали этому совету, стискивая зубы от омерзения. Одна из причин нашей дружбы в те годы лежала в нашем воспитании в духе янки и, в частности, в твердом правиле не просить о помощи, кроме самых крайних случаев, а может быть, даже и тогда. И выдержали мы эти мучительные беседы только благодаря этой самой дружбе. Когда со своим преподавателем разговаривал Скип, я ждал его в коридоре, выкуривая сигарету за сигаретой. Когда была моя очередь, он ждал меня.

В целом у преподавателей мы нашли больше сочувствия, чем я мог даже предположить: почти все постарались, чтобы мы не просто сдали экзамены, но сдали их с оценками, позволяющими сохранить стипендию. Только преподаватель математики Скипа остался твердокаменным, но Скип достаточно разбирался в дифференциальном исчислении и не нуждался в особой помощи. Много лет спустя до меня дошло, что для большинства наших преподавателей проблема была моральной, а не академической: им не хотелось натыкаться на фамилии своих бывших студентов в списках погибших и спрашивать себя, не они ли отчасти стали причиной. И что разница между D и С с минусом была также разницей между мальчиком, видящим и слышащим, и бесчувственным обрубком, прозябающим в каком-нибудь госпитале для ветеранов.

42

После одной из таких бесед, когда впереди уже грозно маячили экзамены конца семестра, Скип отправился на встречу со своим репетитором-антропологом в «Медвежью берлогу» для натаскивания, подогреваемого кофе. Я дежурил в Холоуке. Когда конвейер наконец остановился до вечера, я вернулся в общежитие, чтобы опять засесть за учебники. В вестибюле я заглянул в свою почтовую ячейку и нашел розовое извещение о бандероли.

Бандероль была упакована в оберточную бумагу и перевязана шпагатом, однако ее украшали наклейки с рождественскими колоколами и остролистом. Обратный адрес был как неожиданный удар кулаком в живот: «Кэрол Гербер, 172, Броуд-стрит, Харвич, Коннектикут».

Я даже не пробовал позвонить ей — и не только потому, что был занят спасением своей жопы. Думаю, что истинную причину я понял только, когда увидел ее имя на этой бандероли. Я был убежден, что она вернулась к Салл-Джону. Что тот вечер, когда мы занимались любовью в моей машине под старые песни, был для нее уже забытым прошлым. Что забытым прошлым был и я.

Фил Окс пел на проигрывателе Ната, но сам Нат похрапывал в кровати с раскрытым номером «Ньюсуика» на лице. Обложку занимал генерал Уэстморленд. Я сел к своему столу, положил бандероль перед собой, протянул руку к шпагату и остановился. «Сердца очень крепки, — сказала она. — Чаще всего они не разбиваются. Чаще всего они просто чуть проминаются». Конечно, она была права… но мое жгла боль, пока я сидел и смотрел на рождественскую бандероль, которую она прислала мне, сильная боль. На проигрывателе пел Фил Окс, но я слышал другую, более старую, более нежную музыку. Я слышал «Плэттеров».

Я разорвал шпагат, содрал клейкую ленту, развернул бумагу и в конце концов извлек на свет белую картонную коробочку. Внутри был подарок, обернутый красной глянцевой бумагой и перевязанный белой атласной лентой. А еще квадратный белый конверт с моим именем, написанным ее таким знакомым почерком. Я вскрыл конверт и вытащил роскошную поздравительную складную открытку — тому, кто тебе дорог, стараешься послать самое лучшее и все такое. Фольга, снежинки, ангелы из фольги трубили в трубы из фольги. Когда я развернул открытку, на ее подарок мне упала газетная вырезка. Из «Джорнэл», харвичской газеты. По верхнему полю над заголовком Кэрол написала: «На этот раз я добилась своего — Пурпурное Сердце! Не беспокойся, пять швов в травмпункте, и я вернулась домой к ужину».

Заголовок гласил: «6 ПОСТРАДАВШИХ, 14 АРЕСТОВАННЫХ, КОГДА ДЕМОНСТРАЦИЯ ПРОТЕСТА ПРОТИВ ПРИЗЫВА ПЕРЕШЛА В ДРАКУ». Фотография резко контрастировала со снимком в «Дерри ньюс», на котором все, даже полицейские и строительные рабочие, затеявшие свой импровизированный контрпротест, выглядели почти благодушными. В харвичском «Джорнэле» все выглядели обозленными, ошарашенными — на две тысячи световых лет от благодушия. Крутые типы с татуировкой на бицепсах и жутко искаженными лицами, длинноволосые ребята, смотрящие на них с яростным вызовом. Один из этих протягивал руки к регочущим верзилам, будто говоря: «Ну, давайте же! Разорвать меня хотите?» А между этими двумя группами — полицейские, настороженные, полные напряжения.

Слева (Кэрол указала это место стрелочкой, будто я мог его не заметить!) была знакомая куртка с «ХАРВИЧСКАЯ ГОРОДСКАЯ ШКОЛА» на спине. Снова ее лицо было повернуто от камеры, а не к ней. Я различил стекающую по щеке кровь куда яснее, чем мне хотелось бы. Она могла рисовать сколько угодно шутливых стрелочек и писать сверху сколько угодно бодрых пояснений, меня это не развеселило. На ее лице была полоса не шоколадного соуса. Полицейский ухватил ее за локоть. Девушка на этом новом снимке словно бы не принимала к сердцу ни этот факт, ни кровь из раны на виске (если в тот момент она вообще осознавала, что ранена). Девушка на новом снимке улыбалась. В одной руке она держала плакат с призывом «ОСТАНОВИТЕ УБИЙСТВА!». Другая рука была протянута к камере — указательный и средний пальцы растопырены в V. V — знак Победы, подумал я тогда. Но, конечно, значил он уже другое. К 1969 году это V было так же неотъемлемо от воробьиного следка, как ветчина от яичницы.

Я прочел заметку, но в ней не было ничего особо интересного. Протест… контрпротест… две-три потасовки… вмешательство полиции. Тон заметки был и высокопарным, и брезгливым, и похлопывающим по плечу одновременно; мне вспомнилось, как Эберсоул и Гарретсен смотрели на нас в тот вечер. «Вы меня разочаровали, ребята». Все, кроме трех из арестованных участников протеста, были позднее отпущены в тот же день, и ни одна фамилия названа не была, из чего следовало, что все они были моложе двадцати одного года.

Кровь у нее на лице. И все-таки она улыбалась… торжествующе улыбалась. Тут я осознал, что Фил Окс все еще поет — я убил людей миллионов пять, теперь в бой меня они гонят опять, — и по спине у меня побежали мурашки.

Я раскрыл открытку. Штампованные зарифмованные сантименты — они фактически всегда одинаковы, верно? Веселого Рождества, от души надеюсь, что ты не скапутишься в Новом году. Я толком их и не прочел. Напротив стишков на чистой стороне она написала мне — так много, что места еле хватило:

Дорогой Шестой Номер!

Просто хочу пожелать тебе веселого-веселого Рождества и сообщить, что у меня все в порядке. Я нигде не учусь, хотя сблизилась с кое-какими учащимися (см. вложенную вырезку), и думаю, что в конце концов возобновлю занятия, может быть, осенью следующего года. С мамой не очень, но она старается, а мой брат более или менее пришел в норму. И Рионда помогает. Пару раз я виделась с Саллом, но это уже не то. Как-то вечером он зашел посмотреть телевизор, и мы были как чужие… а может быть, на самом деле я хочу сказать, что мы были как старые знакомые в поездах, идущих в разных направлениях.

Мне тебя не хватает, Пит. Думаю, что и наши поезда идут в разных направлениях, но я никогда не забуду времени, которое мы провели вместе. Оно было чудесным и самым лучшим (особенно последний вечер). Можешь написать мне, если хочешь, но я бы предпочла, чтобы ты не писал. Это может оказаться не самым лучшим для нас обоих. Из этого не следует, что мне безразлично или что я забыла, а как раз наоборот.

Помнишь вечер, когда я показала тебе ту фотографию и рассказала, как меня избили? Как мой друг Бобби выручил меня? У него в то лето была книга. Ему ее подарил жилец с верхнего этажа. Бобби говорил, что это самая лучшая книга, какую он только читал. Конечно, не так уж много это значит, когда тебе одиннадцать. Но в старшем классе я наткнулась на нее в школьной библиотеке и прочла — просто, чтобы составить собственное мнение. Не самая лучшая, какие я читала, но вполне и вполне. Я подумала, что тебе она может понравиться. Она была написана двенадцать лет назад, но все равно мне кажется, что это про Вьетнам. А если нет, то в ней полно информации.

Я люблю тебя, Пит. Веселого Рождества!

Кэрол

P.S. Брось ты эту дурацкую карточную игру.

Я прочел и перечел это письмо, потом бережно сложил заметку и положил внутрь открытки, а мои руки все еще дрожали. Думаю, где-то у меня еще хранится эта открытка… как, я уверен, где-то «Красная Кэрол» Гербер все еще хранит маленький снимок своих друзей детства. То есть если она жива. Быть уверенным в этом никак нельзя: очень многих из ее последних известных друзей уже давно нет в живых.

Я развернул подарок. Внутри — резко контрастируя с нарядной рождественской бумагой и белой атласной лентой — был экземпляр «Повелителя мух» Уильяма Голдинга в бумажной обложке. В школе я пропустил эту книгу, отдав предпочтение «Сепаратному миру» в списке рекомендованной литературы, — просто потому, что «Мир» выглядел покороче.

Я открыл ее, думая, что, возможно, увижу надпись. И увидел, но не такую, какую ожидал, совсем не такую. Вот что я увидел на белом пространстве титульного листа:

Внезапно мои глаза наполнились нежданными слезами. Я прижал руку ко рту, чтобы удержать рвавшееся наружу рыдание. Я не хотел будить Ната, не хотел, чтобы он увидел, что я плачу. А я плакал. Я сидел за своим столом и плакал о ней, плакал о себе, плакал о нас обоих, о нас всех. Не помню, чтобы когда-нибудь еще в жизни мне было так больно, как тогда. Сердца очень крепки, сказала она, чаще всего сердца не разбиваются, и я уверен, это так и есть… ну, а в то время? Ну, а те, кем мы были тогда? Ну, а сердца в Атлантиде?

43

Как бы то ни было, мы со Скипом выжили. Нагнали, со скрипом сдали экзамены и вернулись в Чемберлен-Холл в середине января. Скип сказал мне, что на каникулах написал письмо Джону Уилкинсу, бейсбольному тренеру, предупреждая, что передумал играть в команде.

Нат тоже вернулся на третий этаж Чемберлен-Холла, как и ко всеобщему изумлению Ленни Дориа — по академической программе, но вернулся. Однако его paisan Тони ДеЛукка не вернулся. Как и Марк Сент-Пьер, Барри Маржо, Ник Праути, Брад Уизерспун, Харви Туилли, Рэнди Эколлс… ну и, конечно, Ронни. В марте мы получили от него открытку. Со штемпелем Льюистона и адресованную просто дурачью третьего этажа Чемберлен-Холла. Мы приклеили ее в гостиной над креслом, в котором Ронни чаще всего сидел во время игры. На лицевой стороне красовался Альфред Э. Ньюман, прямо с обложки журнала «Мэд». На обратной стороне Ронни написал: «Дядя Сэм зовет, и я должен идти. Меня ждут пальмы, и хрен со всем. Другое дело, я кончил с 21 турнирным очком. И значит, я победитель». И подпись «РОН». Мы со Скипом засмеялись. Для нас сыночек-матерщинник миссис Мейлфант останется Ронни до конца своих дней.

Стоук Джонс, он же Рви-Рви, тоже не вернулся. Некоторое время я почти совсем о нем не думал, но полтора года спустя его лицо и воспоминания о нем всплыли в моей памяти с ошеломляющей (хотя и краткой) ясностью. В то время я сидел в тюрьме в Чикаго. Не знаю, сколько нас забрали легавые перед зданием, где происходил съезд Демократической партии, выдвинувший кандидатуру Губерта Хамфри, но очень много, и многие получили травмы. Год спустя «комиссия с голубой лентой» в своем отчете назвала события того вечера «полицейскими беспорядками».

Для меня демонстрация закончилась в камере предварительного заключения, предназначенной для пятнадцати — в крайнем случае двадцати человек, вместе с шестьюдесятью отравленных газом, оглушенных, нанюхавшихся, избитых, обработанных, измордованных, до хрена окровавленных хиппи. Кто курил травку, кто плакал, кто блевал, кто пел песни протеста (из дальнего угла какой-то парень, которого я даже не увидел, выдал пронаркотизированный вариант «Больше я не марширую»). Все это смахивало на галлюцинаторный тюремный вариант состязания, сколько человек сумеют набиться в телефонную будку.

Я был прижат к решетке, пытаясь оберечь нагрудный карман (пачка «Пелл-Мелл») и боковой карман («Повелитель мух», подарок Кэрол, теперь сильно растрепанный, потерявший переднюю обложку, рассыпающийся по листочкам), как вдруг передо мной возникло лицо Стоука, четкое и детализированное, как фотография высокого разрешения. Оно возникло ниоткуда, быть может, какой-то темный уголок памяти вдруг осветился, включенный ударом полицейской дубинки по голове или живительной понюшкой слезоточивого газа. И вместе с ним возник вопрос.

— Какого хрена калека делал на третьем этаже? — спросил я вслух.

Коротышка с копной золотистых волос — смахивающий на Питера Фрэмптона в виде карлика, если вам это что-то говорит — оглянулся на меня. Лицо у него было бледное и прыщавое. Под носом и на одной щеке подсыхала кровь.

— Чего-чего? — спросил он.

— Какого хрена калека делал на третьем этаже университетского общежития? Без лифта? Почему его не поместили на первом этаже? — И тут я вспомнил, как Стоук нырками двигался к Холиоуку — голова опущена, волосы падают на глаза, — как Стоук бормочет «рви-Рви, рви-Рви, рви-Рви» на каждом вздохе. Стоук, двигающийся так, словно все вокруг были его врагами. Пощадите его, и он попытается расстрелять весь мир.

— Я чего-то не понимаю. О чем…

— Разве что он их попросил, — сказал я. — Разве что он безоговорочно потребовал.

— Во-во, — сказал коротышка с волосами Питера Фрэмптона. Травки не найдется? Хочу в отключку. Хренова дыра. Хочу кайф поймать.

44

Скип стал художником и знаменитостью в своем роде. Не как Норман Рокуэлл, и вы нигде не найдете репродукции ни единой скульптуры Скипа, но у него хватало выставок — Лондон, Рим, Нью-Йорк, в прошлом году Париж, и о нем постоянно пишут. Критики в изобилии называют его поверхностным, приправой на месяц (некоторые называют его приправой на месяц в течение двадцати пяти лет), пошлым умом, с помощью дешевой системы образов общающимся с другими пошлыми умами. Другие критики хвалят его за честность и энергию. Я склоняюсь ко второму мнению, но полагаю, это естественно: я ведь знал его в наши дни, ведь мы вместе спаслись с великого тонущего континента, и он по-прежнему мой друг. В каком-то смысле он мой paisan.

И есть критики, которые указывают на гнев, так часто воплощенный в его работах, гнев, который я впервые ясно увидел во вьетнамской семье из папье-маше, которую он сжег перед университетской библиотекой под рвущийся из усилителей ритм «Янгбладс» тогда — в 1969 году. И да. Да! Что-то в этом есть. Некоторые работы Скипа смешны, а некоторые печальны, а некоторые причудливы, но большинство дышат гневом — почти все его гипсовые, и картонные, и глиняные люди словно шепчут: «Запалите меня, запалите меня и слушайте, как я кричу: ведь на самом деле это все еще 1969 год, это все еще Меконг и так будет всегда». «Гнев Стэнли Кирка — вот что делает его произведения весомыми», — написал один критик о его выставке в Бостоне, и, я полагаю, тот же самый гнев содействовал его сердечному припадку два месяца назад.

Позвонила его жена и сказала, что Скип хочет меня видеть. Врачи не нашли ничего особенно серьезного, но Капитан остался при другом мнении. Мой старый paisan Капитан Кирк считал, что умирает.

Я прилетел в Палм-Бич и, когда я увидел его — белое лицо под почти белоснежными волосами на белой подушке, — это мне что-то напомнило, но сначала я не сообразил, что именно.

— Ты думаешь о Джонсе, — сказал он хрипло и, конечно, был прав. Я ухмыльнулся, и в тот же миг по моей спине пальцем скользнула ледяная дрожь. Иногда к тебе возвращается что-то из прошлого. Иногда оно возвращается.

Я вошел и сел рядом с ним.

— Не так уж плохо, гуру.

— И не так уж тяжело, — сказал он. — Снова тот день в амбулатории. Только Карбери, вероятно, умер, и на этот раз игла в вене у меня. — Он поднял одну из своих талантливых рук, показал мне иглу и снова опустил руку. — Не думаю больше, что умру. По крайней мере не сейчас.

— Отлично.

— Ты все еще куришь?

— Бросил. С прошлого года.

Он кивнул.

— Жена говорит, что разведется со мной, если я не сделаю того же… так что, пожалуй, мне следует попытаться.

— Сквернейшая из привычек.

— Собственно говоря, по-моему, сквернейшая из привычек — это жизнь.

— Прибереги дерьмовые афоризмы для «Райдерс Дайджест», Капитан.

Он засмеялся, потом спросил, получал ли я известия от Ната.

— Открытку на Рождество, как всегда. С фотографией.

— Хренов Нат! — Скип пришел в восторг. — Его приемная?

— Угу. В этом году как фон для Поклонения волхвов. Всем волхвам явно не помешало бы заняться зубами всерьез.

Мы поглядели друг на друга и зафыркали. Но прежде чем Скип засмеялся по-настоящему, он начал кашлять. До жути похоже на Стоука… на несколько секунд он даже стал похож на Стоука — и у меня по спине опять скользнула ледяная дрожь. Будь Стоук покойником, я решил бы, что нас преследует его призрак, но он был жив. И по-своему Стоук Джонс продался не меньше любого хиппи, который от сбыта кокаина перешел к сбыту дутых акций по телефону. Он любит появляться на голубом экране, наш Стоук. Когда судили О. Д. Симпсона[35], то каждый вечер, переключая программы, можно было наткнуться на Стоука — просто еще один стервятник, кружащий над падалью.

Кэрол не продалась, думается мне. Кэрол и ее друзья… ну, а что насчет студентов-химиков, которых они убили своей бомбой? Это была ошибка, я всем сердцем убежден, что это была ошибка. Та Кэрол, которую я знал, понимала бы, что это был просто еще один хренов способ сказать, что нам пришлось уничтожить деревню, чтобы ее спасти. Но вы думаете, родственникам этих ребят легче оттого, что случилась ошибка — бомба взорвалась не тогда, когда должна была взорваться, извините? Вы думаете, вопросы о том, кто продался, а кто нет, имеют значение для матерей, отцов, братьев, сестер, любовников, друзей? Вы думаете, это имеет значение для людей, которые вынуждены подбирать клочки и как-то жить дальше? Сердца способны разбиваться. Да, сердца способны разбиваться. Иногда мне кажется, что было бы лучше, если бы мы умирали, когда они разбиваются. Но мы не умираем.

Скип пытался успокоить свое дыхание. Монитор рядом с его кроватью тревожно засигналил. В палату заглянула сестра, но Скип махнул, чтобы она ушла. Сигналы вернулись в прежний ритм, а потому она послушалась. Когда она ушла, Скип сказал:

— Почему мы так весело смеялись в тот день, когда он упал? Я все еще задаю себе этот вопрос.

— Да, — сказал я. — И я тоже.

— Так какой же ответ? Почему мы смеялись?

— Потому что мы люди. Некоторое время — по-моему, между Вудстоком и Кентским расстрелом — мы считали, что мы нечто иное, но мы заблуждались.

— Мы считали себя звездной пылью, — сказал Скип, почти сохранив серьезное выражение.

— Мы считали себя золотыми, — согласился я, засмеявшись. — И что мы должны вернуться в райский сад.

— Наклонись-ка, хиппи-бой, — сказал Скип, и я наклонился к нему. И увидел, что мой старый друг, который перехитрил Душку, и Эберсоула, и декана Гарретсена, который обошел своих преподавателей, умоляя помочь ему, который научил меня пить пиво из кувшина и произносить «хрен» с десятком разных интонаций, я увидел, что он плачет. Он протянул ко мне руки. С годами они исхудали, и мышцы теперь были не тугими, а дряблыми. Я нагнулся еще ниже и крепко его обнял.

— Мы пытались, — сказал он мне на ухо. — Никогда не забывай этого, Пит. МЫ ПЫТАЛИСЬ.

Полагаю, что так. По-своему Кэрол пыталась больше любого из нас и заплатила более высокую цену… то есть за исключением тех, кто умер. И хотя мы забыли язык, на котором говорили в те годы — он канул в небытие, как расклешенные джинсы, рубашки ручной набивки, куртки Неру и плакаты, гласившие «УБИВАТЬ РАДИ МИРА ЭТО ТО ЖЕ, ЧТО ТРАХАТЬСЯ РАДИ ЦЕЛОМУДРИЯ», — порой вдруг возвращается слово-другое. Информация, вы понимаете. Информация. И порой в моих снах и воспоминаниях (чем старше я становлюсь, тем больше они кажутся одним и тем же) я ощущаю запах места, где я говорил на этом языке с такой непринужденной авторитетностью: дуновение земли, аромат апельсинов, замирающий запах цветов.

Слепой Уилли

1983: Господислави каждого из нас

6.15 утра

Он просыпается под музыку, всегда под музыку. В первые затуманенные мгновения наступающего дня его сознание попросту не справляется с пронзительным «биип-биип-биип» радиобудильника. Словно самосвал дает задний ход. Но и музыка в эту пору года совсем не сахар: радиостанция, на которую он настраивает свои радиочасы, травит сплошь рождественские песни, и в это утро он просыпается под одну из двух-трех Самых Тошнотворных в его черном списке — под воздыхающие голоса, исполненные слащавой елейности. Хорал «Харе Кришна», или «Певцы Энди Уильямса», или что-то в том же духе. Слышишь ли ты, что слышу я, выпевают воздыхающие голоса, когда он приподнимается и садится под одеялом, сонно моргая, а волосы у него торчат во все стороны. Видишь ли ты, что вижу я, выпевают они, когда он сбрасывает ноги с кровати, шлепает, гримасничая, по холодному полу к радио и нажимает клавишу отключения. Оборачивается и видит, что Шэрон уже приняла обычную оборонительную позу: подушка закрывает голову, и видны только кремовый изгиб плеча, кружевная бретелька ночной рубашки да пушистая прядка светлых волос.

Он идет в ванную, закрывает за собой дверь, сбрасывает пижамные штаны, в которых спит, в корзину для грязного белья, включает электробритву. Водя ею по лицу, он думает: «А чего бы вам, ребята, не пройтись по всем органам чувств, если уж вы на этом зациклились? Чуешь ли ты, что чую я, вкусно ль тебе то, что вкусно мне, осязаешь ли, что осязаю я — валяйте!

— Вранье, — говорит он. — Все вранье.

Двадцать минут спустя, пока он одевается (сегодня утром темно-серый костюм от Пола Стюарта плюс модный галстук), Шэрон более или менее просыпается, но не настолько, чтобы он толком понял, о чем она бормочет.

— Повтори-ка, — просит он. — Яичный коктейль я уловил, а дальше одно бу-бу-бу.

— Я спросила, не купишь ли ты две кварты яичного коктейля по дороге домой, — говорит она. — Вечером будут Оллены и Дабреи, ты не забыл?

— Рождество, — говорит он, рассматривая в зеркале свои волосы. Он уже не тот растрепанный, ошалелый мужчина, который просыпается под музыку утром пять раз в неделю — иногда шесть. Теперь он выглядит точно так же, как все те, кто, как и он, поедут в Нью-Йорк поездом семь сорок. Именно этого ему и надо.

— Ну, и что Рождество? — спрашивает она с сонной улыбкой. — Все вранье?

— Верно, — соглашается он.

— Если вспомнишь, купи еще и корицы…

— Ладно.

— …но если ты забудешь про коктейль, я тебя убью, Билл!

— Не забуду.

— Знаю. Ты очень надежный. И выглядишь мило.

— Спасибо.

Она снова хлопается на подушку, а потом приподнимается на локте, как раз когда он чуть-чуть поправляет галстук, цвет которого — синий. Ни разу в жизни он не надевал красного галстука и надеется сойти в могилу, так и не поддавшись этому вирусу.

— Я купила тебе канитель, — говорит она.

— М-м-м-м-м?

— Ка-ни-тель, — говорит она. — В кухне на столе.

— А! — вспоминает он. — Спасибо.

— Угу. — Она уже легла и начинает задремывать. Он не завидует тому, что она может спать до девяти… черт, до одиннадцати, если захочет, но ее способности проснуться, поговорить и снова уснуть он завидует. В зарослях он тоже так умел, как и почти все ребята, но заросли были давно. «В сельской местности», — говорили новички и корреспонденты; а для тех, кто уже пробыл там какое-то время, — заросли или иногда — зелень.

В зелени, вот-вот.

Она говорит что-то еще, но это уже опять бу-бу-бу. Но он все равно понимает: удачного дня, родной.

— Спасибо, — говорит он, чмокая ее в щеку. — Обязательно.

— Выглядишь очень мило, — бормочет она снова, хотя глаза у нее закрыты. — Люблю тебя, Билл.

— И я тебя люблю, говорит он и выходит.

Его дипломат — Марк Кросс, не самое оно, но почти — стоит в передней у вешалки с его пальто (от Тагера на Мэдисон). Он на ходу хватает дипломат и идет с ним на кухню. Кофе готов — Господи, благослови мистера Кофе, — и он наливает себе чашку. Открывает дипломат, совершенно пустой — и берет с кухонного стола клубок канители. Несколько секунд вертит в пальцах, глядя, как он сверкает в свете флюоресцентных кухонных плафончиков, потом кладет в дипломат.

— Слышишь ли ты, что слышу я, — говорит он в никуда и защелкивает дипломат.

8.15 утра

За грязным стеклом окна слева от него ему виден приближающийся город. Сквозь копоть на стекле город выглядит гигантскими мерзкими развалинами — может, погибшая Атлантида, только что извлеченная на поверхность под свирепым серым небом. В глотке дня застрял большой груз снега, но это не слишком его тревожит: до Рождества всего восемь дней, и дело пойдет отлично.

Вагон поезда пропах утренним кофе, утренним дезодорантом, утренним лосьоном для бритья и утренними желудками. Почти на каждом сиденье — галстук, теперь их носят даже некоторые женщины. На лицах утренняя припухлость, глаза и обращены внутрь, и беззащитны, разговоры вялые. Это час, когда даже трезвенники выглядят, будто с похмелья. Почти все пассажиры уткнулись в свои газеты. А что? Рейган — король Америки, ценные бумаги и акции обернулись золотом, смертная казнь снова в моде. Жизнь хороша.

Перед ним тоже развернут кроссворд «Таймс», и хотя он заполнил несколько клеток, это, в сущности, средство обороны. Ему не нравится разговаривать с людьми в поездах, не нравятся пустые разговоры, и меньше всего ему требуется постоянный приятель-попутчик. Когда он начинает замечать знакомые лица в каком-то конкретном вагоне, когда другие пассажиры по пути к свободному месту начинают кивать ему или говорить «ну, как вы сегодня?», он меняет вагоны. Не так сложно оставаться неизвестным — просто еще одним ежедневным пассажиром из коннектикутского пригорода, человеком, примечательным только своим твердокаменным отказом носить красные галстуки. Может, когда-то он был учеником приходской школы, может, когда-то он держал плачущую девочку, а один из его друзей бил ее бейсбольной битой, и может, когда-то он проводил время в зелени. Никому в поезде этого знать не требуется. У поездов этого не отнимешь.

— Ну как, готовы к Рождеству? — спрашивает сосед на сиденье у прохода.

Он поднимает голову, почти хмурясь, но решает, что за этими словами не стоит ничего — просто толчение воды в ступе, в котором у некоторых людей есть потребность. Его сосед — толстяк, и к середине дня начнет вонять, сколько бы дезодоранта он утром ни употребил… но он даже не смотрит на Билла, так что все в порядке.

— Да ну, сами знаете, как бывает, — говорит он, глядя на дипломат, зажатый у него между ногами, — дипломат, хранящий клубок канители и ничего больше. — Мало-помалу проникаешься духом.

8.40 утра

Он выходит из Центрального вокзала с тысячей других мужчин и женщин в пальто — по большей части администраторы средней руки, гладенькие бурундучки, которые к полудню уже будут усердно вертеться в своих колесах. На мгновение он останавливается, глубоко вдыхая холодный серый воздух. Лексингтон-авеню оделась в гирлянды разноцветных лампочек, а неподалеку Санта-Клаус, похожий на пуэрториканца, звонит в колокольчик. Рядом с ним котелок для пожертвований и мольберт с надписью: «ПОМОГИТЕ НА РОЖДЕСТВО БЕЗДОМНЫМ», и человек в синем галстуке думает: «А как насчет капельки правды в призывах, Санта? Как насчет надписи «ПОМОГИТЕ МНЕ С КОКАИНЧИКОМ НА РОЖДЕСТВО?» Тем не менее, проходя мимо, он бросает в котелок пару долларов. У него наилучшие предчувствия на этот день. Хорошо, что Шэрон напомнила ему о канители — а то бы он, пожалуй, забыл ее захватить; он ведь всегда забывает такие вот заключительные штрихи.

Десять минут пешком — и он подходит к своему зданию. У двери снаружи стоит черный паренек лет семнадцати в черных джинсах и грязной красной куртке с капюшоном. Переминается с ноги на ногу, выдыхает облачка пара, часто улыбается, показывая золотой зуб. В одной руке он держит помятый бумажный стаканчик из-под кофе. В стаканчике мелочь, и он ею побрякивает.

— Не найдется поспособствовать? — спрашивает он людей, устремляющихся мимо к вращающимся дверям. — Не найдется поспособствовать, сэр? Не найдется поспособствовать, мэм? На поесть собираю. Спасибо, Господислави, счастливого Рождества вам. Не найдется поспособствовать, друг? Может, четвертачок? Спасибо. Не найдется поспособствовать, мэм?

Проходя, Билл роняет в стаканчик пятицентовик и два десятицентовика.

— Спасибо, сэр, Господислави, счастливого Рождества.

— И тебе того же, — говорит он.

Женщина, идущая позади него, хмурится.

— Зря вы их поощряете, — говорит она.

Он пожимает плечами и улыбается ей пристыженной улыбкой.

— Мне трудно кому-то отказывать на Рождество, — говорит он ей.

Он входит в вестибюль в потоке других людей, бросает взгляд вслед самодовольной стерве, которая свернула к газетному киоску, потом направляется к лифтам с их старомодными указателями этажей и кудрявыми номерами. Тут несколько человек кивают ему, и он обменивается парой-другой слов с двумя из них, пока они вместе ждут лифта — это же все-таки не поезд, где можно пересесть в другой вагон. К тому же здание не из новых, и лифты еле ползут, поскрипывая.

— Как супруга, Билл? — спрашивает тощий, непрерывно ухмыляющийся замухрышка с пятого этажа.

Страницы: «« ... 1617181920212223 »»

Читать бесплатно другие книги:

Жизнь четырнадцатилетней Тамары дала крутой поворот: ее родители были жестоко убиты, а сама девочка ...
Любви в шалаше не бывает – есть лишь мечта о ней, и, возможно, этой мечте не стоит воплощаться. В кл...
Уж если строптивая Инна дошла до того, что дала себе слово больше никогда не сбегать из дома и слуша...
Поездка компании друзей на шашлыки к Юле на дачу закончилась трагически. В разгар хмельного веселья ...
Убивать порождения Мрака – непростая работа. Даже если тебя обучают этому сверхъестественные существ...
При попытке входа в гиперпространство, космический корабль «Лебедь» потерпел крушение. Связь с ЦУПом...