Осип Мандельштам: ворованный воздух. Биография Лекманов Олег

Историю с клычковским «плагиатом» у Плотникова в коротком шуточном стихотворении издевательски описал общий приятель Клычкова и Мандельштама Павел Васильев:

  • Один мастак из мастаков
  • Сергей Антонович Клычков
  • Спер Мадура и был таков.

Трехстишие Васильева отвечает основным канонам «дурацкой басни» – жанра, в создании образцов которого Мандельштам – жилец Дома Герцена – также принял посильное участие. В одной из мандельштамовских «дурацких басен» высмеивался московский градоначальник-коммунист Лазарь Каганович, на Первом Всесоюзном съезде колхозников-ударников сделавший доклад о необходимости своевременной доставки хлеба в столицу:

  • Какой-то гражданин, наверное попович,
  • Наевшися коммерческих хлебов,
  • – Благодарю, – воскликнул, – Каганович!
  • И был таков.

В своем докладе Каганович следующим образом клеймил отечественных и иностранных священнослужителей: «Попы, которые служат помещикам и капиталистам, устраивают молебны, чтобы была засуха. Пожалуй, можно было бы им отправить для этих молебнов значительную часть наших безработных попов. (Смех, аплодисменты.) Они быстро приспособятся к американским капиталистам и молебны перестроят: вместо просьбы бога о дожде начнут просить бога о засухе (Смех.[643]. «Благодарю» мандельштамовского поповича, не говоря уже о финальной строке четверостишия («И был таков») в свете предложения Кагановича обретает совершенно особое звучание: быть отправленным к «американским капиталистам» в это время стало не самой плачевной перспективой.

Относительное материальное благополучие позволило Мандельштаму в очередной раз прийти на помощь своему старшему другу Владимиру Пясту, который в это время томился в ссылке в далеком Архангельске. Общий знакомый обоих поэтов, Борис Зубакин, сообщал в письме к Пясту: «Видел, случайно, автора “Камня”. С огромной седой бородой, с головой, откинутой почти за спину, как и встарь. Горячо и тепло он относится к Вам <…>. Я объяснил ему адрес Ваш. Он собирает Вам 2 посылки <…>. Он замучен»[644].

Однако к большинству своих собратьев по писательскому ремеслу Мандельштам по-прежнему проявлял мало снисхождения. Из мемуаров Эммы Герштейн: «Чем больше новых стихов он писал, тем чаще его раздражали писатели, постоянно мелькавшие во дворе. Он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из них: “Вот идет подлец NN!”. И только тут, глядя на Осипа Эмильевича со спины, я замечала, какие у него торчащие уши и как он весь похож в такие минуты на “гадкого мальчишку”»[645].

Стоит ли удивляться тому, что при первом удобном случае с Мандельштамом поквитались за все? Сосед поэта по Дому Герцена Амир Саргиджан (Бородин), заняв у Мандельштама 75 рублей, всячески увиливал, не отдавая долга. Однажды Осип Эмильевич не слишком деликатно напомнил Саргиджану о взятых деньгах. В ответ Саргиджан пустил в ход кулаки, причем досталось не только Мандельштаму, но и Надежде Яковлевне. 15 сентября 1932 года состоялся товарищеский суд «по делу Мандельштама – Саргиджана». Председательствовал на этом суде давний мандельштамовский знакомец Алексей Николаевич Толстой.

Из мемуаров толстовского пасынка Ф.Ф. Волькенштейна: предварительно «в течение десяти – пятнадцати минут Толстого инструктировали, как надо вести процесс: проявить снисхождение к молодому национальному поэту, только начинающему печататься, к тому же члену партии <…>. Толстой с папкой под мышкой поднялся на сцену и сел на приготовленное для него место. Воцарилась тишина. Толстой открыл заседание <…>:

– Мы будем судить диалектицки.

Все переглянулись. Раздался тихий ропот. Никто не понял, и сам председатель не знал, что это значит. Начались вопросы, речи, суд протекал, как ему положено. Истец, Мандельштам, нервно ходил по сцене. Обвиняемый, развалясь на стуле, молчал и рассматривал публику. На его лице не было и тени волнения <…>. Все выглядело так, как будто судили именно Мандельштама, а не молодого начинающего национального поэта.

После выступлений всех, кому это было положено, суд удалился на совещание. Довольно быстро Толстой вернулся и объявил решение суда: суд вменил в обязанность молодому поэту вернуть Осипу Мандельштаму взятые у него сорок[646] рублей. Поэт был не удовлетворен таким решением и требовал иной формулировки: вернуть сорок рублей, когда это будет возможно. Суд, кажется, принял эту поправку»[647].

«…Заседание общественного суда по вине организаторов превратилось в какой-то творческий вечер Саргиджана, – резюмировал автор заметки “Нелитературный вечер”, напечатанной в “Вечерней Москве” от 15 сентября 1932 года. – Судьи почему-то считали необходимым выяснить литературные вкусы Осипа Мандельштама и отношение мордобойцы к ним. Какое имеет значение, что и как писал Саргиджан? Почему нужно превращать уголовное событие в литературное?»[648]

Чтобы представить себе степень возмущения Мандельштама, достаточно будет процитировать его письмо в вышестоящую организацию, начало которого даже не поддается связному прочтению: «Расправа, достойная сутенера или охранника, изображается как дело чести. Человек, истязавший женщину, был объявлен защитником женщины <речь идет о жене Саргиджана> <…>. При этом избиение моей жены рассматривалось как <нрзб. – наказание?> меня самого, а двойной задачей преступного суда было поднять вторую часть расправы на принципиальную высоту, а первую – вынуть из дела» (IV: 147).

«Ненависть его сконцентрировалась на личности Алексея Толстого», – свидетельствует Эмма Герштейн[649].

4

Окончательно утратив взаимопонимание с современной ему литературной и окололитературной средой, Мандельштам тем острее ощутил свое кровное родство с уже ушедшими поэтами. Здесь нужно в первую очередь назвать два имени: Велимира Хлебникова и Константина Батюшкова.

На июнь 1932 года пришлось десятилетие со дня кончины Хлебникова. В 1922 году Мандельштам отозвался на смерть поэта так: «В Москве Хлебников, как лесной зверь, мог укрываться от глаз человеческих и незаметно променял жестокие московские ночлеги на зеленую новгородскую могилу» (II: 257)[650]. В июньском номере «Нового мира» за 1932 год Мандельштам опубликовал стихотворение «Ламарк», в финальной строфе которого образ «зеленой могилы» возникает вновь:

  • Был старик, застенчивый, как мальчик,
  • Неуклюжий, робкий патриарх…
  • Кто за честь природы фехтовальщик?
  • Ну конечно, пламенный Ламарк.
  • Если все живое – лишь помарка
  • За короткий выморочный день,
  • На подвижной лестнице Ламарка
  • Я займу последнюю ступень.
  • К кольчецам спущусь и к усоногим,
  • Прошуршав средь ящериц и змей,
  • По упругим сходням, по излогам
  • Сокращусь, исчезну, как Протей.
  • Роговую мантию надену,
  • От горячей крови откажусь,
  • Обрасту присосками и в пену
  • Океана завитком вопьюсь.
  • Мы прошли разряды насекомых
  • С наливными рюмочками глаз.
  • Он сказал: природа вся в разломах,
  • Зренья нет – ты зришь в последний раз.
  • Он сказал: довольно полнозвучья,
  • Ты напрасно Моцарта любил,
  • Наступает глухота паучья,
  • Здесь провал сильнее наших сил.
  • И от нас природа отступила
  • Так, как будто мы ей не нужны,
  • И продольный мозг она вложила,
  • Словно шпагу, в темные ножны.
  • И подъемный мост она забыла,
  • Опоздала опустить для тех,
  • У кого зеленая могила,
  • Красное дыханье, гибкий смех…[651]

Это стихотворение отразило мандельштамовское увлечение идеями французского натуралиста Жана-Батиста Ламарка, поклонником которого был и Борис Кузин. Нелишним, однако, будет обратить внимание на то обстоятельство, что в портрете Ламарка, набросанном в первой строфе, употреблены контрастные эпитеты и сравнения, характерные для мемуарных изображений Хлебникова: «застенчивый, как мальчик», «неуклюжий», «робкий», но и «пламенный». А сравнение Ламарка с фехтовальщиком «за честь природы», возможно, восходит к следующему фрагменту из некролога Владимира Маяковского Хлебникову, под которым, думается, наряду с перечисленными Маяковским поэтами подписался бы и Мандельштам: «Во имя сохранения правильной литературной перспективы считаю долгом черным по белому напечатать от своего имени и, не сомневаюсь, от имени моих друзей, поэтов Асеева, Бурлюка, Крученых, Каменского, Пастернака, что считали его и считаем одним из наших поэтических учителей и великолепнейшим, честнейшим рыцарем в нашей поэтической борьбе»[652].

Как это часто с ним бывало, Мандельштам совместил в одном портрете – два: сквозь облик гениального биолога Ламарка в его стихотворении просвечивает облик гениального поэта Хлебникова, чье влияние на произведения самого Мандельштама 1930-х годов без преувеличения можно назвать определяющим. «В Хлебникове есть всё!» – так, по свидетельству Н.И. Харджиева, Мандельштам отозвался о великом будетлянине в 1938 году[653].

Репродукция автопортрета другого стихотворца, пользовавшегося славой безумца Константина Батюшкова, украшала мандельштамовскую комнату в Доме Герцена. «Он рассказывал о Батюшкове с горячностью первооткрывателя, – вспоминает С.И. Липкин, – не соглашался с некоторыми критическими заметками Пушкина на полях батюшковских стихов»[654]. Судя по всему, Мандельштам – может быть, не без влияния Юрия Тынянова – ощущал себя прямым продолжателем батюшковской линии в русской словесности (поэзию Батюшкова и Мандельштама Тынянов сопоставил в статье «Промежуток» (1924). Спустя десять лет Тынянов писал К.И. Чуковскому о Мандельштаме: «У него даже вкусы батюшковские»[655]). В целом ряде своих произведений 1910–1930-х годов Мандельштам отнюдь не воспроизводил и не стилизовал манеру автора «Тавриды», но доразвивал за Батюшкова те принципы его поэтики, которые самим Батюшковым как новатором и начинателем не вполне ощущались.

В парадоксальном мандельштамовском определении творчества Батюшкова как «записной книжки нерожденного Пушкина» (III: 401) вполне отчетливо сформулирована собственная поэтическая задача. Ведь речь здесь идет не о «записной книжке еще не рожденного Пушкина», но о «записной книжке так и не рожденного Пушкина»: на Батюшкова своего Пушкина не нашлось. Несколько утрируя, можно было бы сказать, что Мандельштам в итоге как раз и сыграл роль того «не рожденного» в свое время гениального поэта, которому удалось в полной мере реализовать «наброски», содержащиеся в многообещающей «записной книжке» – стихах и прозе Батюшкова.

Как к живому, любимому человеку Мандельштам обратился к старшему современнику Пушкина в своем стихотворении «Батюшков» (1932), напечатанном в том же номере «Нового мира», что и «Ламарк»:

  • Словно гуляка с волшебной тростью,
  • Батюшков нежный со мною живет.
  • Он тополями шагает в Замостье,
  • Нюхает розу и Дафну поет.
  • Ни на минуту не веря в разлуку,
  • Кажется, я поклонился ему:
  • В светлой перчатке холодную руку
  • Я с лихорадочной завистью жму.
  • Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.
  • И не нашел от смущения слов:
  • Ни у кого – этих звуков изгибы…
  • И никогда – этот говор валов…
  • Наше мученье и наше богатство,
  • Косноязычный, с собой он принес —
  • Шум стихотворства, и колокол братства,
  • И гармонический проливень слез.
  • И отвечал мне оплакавший Тасса:
  • «Я к величаньям еще не привык;
  • Только стихов виноградное мясо
  • Мне освежило случайно язык…»
  • Что ж! Поднимай удивленные брови,
  • Ты, горожанин и друг горожан,
  • Вечные сны, как образчики крови,
  • Переливай из стакана в стакан…[656]

Финальные строки этого стихотворения перекликаются с программными строками из стихотворения Мандельштама 1914 года:

  • Я получил блаженное наследство –
  • Чужих певцов блуждающие сны;
  • Свое родство и скучное соседство
  • Мы презирать заведомо вольны.
  • И не одно сокровище, быть может,
  • Минуя внуков, к правнукам уйдет;
  • И снова скальд чужую песню сложит
  • И как свою ее произнесет.

А эти строки, в свою очередь, восходят к знаменитой формуле Батюшкова: «Чужое – мое сокровище».

Ноябрь 1932 года Мандельштамы провели в санатории ЦЕКУБУ Узкое, в бывшем имении Трубецких. 10 числа поэт на один день приехал в Москву: в редакции «Литературной газеты» был устроен его закрытый творческий вечер.

«Когда он стал читать в странной, чисто “поэтической” манере, противоположной “актерской”, хотя, пожалуй, более условной, у меня почему-то сжималось сердце», – записал в дневнике присутствовавший на вечере драматург Александр Гладков[657]. А Н.И. Харджиев поделился своими впечатлениями от этого вечера в письме к Б.М. Эйхенбауму: «Зрелище было величественное. Мандельштам, седобородый патриарх, шаманил в продолжение двух с пол<овиной> часов. Он прочел все свои стихи (последних двух лет) в хронологическом порядке! Это были такие страшные заклинания, что многие испугались. Испугался даже Пастернак, пролепетавший: “Я завидую вашей свободе. Для меня вы новый Хлебников. И такой же чужой. Мне нужна несвобода”»[658]. «В литературе по мановению властей восторжествовала свобода, и ею упиваются все; за пределами же литературы – ужасающие лишения страны, грозные сигналы возвращения “мятежей и казней”» – так интерпретирует смысл пастернаковской реплики Л.С. Флейшман[659].

Харджиевская характеристика Мандельштама как «седобородого патриарха» содержит отсылку не только к мандельштамовскому портрету Ламарка («Неуклюжий, робкий патриарх»), но и к первой строке автобиографического мандельштамовского стихотворения 1931 года «Еще далёко мне до патриарха…», которое наверняка читалось на вечере в «Литературной газете». Если 1921 год стал годом признания «мастерства» поэта широкой публикой, то начиная с осени 1932 года отпустившего бороду Мандельштама, как правило, воспринимали в качестве живого классика, символа уходящей «петербургской» эпохи русской культуры. Пусть даже сам он в стихотворении «Еще далёко мне до патриарха…» обозначил свой возраст как «полупочтенный». Впечатление еще усиливала мандельштамовская «белорукая трость» (образ из этого же стихотворения, перекликающийся с описанием «евреев, наклоненных на белые трости» из прозы Батюшкова)[660]. «Среднего роста, в руках неизменная палка, на которую он никогда не опирался, она просто висела на руке и почему-то шла ему»[661].

«Стариком», которому «надо помочь», Мандельштам был назван в статье А. Селивановского «Разговор о поэзии»[662]. «Как ни встретишь его, а он опять старше!» – несколько нелогично изумлялся в своих воспоминаниях об Осипе Эмильевиче И. Фейнберг[663]. «Шаркая калошами, торопливо заглядывал в длинном пальто и остроконечной шапке Осип Мандельштам, уставив вверх бородку» – таким поэт запомнился Е. Вечтомовой[664]. А в ахматовских «Листках из дневника» встречаем выразительный мандельштамовский портрет, относящийся к 1933 году: «К этому времени Мандельштам внешне очень изменился, отяжелел, поседел, стал плохо дышать – производил впечатление старика (ему было 42 года), но глаза по-прежнему сверкали»[665].

На волне прокатившейся по СССР кампании по «учебе у классиков» доброжелателям удалось организовать еще несколько выступлений Мандельштама. 22 февраля 1933 года состоялся вечер поэта в Ленинградской капелле. 2 марта – в ленинградском Доме печати. Из дневника И. Басалаева: «Мандельштам – лысый, с седой бородкой. Ленинградцы изумлены. Здесь привыкли его видеть бритым. Его борода дала право <Николаю> Тихонову на одном из ближайших выступлений сказать о трудности пути поэта:

– Даже Мандельштам, как видите, зарывшись в работе, оброс бородой – вот как надо работать, чтобы писать настоящие стихи!..

Читает Мандельштам не так, как раньше. Тогда, рассказывают, он почти пел свои стихи. Теперь он их скандирует торопливым баском, монотонно, невыразительно, глотая окончания строк, но с каким-то одним и тем же упорством убеждения. То приподнимается на цыпочки, то отбивает ногой ритм. Читает негромко…»[666]

Отметим попутно, что современники оставили весьма многочисленные описания мандельштамовской манеры читать свои стихи. К уже процитированным выше прибавим еще некоторые из этих описаний. А. Левинсон о 1913 годе: «…Вихрастый поэт Мандельштам с ритмичным воем бронзовых стихов»[667]; А. Дейч о 1914 годе: «Прямой и внутренне напряженный, закинув высоко голову, он читал стихи из книги “Камень”, читал совсем по-своему. Нараспев тянул строки стихов и в такт покачивал большой головой на тонкой шее»[668]; В. Чернявский о 1915 годе: Мандельштам читал «высокопарно, скандируя, строфы о ритмах Гомера (“голову забросив, шествует Иосиф”, – говорили о нем тогда)»[669]; Ю. Оболенская о 1916 годе: «Его чтение – последняя степень искренности, это танец каждого слова, в каждом слове участвует он всем своим ртом»[670]; А. Арго о 1916 годе: «Поэт Осип Мандельштам, человек маленького роста, невзрачной внешности (в шутку его прозвали “мраморная муха”), читал свои произведения чрезвычайно торжественно, напевно, священнодейственно, и несоответствие между внешностью автора и его исполнительской манерой приводило к досадным итогам»[671]; Я. Соммер о 1919 годе: «Как сейчас вижу его приподнятую голову с торчащим хохолком, красиво изогнутый профиль и слышу страстную патетическую мелодию»[672]; К. Надирадзе о 1920 годе: «…Никаких жестикуляций, взвизгов, выкриков и прочего “артистизма”, очень плавно, очень ровно, но вместе с тем с большим воодушевлением, все более и более нарастающим к концу стихотворения»[673]; Л. Борисов о 1924 годе: «Мандельштам читал минут сорок, и никто его не просил, чтобы он читал еще и еще, – он, видимо, перестал ощущать время, он жил в атмосфере своего, им созданного мира и, читая, осматривал его подробности, закоулки. Порою Осип Эмильевич делал большие глаза, словно чего-то пугаясь, иногда опускал голос до шепота, выговаривал слова, как нянька, желающая напугать ребенка, хотя в словах не было и намека на что-то, что могло испугать, – чаще всего перечислялись имена или города»[674]; Лев Горнунг о 1933 годе: «Читал он обычно довольно спокойно, нараспев, вскинув голову, немного жестикулируя рукой в такт ритму. Кончая стихотворение, начинал ворошить кучу рукописей на столе, будто выбирая новое, но каждый раз, ничего не найдя, читал следующее стихотворение наизусть»[675].

На вечере в Доме печати поэту передали провокационную записку: «Вы тот самый Мандельштам, который был акмеистом?» Он ответил: «Я тот самый Мандельштам, который был, есть и будет другом своих друзей, соратником своих соратников, современником Ахматовой». «И – гром, шквал, буря рукоплесканий» (Из воспоминаний Елены Тагер)[676]. Из воспоминаний В.А. Мануйлова: «После вечера – ответы на записки. “Когда же вы наконец начнете писать современные стихи?” – “Я самый современный поэт, которого я знаю”»[677]. Тогда же Мандельштам назвал молодых ленинградских поэтов (Б. Корнилова, А. Прокофьева) «мальчишками с картонными наганами» (свидетельство И. Синельникова)[678].

Знаковым событием стал вечер поэзии Мандельштама в московском Политехническом музее, состоявшийся 14 марта 1933 года. Недаром он был описан сразу несколькими мемуаристами, которые, расходясь в деталях, сходно описали самого Мандельштама и публику, пришедшую послушать любимого поэта.

«Зал был радостно оживлен. Мне чудилось напряженное ожидание. Но не все места были заняты»[679]; «Народу много, похоже, все слушатели доброжелательные и внимательные»[680]; «…А зал-то наполнился еле-еле до четырнадцатого ряда! Больно за Мандельштама и стыдно за публику»[681]; «Публики было довольно много, больше, чем я ожидал, но кое-где зияли пустые скамейки. А публика была особенная <…>, то пришли на вечер поэта люди, обычно на московских улицах не замечаемые, иные у них были лица, и даже одежда, пусть бедная, была по-иному бедная»[682]; «На вечер Мандельштама выбрались из своих углов старые московские интеллигенты. Мы с Леной <Осмеркиной-Гальпериной> смотрели на эти измятые лица исстрадавшихся и недоедающих людей, с глазами, светящимися умом и печалью»[683].

Мандельштама «встретили аплодисментами. Аплодировали истово, долго-долго, как будто не могли насытиться. А главное – явно от души. Это не была “бурная овация”. Здесь не было ни наскока, ни самобудоражения. Аплодировали, изумляясь и радуясь тому, что вот здесь, в аудитории, сошлось столько единомышленников по пониманию ценности мандельштамовской поэзии»[684].

Одним из таких единомышленников был Б.М. Эйхенбаум, открывший вечер Мандельштама продолжительным докладом о его поэзии. В выступлении Эйхенбаума, которое Э. Герштейн сочувственно назвала «острым и смелым»[685], а Л. Розенталь, раздраженно, – «фрондерским»[686], отчетливо проявилось желание сломать стереотип восприятия Мандельштама советской критикой и запутанным ею читателем. «“Сейчас в кулуарах я слышал фразу: «Мандельштам – настоящий мастер», – воспроизводит ключевую реплику Эйхенбаума Н. Соколова. – Не забывайте, что мастерство – термин ремесленный. Вот <советский поэт Семен> Кирсанов – тот мастер. А Мандельштам не мастер, о нет!”»[687]. «Ссылаться на “мастерство” – это отписка, это идти по линии наименьшего объяснения, – подвел итоги Эйхенбаум. – Это отношение, как к музейной ценности»[688].

«…Вечер прошел превосходно, слушали так, как следовало слушать Мандельштама, даже горсточка случайных неофитов была вовлечена во всеобщее волнение»[689].

3 апреля 1933 года состоялось последнее в жизни Мандельштама официальное поэтическое выступление – в Московском клубе художников. На следующий день был арестован Борис Кузин. Осип Эмильевич немедленно обратился к влиятельной в партийных кругах Мариэтте Шагинян с просьбой посодействовать освобождению Кузина. Просьба была оформлена в качестве приложения к мандельштамовскому «Путешествию в Армению» (хотя далее сам Мандельштам, напротив, пишет, что это его проза приложена к письму), персонажем которого Кузин являлся: «Из прилагаемой рукописи – лучше, чем из разговоров со мной, – вы поймете, почему этот человек неизбежно должен был лишиться внешней свободы, как и то, почему эта свобода неизбежно должна быть ему возвращена <…>. У меня отняли моего собеседника, мое второе “я”, человека, которого я мог и имел время убеждать, что в революции есть и <энтелехия>, и виталистическое буйство, и роскошь живой природы <…>. Я хочу, чтобы вы верили, что я не враждебен к рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают жестокое и живое дело. <Спустя месяц Мандельштам, перефразируя А. Рембо, выскажет свое подлинное отношение к “этим рукам”: “Власть отвратительна, как руки брадобрея”>» (IV: 150–151).

Через несколько дней Кузин был освобожден. Около 10 апреля он вместе с Надеждой Яковлевной и Осипом Эмильевичем уехал из Москвы в Старый Крым, в гости к вдове писателя Александра Грина Нине Николаевне. «За пять лет нашего постоянного общения более или менее безоблачным был только период нашей совместной поездки в Старый Крым и две или две с половиной недели, что я там прожил», – вспоминал Кузин, подразумевая прежде всего вечную бедность, почти нищету Мандельштамов, а также постоянно преследовавшие их неурядицы[690].

В Крыму поэт изучал итальянский язык и одновременно, по примеру Константина Батюшкова, с упоением читал и перечитывал итальянских классиков № 1, № 2, № 3 и № 4 – Данте, Петрарку, Ариосто и Тассо. Сонеты Петрарки Мандельштам впоследствии перевел, об Ариосто написал стихотворение, о Тассо собирался написать статью.

В начале мая 1933 года Мандельштам приступил к работе над последней своей большой прозой – поэтологическим эссе «Разговор о Данте», чье заглавие неожиданно перекликается с заглавием цитировавшейся нами чуть выше заметки А. Селивановского «Разговор о поэзии».

«Записывая под диктовку “Разговор о Данте”, – вспоминала Надежда Яковлевна, – я часто замечала, что он вкладывает в статью много личного, и говорила: “Это ты уже свои счеты сводишь”. Он отвечал: “Так и надо. Не мешай…”»[691]. Главный воронежский собеседник Мандельштама, Сергей Рудаков, в письме к своей жене выскажется еще определеннее: «…Занимаюсь “Разговором о Данте” (собственно, “о Мандельштаме”, т<о> е<сть> Данта там нет, – очень мало, если есть)»[692]. Все же суждение Рудакова слишком категорично. «Разумеется, в этюде Мандельштама немало полемически заостренного, немало односторонности “первооткрывателя”. Но также несомненно, что от его этюда исходит сильный и резкий свет на многие важные грани поэмы <Данте “Божественная комедия”>, оставшиеся темными при традиционном, “пластическом” освещении», – писал выдающийся литературовед и знаток средневековой культуры Леонид Ефимович Пинский[693].

Бескомпромиссно «сводя счеты» с многочисленными оппонентами (особенно досталось Блоку), Мандельштам в своем «Разговоре о Данте» заочно «примирился» с теми двумя поэтами, с которыми у него были связаны самые сладкие и самые горькие крымские воспоминания. В пятой главке эссе он доброжелательно процитировал эмигрантку Марину Цветаеву (III: 239). А в одном из отброшенных фрагментов своего «Разговора о Данте» с чувством рассказал о могиле Максимилиана Волошина (с которым он, впрочем, коротко, но дружелюбно свиделся еще в январе 1924 года): «Только сам М<аксимилиан> А<лександрович> – наибольший, по словам плотника, спец в делах зоркости – мог так удачно выбрать место для своего погребения» (III: 411).

Тем не менее история теперь уже заочных взаимоотношений Мандельштама с Волошиным на этом не закончилась. Встретив в 1937 году в московской консерватории на концерте пианиста Софроницкого Анну Ивановну Ходасевич и услышав от нее горестное известие об аресте за распространение волошинских стихов молодого математика Даниила Жуковского, Осип Эмильевич не нашел ничего лучшего, как ответить: «Так ему и надо – Макс плохой поэт»[694].

Нужно сказать, что Италия в лице мастеров флорентийской и венецианской школ XVI века заняла бы почетное место на карте не только литературных мандельштамовских приоритетов, но и его предпочтений в европейской живописи[695]. Попробуем теперь кратко наметить общие контуры этой воображаемой карты, опираясь главным образом на стихи, прозу и письма самого поэта[696].

Живопись сравнительно поздно, лишь в начале 1920-х годов, отвоевала себе значительное место в художественном мире Мандельштама. В его стихах и статьях периода «Камня» обнаруживается поразительно мало мотивов, восходящих к изобразительному искусству. Это намек на картину Джорджоне «Юдифь» в финале стихотворения «Футбол» (1913)

  • Не так ли кончиком ноги
  • Над теплым трупом Олоферна
  • Юдифь глумилась…

да еще пассаж о «кукле, сделанной руками волшебника Леонардо для какого-нибудь князя итальянского Возрождения» в рецензии на «Фамиру-Кифареда» И. Анненского (I: 192).

«Юдифь Джорджоне», улизнувшую «от евнухов Эрмитажа», встречаем и в мандельштамовской повести «Египетская марка» 1927 года (II: 482), а в его заметке об Александре Блоке 1922 года упомянута картина Джорджоне «Концерт», хранящаяся «в Palazzo Pitti» (II: 238). В стихотворении Мандельштама «Еще далёко мне до патриарха…» (1931) в орбиту зрения поэта попадают два других великих художника-венецианца эпохи Позднего Возрождения:

  • Дивлюсь рогатым митрам Тициана
  • И Тинторетто пестрому дивлюсь
  • За тысячу крикливых попугаев.

О Леонардо да Винчи, причем не столько как о художнике, сколько как о «волшебнике»-искуснике, Мандельштам вспомнит еще дважды: в очерке «Мазеса да Винчи» будет описан «корабельный хаос мастерской славного Леонардо» (II: 401), а в «Разговоре о Данте» мелькнут «Леонардовы чертежи» (III: 232).

В воронежских мандельштамовских стихотворениях появятся еще два флорентийских гения – Рафаэль:

  • Улыбнись, ягненок гневный, с Рафаэлева холста…

и – дважды – Микеланджело Буонарроти:

  • А небо, небо – твой Буонаротти…
«Я должен жить, хотя я дважды умер…»
  • Все твои, Микель Анджело, сироты,
  • Облеченные в камень и стыд, –
  • Ночь, сырая от слез, и невинный
  • Молодой, легконогий Давид,
  • И постель, на которой несдвинутый
  • Моисей водопадом лежит, –
  • Мощь свободная и мера львиная
  • В усыпленьи и рабстве молчит.
«Рим»[697], 1937

За все великое испанское искусство XVI века в текстах Мандельштама представительствует лишь «козлиная испанская живопись», упоминание о которой встречаем в «Египетской марке» (II: 477). Немецкое и нидерландское Возрождение было и вовсе обойдено вниманием поэта[698].

Куда больше повезло голландцам XVII века. Рембрандту посвящены две выразительные строки стихотворения «Еще далёко мне до патриарха…»

  • Вхожу в вертепы чудные музеев,
  • Где пучатся кащеевы Рембрандты,
  • Достигнув блеска кордованской кожи…

и одиннадцатистрочное воронежское стихотворение 1937 года:

  • Как светотени мученик Рембрандт,
  • Я глубоко ушел в немеющее время,
  • И резкость моего горящего ребра
  • Не охраняется ни сторожами теми,
  • Ни этим воином, что под грозою спят.
  • Простишь ли ты меня, великолепный брат,
  • И мастер, и отец черно-зеленой теми, –
  • Но око соколиного пера
  • И жаркие ларцы у полночи в гареме
  • Смущают не к добру, смущают без добра
  • Мехами сумрака взволнованное племя[699].

В другом воронежском мандельштамовском стихотворении, «Пластинкой тоненькой жиллета…» (1936), в проникновенных строках словесно воспроизводятся пейзажи младшего рембрандтовского современника Якоба ван Рейсдаля:

  • Вы, именитые вершины,
  • Дерев косматых именины, –
  • Честь Рюисдалевых картин…

Трудно сказать, репродукцию с какой именно картины и какого именно художника, но явно работу кого-то из «малых голландцев» рассматривает герой мандельштамовской «Египетской марки» Парнок на перегородке у портного Мервиса: «Дальше изображены были голландцы на ходулях, журавлиным маршем перебегающие свою маленькую страну» (II: 468).

Но, пожалуй, самую большую территорию на карте художественных предпочтений Мандельштама заняла бы Франция. В своей прозе 1920–1930-х годов поэт не без иронии говорит о «театральном гневе лже-историка» классициста Жака-Луи Давида (II: 463); коротко упоминает о «Путешествии в Марокко» романтика Эжена Делакруа (III: 185)[700]; умиляется «толстым деревянным башмакам и крестьянским блузам» реалиста Гюстава Курбе (II: 413). Однако особенно подробно и любовно Мандельштам написал об импрессионистах и постимпрессионистах, которым посвящены его стихотворение «Импрессионизм» (1932)[701], а также отдельная главка «Французы» в мандельштамовском «Путешествии в Армению» (плюс черновики к этой главке). Здесь фигурируют «храм воздуха, и света, и славы Эдуарда Манэ и Клода Монэ» (III: 194), «лучший желудь французских лесов» – «славный дедушка» Сезанн (III: 198) и «художник богачей» Матисс, «красная краска» холстов которого «шипит содой» (III: 198). С «дешевыми овощными красками Ван-Гога» (III: 198) соседствуют «кукурузное солнце» Синьяка (III: 199), «вода Ренуара» (III: 199) и «серо-малиновые бульвары Писсарро, текущие как колеса огромной лотереи, с коробочками кэбов, вскинувших удочки бичей, и лоскутьями разбрызганного мозга на киосках и каштанах» (III: 199).

На этих же страницах появляется Пабло Пикассо (III: 199) и коротко описывается его картина «Старый еврей» (наблюдение Вс. Зельченко). Знаменитый образ из другой картины Пикассо используется и в куда более ранней заметке Мандельштама «Кое-что о грузинском искусстве» (1922): «Работы безымянных грузинских живописцев – настоящая победа грузинского искусства над Востоком, – и как ничтожны перед ними танцующие осколки скрипки, некогда разбитой Пикассо, пленившей новую грузинскую живопись. С этой скрипкой – то же самое, что с мошенническими реликвиями монахов: скрипка была одна, ее разбили один раз, но нет такого города, где бы не показывали щепочки – вот кусочек от Пикассо!» (III: 234–235).

Рабски зависимая от Пикассо новая грузинская живопись в этой заметке противопоставлена примитивистским работам Нико Пиросманашвили: «Нельзя не преклониться перед величием его “безграмотных” (не анатомических) львов, великолепных верблюдов, с несоразмерными человеческими фигурами и палатками, победивших плоскость силою одного цвета» (III: 235).

Остается отметить, что Мандельштам отнюдь не был энтузиастом русской реалистической живописи. В его прозе находим упоминание лишь об уже воспроизводившейся в нашей книге отвратительной советской «жанровой картинке по Венецианову» (III: 169); о «мальчике, играющем в бабки, в скульптуре Федора Толстого» (II: 377); о «пирамиде черепов на скучной картине Верещагина» (III: 191); да еще пренебрежительное описание пластики актрис Художественного театра: «движения всех женщин плохи, будто сошли с картин Семирадского» (II: 135). Характерный эпизод приводит в своих мемуарах о Мандельштаме Наталья Штемпель: «Мы пошли в Третьяковскую галерею… Но осмотр оказался, к моему удивлению, очень коротким. Осип Эмильевич, не останавливаясь, пробежал через ряд залов, пока не разыскал Рублева, около икон которого остановился. За этим он шел»[702].

5

Оттеняющим фоном для чтения и изучения итальянских классиков послужили ужасные картины крестьянского голода, которые Мандельштаму довелось наблюдать в Крыму. Чтобы сломить сопротивление крестьян коллективизации, власти отняли у них запасы зерна, и к зиме начался массовый голод. В своих не слишком достоверных воспоминаниях Р. Березов (Акульшин) сообщает, что еще в Москве он рассказывал поэту «печальные истории» о «поездках по городам и по колхозам, о настроениях крестьян и рабочих»[703].

Голодающие крестьяне, увиденные в Крыму, вдохновили Мандельштама на гражданское, почти «некрасовское» стихотворение, которое потом будет фигурировать в следственном деле поэта. Из протокола допроса Мандельштама от 25 мая 1934 года: «К 1930 году в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем стихотворении “Холодная весна”»[704].

  • Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым,
  • Как был при Врангеле – такой же виноватый.
  • Комочки на земле. На рубищах заплаты.
  • Все тот же кисленький, кусающийся дым.
  • Все так же хороша рассеянная даль.
  • Деревья, почками набухшие на малость,
  • Стоят как пришлые, и вызывает жалость
  • Пасхальной глупостью украшенный миндаль.
  • Природа своего не узнает лица,
  • И тени страшные Украйны и Кубани…
  • На войлочной земле голодные крестьяне
  • Калитку стерегут, не трогая кольца.

Комментарий Н.Я. Мандельштам: «Калитку действительно стерегли день и ночь – и собаки, и люди, чтобы бродяги не разбили саманную стенку дома и не вытащили последних запасов муки. Тогда ведь хозяева сами стали бы бродягами. Они бы пошли побираться, чтобы не погибнуть от отсутствия хлеба. Магазины “закрытого типа” обеспечивали только городское начальство»[705].

28 мая Мандельштамы переехали в коктебельский Дом творчества. Здесь в это время отдыхал Андрей Белый со своей женой, Клавдией Николаевной.

Когда-то Андрей Белый доброжелательно отнесся к стихотворным опытам начинающего Мандельштама – согласно воспоминаниям Владимира Пяста, он «пожаловал» будущему автору «Камня» «титул» «пэоннейшего из поэтов»[706]. Затем Белый изменил свое отношение к Осипу Эмильевичу. Не последнюю роль здесь, вероятно, сыграл антисемитизм, которым были заражены многие старшие модернисты, в диапазоне приблизительно от Блока до Кузмина. К уже приводившимся в этой книге цитатам добавим еще одну, из дневника М. Кузмина от 11 марта 1914 года: «Вечером были три жида – Лившиц, Лурье и Мандельштам»[707]. Приведем также микрофрагмент из внутренней рецензии самого Мандельштама 1926 года на книгу Бернара Лекаша «Радан великолепный»: «<Антисемитизм> заимствовал свои аргументы там, где только мог, – у декаданса, у символизма, у второсортной социальной мистики» (II: 450) и следующее свидетельство из мемуаров Эммы Герштейн: «В “Предисловии” <к поэме “Возмездие”>, где Блок перечисляет разнородные события, из которых образовывался “единый музыкальный напор” эпохи, он называет такое: “В Киеве произошло убийство Андрея Ющинского, и возник вопрос об употреблении евреями христианской крови”. Эта оскорбительно-“объективная” фраза возмутила Мандельштама»[708].

Но с особой силой Андрея Белого от Мандельштама должны были отвратить критические мандельштамовские статьи, содержавшие крайне резкие оценки прозы автора «Петербурга». Иногда Мандельштам даже переходил на личности. «Необычайная свобода и легкость мысли у Белого» (II: 322), – писал он, например, в разгромной рецензии на роман «Записки чудака», иронически намекая на знаменитое признание гоголевского Хлестакова: «У меня легкость необыкновенная в мыслях»[709]. «Белый неожиданно оказался дамой, просияв нестерпимым блеском мирового шарлатанства – теософией», – издевательски констатировал Мандельштам в заметке «Письмо о русской поэзии» (II: 237), вновь отсылая внимательного читателя к Гоголю – на этот раз к хрестоматийно известному эпизоду из «Мертвых душ» («“Ой, баба!” – подумал он про себя и тут же прибавил: – Ой, нет!” – “Конечно, баба!” – наконец сказал он, рассмотрев попристальнее»[710]). Но даже и подобные инвективы не мешали Мандельштаму считать романы и повести Белого «вершиной русской психологической прозы» (формула из мандельштамовской заметки «Литературная Москва. Рождение фабулы») (II: 262).

7 июня 1933 года Андрей Белый жаловался в письме к Петру Зайцеву из Коктебеля: «Все бы хорошо, если б не… Мандельштаммы <у Белого два “м” – О.Л.> (муж и жена); и дернуло же так, что они оказались с нами за общим столиком (здесь столики на 4 персоны); приходится с ними завтракать, обедать, пить чай, ужинать. Между тем они единственно из 20 с лишним отдыхающих нам неприятны и чужды»[711]. Еще жестче Белый высказался в письме к Федору Гладкову: «…С Мандельштамами – трудно; нам почему-то отвели отдельный столик; и 4 раза в день (за чаем, за обедом, 5-часовым чаем и ужином) они пускаются в очень “умные”, нудные, витиеватые разговоры с подмигами, с “что”, “вы понимаете”, “а”, “не правда ли”; а я – “ничего”, “не понимаю”; словом, М<андельштам> мне почему-то исключительно неприятен; и мы стоим на противоположных полюсах»[712]. В своем коктебельском дневнике Белый написал о соседях по столику нечто столь резкое, что его вдова сочла за благо уничтожить этот фрагмент[713].

Отдыхавший одновременно с Белым и Мандельштамом в Коктебеле поэт и драматург Анатолий Мариенгоф описал общую ситуацию так: «Администрация нашего Дома творчества <…> посадила их в столовой за один столик. Доброе намерение совершенно испортило обоим лето. Ложноклассическая декламация Осипа Эмильевича и невероятное произношение итальянских слов, слов Данте и Петрарки, ужасно раздражало Андрея Белого. Мандельштам, как человек тонко чувствующий, сразу все понял. И это, в свою очередь, выводило его из душевного равновесия»[714].

Мемуарист очень точно изобразил нервную реакцию Андрея Белого на постоянное соседство с Мандельштамами, по понятным причинам не указав только, что просоветски настроенного пожилого писателя не могли не выводить из себя мандельштамовские крамольные «подмиги». Но относительно Мандельштама Мариенгоф ошибся: Осипу Эмильевичу, по всей видимости, казалось, что взаимоотношения между ним и Белым складываются как нельзя лучше. С течением времени эта мандельштамовская иллюзия только укреплялась. В черновиках к «Разговору о Данте» Мандельштам ссылается на Белого как на Б.Н. Бугаева, то есть как на частное лицо, как на своего личного знакомого и собеседника (III: 404).

Сергею Рудакову в 1935 году поэт без тени сомнения рассказывал, что в «последнее время» был «очень близок» с автором «Петербурга»[715]. А в воспоминаниях Надежды Яковлевны о контактах Белого и Мандельштама в Коктебеле говорится почти как о дружбе: «…Они встречались, хотя и украдкой, и с охотой разговаривали. В те дни О. М. написал “Разговор о Данте” и читал его Белому»[716].

В мае 1933 года, пока Мандельштамы были в Крыму, ленинградский журнал «Звезда», возглавлявшийся отважным Цезарем Вольпе, все-таки опубликовал «Путешествие в Армению». 17 июня, уже после возвращения Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны в Москву, разгромный отзыв на мандельштамовскую прозу напечатала «Литературная газета». 30 августа – «Правда». Из статьи С. Розенталя в «Правде»: «От образов Мандельштама пахнет старым, прелым, великодержавным шовинистом, который, расточая похвалы Армении, хвалит ее экзотику, ее рабское прошлое, ибо о настоящем не написал ни строки Мандельштам <…>. Старый петербургский поэт-акмеист О. Мандельштам прошел мимо бурно цветущей и радостно строящей социализм Армении»[717]. Цезаря Вольпе сняли с должности главного редактора «Звезды». Доведенное до корректуры книжное издание «Путешествия в Армению» было заморожено. Некогда безвредная болтовня о Мандельштаме как о старом классике прямо на глазах неуследимо перетекла в опасные для поэта идеологические разносы и политические обвинения.

В сентябре 1933 года Мандельштамы посетили Ленинград, где после долгого перерыва вновь свиделись с Анной Андреевной Ахматовой. «Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом, – вспоминала поэтесса. – “Божественную комедию” читал наизусть страницами. Мы стали говорить о “Чистилище”, и я прочла кусок из ХХХ песни (явление Беатриче) <…>. Осип заплакал. Я испугалась: “Что такое?” – “Нет, ничего, только эти слова и вашим голосом”»[718].

У Ахматовой Мандельштам читал свой «Разговор о Данте». На чтении присутствовал едва ли не весь ленинградский филологический бомонд: Виктор Жирмунский, Юрий Тынянов, Бенедикт Лившиц, Лидия Гинзбург… Из записей Л.Я. Гинзбург: «Мандельштам невысок, тощий, с узким лбом, небольшим изогнутым носом, с острой нижней частью лица в неряшливой почти седой бородке, с взглядом напряженным и как бы не видящим пустяков. Он говорит, поджимая беззубый рот, певуче, с неожиданной интонационной изысканностью русской речи. Он переполнен ритмами (как переполнен мыслями) и прекрасными словами. Читая, он покачивается, шевелит руками; он с наслаждением дышит в такт словам – с физиологичностью корифея, за которым выступает пляшущий хор. Он ходит смешно, с слишком прямой спиной и как бы приподнимаясь на цыпочках <…>. Он говорит словами своих стихов: косноязычно (с мычанием, со словцом “этого…”, беспрерывно пересекающим речь), грандиозно, бесстыдно, не забывая все-таки хитрить и шутить»[719].

Рукопись «Разговора о Данте» была «Издательством писателей в Ленинграде» отклонена.

«Я хорошо помню <…> Осипа Эмильевича, – вспоминает старший сын Бориса Пастернака, Евгений, мандельштамовский облик той поры, – его характерную позу с закинутой головой – в длиннополой шубе, с тросточкой, он ходил через двор обедать в литфондовскую столовую. Помню, как смеялись над ним наши дворовые мальчишки. Они с Надеждой Яковлевной вскоре получили новую квартиру в Нащокинском переулке и уехали из Дома Герцена»[720].

В новую кооперативную двухкомнатную квартиру Мандельштамы переселились в октябре 1933 года. «По действующим тогда законам жильца нельзя было выселить, если на спорной площади стоит его кровать. Надя прекрасно это знала, и как только был назначен день всеобщего вселения, она с ночи дежурила у подъезда, поставив рядом с собой пружинный матрац. Утром, как только дверь подъезда открыли, она ринулась со своим матрацем на пятый этаж (дом без лифта) и первая ворвалась в квартиру» (Из «Мемуаров» Эммы Герштейн)[721].

Именно здесь Осип Эмильевич, одно за другим, в ноябре 1933 года написал два своих самоубийственных стихотворения: «Квартира тиха, как бумага…» и «Мы живем, под собою не чуя страны…»

Об отдельном жилье Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич мечтали долгие годы. Немало энергии и сил Мандельштамы потратили, отстаивая законность своих притязаний на квартиру в писательском доме в Нащокинском переулке. «Дом был одним из первых кооперативных, и кандидатуру каждого жильца обсуждали сами писатели», – вспоминала Эмма Герштейн[722]. «Мандельштамы на новой квартире, своей, собственной, из двух комнат, – записал в дневнике 18 октября 1933 года поэт и переводчик, мандельштамовский приятель Марк Талов. – Библиотечные полки Осип Эмильевич построил довольно примитивно: с двух сторон положил кирпичи, прикрыл доской, на доске снова кирпичи, снова доска – так он оборудовал несколько рядов. А вообще в квартире пустые стены. Нет у него денег на мебель первой необходимости» [723]. И все же это было свое и не временное, а, как тогда казалось, постоянное, прочное жилье.

Однако вместо законной радости вселение в новую квартиру одарило поэта тяжким чувством жгучего стыда и раскаянья. Чуть ли не впервые в жизни Мандельштам ощутил себя приспособленцем и предателем: не только по отношению к своим «исстрадавшимся, недоедающим» читателям, но и по отношению к бездомным и голодным крестьянам. В его собственной терминологии – он чуть ли не впервые ощутил себя писателем. А платой за предательство – эквивалентом тридцати сребреников – послужила халтурная писательская квартира в Нащокинском переулке.

Масла в огонь невольно подлил не устроенный в бытовом отношении Борис Пастернак, который, побывав у Мандельштамов в гостях, попробовал подбодрить поэта: «“Ну вот, теперь и квартира есть – можно писать стихи”, – сказал он, уходя. “Ты слышала, что он сказал?” – О. М. был в ярости»[724].

Так на новом временном витке продолжился спор о том, как поэту нужно выстраивать отношения с современной ему действительностью, начатый давним разговором-ссорой Мандельштама и Пастернака по итогам «дела Горнфельда». «Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем – у него профбилет <билет профсоюза> в кармане», – приводит Лидия Гинзбург мандельштамовскую реплику этого времени в своих записях[725]. И она же резюмирует: «Пастернак выражает сознание приемлющего интеллигента (как Мандельштам выражает сознание интеллигента в состоянии самозащиты)»[726]. При этом нужно иметь в виду, что «с точки зрения бытовой, Мандельштам, переселявшийся в Москву, мог выглядеть если не более, то во всяком случае не менее “благополучным”, чем его “антипод”»[727].

После визита Пастернака Осип Эмильевич почувствовал настоятельную необходимость срочно действовать, совершить поступок, написать стихи, «вернуть билет».

Так Мандельштам разразился поэтическим вариантом своей «Четвертой прозы» – стихотворением «Квартира тиха, как бумага…», направленным, на этот раз, против самого себя. Поэтому Горнфельд и другие обидчики были забыты, а служба в «Московском комсомольце» – наоборот, выпячена (в четвертой, самой крамольной строфе):

  • Квартира тиха, как бумага,
  • Пустая, без всяких затей,
  • И слышно, как булькает влага
  • По трубам внутри батарей.
  • Имущество в полном порядке,
  • Лягушкой застыл телефон,
  • Видавшие виды манатки
  • На улицу просятся вон.
  • А стены проклятые тонки,
  • И некуда больше бежать,
  • И я как дурак на гребенке
  • Обязан кому-то играть.
  • Наглей комсомольской ячейки
  • И вузовской песни бойчей,
  • Присевших на школьной скамейке
  • Учить щебетать палачей.
  • Пайковые книги читаю,
  • Пеньковые речи ловлю
  • И грозное баюшки-баю
  • Колхозному баю пою.
  • Какой-нибудь изобразитель,
  • Чесатель колхозного льна,
  • Чернила и крови смеситель,
  • Достоин такого рожна.
  • Какой-нибудь честный предатель,
  • Проваренный в чистках, как соль,
  • Жены и детей содержатель,
  • Такую хлопает моль.
  • И столько мучительной злости
  • Таит в себе каждый намек,
  • Как будто вколачивал гвозди
  • Некрасова здесь молоток.
  • Давай же с тобой, как на плахе,
  • За семьдесят лет начинать –
  • Тебе, старику и неряхе,
  • Пора сапогами стучать.
  • И вместо ключа Ипокрены[728]
  • Давнишнего страха струя
  • Ворвется в халтурные стены
  • Московского злого жилья[729].

В третьей и четвертой строфах этого стихотворения своеобразно отразилось пышное официальное празднование пятнадцатилетия ВЛКСМ[730]. Процитируем также восемь мандельштамовских строк, которые, по-видимому, правомерно счесть поэтическим «отводком» от четвертой строфы «Квартиры»:

  • У нашей святой молодежи
  • Хорошие песни в крови:
  • На баюшки-баю похожи
  • И баю борьбу объяви.
  • И я за собой примечаю
  • И что-то такое пою:
  • Колхозного бая качаю,
  • Кулацкого пая пою.

Первая строфа еще одного ноябрьского антисоветского стихотворения Мандельштама представляет собой довольно точный, хотя и издевательский пересказ сразу нескольких материалов «Литературной газеты», объединенных общей темой – обсуждением проблемы переводов на русский язык произведений, написанных на языках народов СССР:

  • Татары, узбеки и ненцы,
  • И весь украинский народ,
  • И даже приволжские немцы
  • К себе переводчиков ждут.
  • И, может быть, в эту минуту
  • Меня на турецкий язык
  • Японец какой переводит
  • И прямо мне в душу проник.

На первой странице «Литературной газеты» от 23 октября 1933 года была опубликована большая статья А. Гидаша «Выше качество художественного перевода», в которой подчеркивалось: «Особого внимания заслуживает вопрос о переводах литературы отдельных социалистических республик Советского Союза. Эти литературы национальные по форме и социалистические по содержанию уже сейчас создали такие произведения, передача которых путем перевода не только В ПОЛИТИЧЕСКОМ СМЫСЛЕ, но и с точки зрения ЛИТЕРАТУРНОЙ является делом неотложной важности». На третьей странице этого же номера газеты находим несколько статей, помещенных под общей шапкой: «Художественный перевод – на высоту оригинала!». Самая обширная статья озаглавлена «Теснее сплотить братские литературы. На заседании украинской комиссии Оргкомитета». Процитируем ее финальный абзац: «На заседании украинской комиссии Оргкомитета ССП СССР принято решение о конкретном изучении творчества отдельных украинских писателей. Тов. Стецкому поручено изучить творчество П. Панча, т. Безыменскому – Кулика, Бажана, Первомайского и Косынко, т. Юдину – Эпика, т. Гладкову – Копыленко, Кириленко и Досвитного, т. Форш – Любченко, т. Динамову – Микитиенко, Кулиша и Ивана Ле, т. Катаеву – Остапа Вишни, т. Багрицкому – Терещенко и Тычины, т. Коваленко – Головко, т. Шагинян – молодых писателей Одессщины, тт. Стецкому, Березовскому и Форш – Кузьмича». Рядом были напечатаны статьи Гейши Шариповой «Качество ошибок» и П. Карабана «Осторожнее на переводах!», а также коллективное письмо четырех переводчиков (Ю. Березовского, Дзахо Гатуева, В. Нейштадта и Александра Ромма) с самокритичным названием «Довольно барства»: «Значительно слабее обстоит дело с переводом литератур братских народов СССР».

23 ноября 1933 года на первой странице «Литературной газеты» появилась программная редакционная статья «По-настоящему изучить богатейшую литературу народов СССР». Приведем несколько выдержек из нее: «<З>наем ли мы нацлитературу республик и областей РСФСР? Если и знаем, то очень слабо <…>. Одиннадцать писательских бригад всесоюзного Оргкомитета по изучению нацлитератур республик и областей РСФСР должны были уже давно приступить к работе <…>. В результате из 11 бригад по-настоящему работает только 3 бригады <…> (только эти три бригады уже выехали или выезжали на места) <…>. Совсем пока не работает: <…> бригада т. Шульца (республика немцев Поволжья)». Вот эти добровольно-принудительные поездки писательских переводческих бригад в республики и области СССР и были высмеяны Мандельштамом в стихотворении «Татары, узбеки и ненцы…».

Актом жертвенного очищения и высвобождения из-под власти советского «писательства» стала мандельштамовская лютая эпиграмма на Сталина, тоже созданная в ноябре 1933 года.

Мандельштам первый среди своих современников, проживавших в СССР, решился нарушить коллективный заговор молчания вокруг фигуры всесильного диктатора (начальные стихотворения ахматовского «Реквиема» будут написаны два года спустя):

  • Мы живем, под собою не чуя страны,
  • Наши речи за десять шагов не слышны,
  • А где хватит на полразговорца,
  • Там припомнят кремлевского горца.
  • Его толстые пальцы, как черви, жирны,
  • И слова, как пудовые гири, верны,
  • Тараканьи смеются глазища
  • И сияют его голенища.
  • А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
  • Он играет услугами полулюдей.
  • Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
  • Он один лишь бабачит и тычет.
  • Как подкову дарит за указом указ:
  • Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
  • Что ни казнь у него – то малина
  • И широкая грудь осетина[731].

Важно отметить, что в ноябрьской советской прессе 1933 года не удается найти конкретного веского повода к написанию самоубийственного мандельштамовского стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…», направленного лично против Сталина. Не означает ли это, что такого решающего повода просто не было, а был месяцами копившийся гнев, чью поэтическую вспышку в ноябре 1933 года мог спровоцировать любой пустяк? Возможно, подобным пустяковым поводом стало уже цитировавшееся нами заглавие доклада Кагановича на пленуме ВЛКСМ – «Ленин и Сталин с исключительной заботливостью выпестовали комсомол» – у Мандельштама в стихотворении: «А где хватит на полразговорца, / Там припомнят кремлевского горца». Возможно, поводом послужила напечатанная во всех праздничных ноябрьских газетах фотография Сталина в окружении Молотова, Кагановича, Орджоникидзе, Калинина, Рудзутака, Куйбышева, Микояна и Енукидзе на трибуне мавзолея во время демонстрации[732] – у Мандельштама в стихотворении: «А вокруг него сброд тонкошеих вождей». Возможно, но менее вероятно, поскольку это прямо не отразилось в стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны…», что таким поводом стала напечатанная на третьей странице «Литературной газеты» 23 ноября 1933 года большая подборка материалов «Писатели работают над книгой о Беломоро-Балтийском водном пути». В частности, эта подборка включала в себя статью профессора института советского строительства и права С.Я. Булатова «Чего мы ждем от книги о Беломорском канале», где содержалось такое, например, рассуждение: «Лагеря ОГПУ и концентрационные лагеря фашистской Германии – вот два пункта, отражающие, как капли воды, всю противоположность двух систем – системы гниющего капитализма и системы строящегося социализма».

Отметим еще, что страшный образ жирных пальцев-червей диктатора Мандельштам, по-видимому, взял из сатирического стихотворения Владимира Маяковского «Новый тип» (1930): «Пальцы потные / червятся». А упоминание о сталинских «тараканьих глазищах», возможно, восходит к широкоизвестному сталинскому разоблачению Бухарина и других «правых оппортунистов», сделанному в 1930 году (наблюдение М.А. Котовой): «Зашуршал где-либо таракан, не успев еще вылезть как следует из норы, – а они уже шарахаются назад, приходят в ужас и начинают вопить о катастрофе, о гибели Советской власти. (Общий хохот.) Мы успокаиваем их и стараемся убедить, что тут нет еще ничего опасного, что это всего-навсего таракан, которого не следует бояться. Куда там! Они продолжают вопить свое: “Как так таракан? Это не таракан, а тысяча разъяренных зверей! Это не таракан, а пропасть, гибель Советской власти”… И – “пошла писать губерния”… Бухарин пишет по этому поводу тезисы и посылает их в ЦК, утверждая, что политика ЦК довела страну до гибели, что Советская власть наверняка погибнет, если не сейчас, то по крайней мере через месяц. Рыков присоединяется к тезисам Бухарина, оговариваясь, однако, что у него имеется серьезнейшее разногласие с Бухариным, состоящее в том, что Советская власть погибнет, по его мнению, не через месяц, а через месяц и два дня. (Общий смех.) Томский присоединяется к Бухарину и Рыкову, но протестует против того, что они не сумели обойтись без тезисов, не сумели обойтись без документа, за который придется потом отвечать: “Сколько раз я вам говорил, делайте что хотите, но не оставляйте документов, не оставляйте следов”. (Гомерический хохот всего зала. Продолжительные аплодисменты.) Правда, потом, через год, когда всякому дураку становится ясно, что тараканья опасность не стоит и выеденного яйца, правые уклонисты начинают приходить в себя и, расхрабрившись, не прочь пуститься даже в хвастовство, заявляя, что они не боятся никаких тараканов, что таракан этот к тому же такой тщедушный и дохлый. (Смех. Аплодисменты.[733].

О мандельштамовском состоянии духа в этот период дает яркое представление не только стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…», но и следующее агентурное сообщение ОГПУ: «На днях вернулся из Крыма О. Мандельштам. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, резок в характеристиках и оценках, явно нетерпим к чужим взглядам. Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми со спущенными занавесками. Его очень угнетают картины голода, виденные в Крыму, а также собственные литературные неудачи: из его книги ГИХЛ собирается изъять даже старые стихи, о его последних работах молчат. Старые его огорчения (побои, травля в связи “с плагиатом”) не нашли сочувствия ни в литературных кругах, ни в высоких сферах. Мандельштам собирается вновь писать тов. Сталину[734]. Яснее всего его настроение видно из фразы: “Если бы я получил заграничную поездку, я бы пошел на все, на любой голод, но остался бы там”. Отдельные его высказывания по литературным вопросам были таковы: “Литературы у нас нет, имя литератора стало позорным, писатель стал чиновником, регистратором лжи. «Лит<ературная> газета» – эта старая проститутка – права в одном: отрицает у нас литературу. В каждом номере вопль, что литература отстает, не перестроилась и проч<ее>. Писатели жаждут не успеха, а того, чтобы их Ворошилов вешал на стенку, как художников (теперь вообще понятие лит<ературного> успеха – нонсенс, ибо нет общества)”. Коснувшись вопроса о том, что на художественной выставке “за 15 лет” висят “дрянные” пейзажи Бухарина, Мандельштам добавляет: “Ну что же, читали мы стихи Луначарского, скоро, наверное, услышим рапсодии Крупской”»[735].

Не желая мириться с ситуацией, описанной в первых строках стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…», Мандельштам принялся читать его своим близким, а затем и не очень близким знакомым. Он не был в силах утаивать от них свое новое стихотворение, которое сам считал «документом не личного восприятия и отношения, а документом восприятия и отношения определенной социальной группы, а именно части старой интеллигенции, считающей себя носительницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур» (из протокола допроса поэта от 25 мая 1934 года)[736]. Большинству слушателей торжественно и искренно сообщалось, что они будут единственными хранителями страшного секрета. Потом вдруг выяснялось, что стихотворение известно еще нескольким людям. Из воспоминаний Б.С. Кузина: «Буквально дня через два или три О.Э. со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: “Читал стихи (было понятно какие) Борису Леонидовичу”. У меня оборвалось сердце»[737]. Из «Мемуаров» Э.Г. Герштейн: «Мне казалось, что все это глубоко погребено. До осуждения Мандельштама я ни одному человеку об этом стихотворении не говорила и уж, разумеется, не читала <Сама того не замечая, Эмма Григорьевна почти цитирует мандельштамовское: “Наши речи за десять шагов не слышны”>. Но как-то при мне зашел о нем разговор между Мандельштамами, и Надя безмятежно заявляет, что Нине Николаевне Грин больше нравится другой вариант. Вот тебе и раз. Оказывается, я не одна посвящена в тайну»[738].

Доподлинно известно, что кроме, разумеется, Надежды Яковлевны, Мандельштам читал свою эпиграмму на Сталина родному брату жены Евгению Хазину, своему брату Александру Мандельштаму, Борису Кузину, Эмме Герштейн, Владимиру Нарбуту, Анне Ахматовой и ее сыну Льву Гумилеву, Борису Пастернаку, Виктору Шкловскому, Семену Липкину, Нине Грин, Георгию Шенгели, Сергею Клычкову, Николаю Харджиеву, Александру Тышлеру, Александру Осмеркину. Также текст антисталинской эпиграммы был известен поэтессе и переводчице Марии Сергеевне Петровых (1908–1979), которой посвящено несколько любовных стихотворных посланий Мандельштама 1934 года.

«…Существо хрупкое, ничем не защищенное, кроме своего тихого обаяния. Лицо неброское, но прелестное, обрамленное пушистыми волосами, скорее светлыми, волнистая челка, наполовину прикрывающая высокий чистый лоб, серые глаза, взирающие на мир почти кротко», – такой изобразил молодую Петровых Яков Хелемский[739].

Из воспоминаний Екатерины Петровых: «Влюбленность в Марусю была чрезвычайна. Он приходил к нам на Гранатный по 3 раза в день. Прислонялся к двери, открывавшейся вовнутрь, и мы оказывались как бы взаперти. Говорил он, не умолкая, часа по полтора-два. Глаза вдохновенно блестели, голова – запрокинута»[740].

Мандельштамы познакомились с этой начинающей поэтессой и переводчицей через Анну Ахматову, приехавшую погостить к старым друзьям в новую квартиру в середине ноября 1933 года. Именно Анну Андреевну Мандельштам избрал на роль своей конфидентки: «…Он, потеряв голову, повествовал Ахматовой, что, не будь он женат на Наденьке, он бы ушел и жил только новой любовью», – рассказывала в своих воспоминаниях Надежда Яковлевна[741]. А вот что писала в «Листках из дневника» сама Ахматова: «В 1933–34 годах Осип Эмильевич был бурно, коротко и безответно влюблен в Марию Сергеевну Петровых. Ей посвящено, вернее, к ней обращено стихотворение “Турчанка” (заглавие мое), лучшее, на мой взгляд, любовное стихотворение XX века»[742].

Ахматова имела в виду загадочные мандельштамовские стихи, созданные 13–14 февраля 1934 года:

  • Мастерица виноватых взоров,
  • Маленьких держательница плеч!
  • Усмирен мужской опасный норов,
  • Не звучит утопленница-речь.
  • Ходят рыбы, рдея плавниками,
  • Раздувая жабры: на, возьми!
  • Их, бесшумно окающих ртами,
  • Полухлебом плоти накорми!
  • Мы не рыбы красно-золотые,
  • Наш обычай сестринский таков:
  • В теплом теле ребрышки худые
  • И напрасный влажный блеск зрачков.
  • Маком бровки мечен путь опасный.
  • Что же мне, как янычару, люб
  • Этот крошечный, летуче-красный,
  • Этот жалкий полумесяц губ?..
  • Не серчай, турчанка дорогая,
  • Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,
  • Твои речи темные глотая,
  • За тебя кривой воды напьюсь.
  • Ты, Мария, гибнущим подмога.
  • Надо смерть предупредить, уснуть.
  • Я стою у твердого порога.
  • Уходи. Уйди. Еще побудь[743].

В центре этого сложного стихотворения два персонажа: слабая женщина и сильный мужчина. При этом слабая женщина предстает покорительницей сильного мужчины и даже его палачом (наблюдение Михаила Безродного: первые строки стихотворения: «Мастерица виноватых взоров, / Маленьких держательница плеч» скрывают в себе идиому «заплечных дел мастер»). Для покорения мужчины женщина коварно (мягкий вариант: кокетливо) пользуется своей плотской привлекательностью. Мужчина сам стремится навстречу собственной гибели; он не в силах противиться эротическому желанию: «Уходи. Уйди. Еще побудь».

Важнейшие атрибуты женского начала в стихотворении «Мастерица виноватых взоров…» – коварство и чувственность. Воплощают эту тему в мандельштамовском стихотворении мотивы востока, красного цвета, а также речи и невозможности речи («Не звучит утопленница-речь», «Этот жалкий полумесяц губ», «Твои речи темные глотая»).

С подобным отношением к любви мы уже встречались в мандельштамовском стихотворении «Я наравне с другими…» (1920), посвященном Ольге Арбениной. В этом стихотворении Мандельштам прямо признавался: «Не утоляет слово / Мне пересохших уст, / И без тебя мне снова / Дремучий воздух пуст. / Я больше не ревную, / Но я тебя хочу, / И сам себя несу я, / Как жертву палачу» (за Арбениной Мандельштам ухаживал «наравне» с Николаем Гумилевым; за Марией Петровых – «наравне» с его сыном Львом. Согласно «Мемуарам» Эммы Герштейн, Мандельштам в 1934 году восклицал: «“Как это интересно! У меня было такое же <соперничество, как с Левой Гумилевым> с <его отцом> Колей…”»)[744].

Однако еще более разительным, хотя и более неожиданным, кажется сходство стихотворения «Мастерица виноватых взоров…» с мандельштамовской эпиграммой на Сталина. И там, и там возникают мотивы незвучащей (неслышной) речи, коварства (отчасти связанного с темой востока), а также красного цвета (в эпиграмме на Сталина: «Что ни казнь у него – то малина»). Возлюбленная и диктатор окружены в стихотворениях Мандельштама сходным ореолом мотивов, потому что оба они – коварные мучители, истязающие свои жертвы и лишающие их дара речи. Об этом удивительном сходстве нам еще предстоит вспомнить, когда мы будем говорить о сложной эволюции отношения Мандельштама к личности Сталина.

Неудивительно, что стихотворение Мандельштама «Мастерица виноватых взоров…» спровоцировало на полемический стихотворный ответ тогдашнего спутника жизни Петровых Петра Грандицкого:

  • Демон грозный в тельце малом,
  • От твоих предвечных скал
  • Что лисенком одичалым
  • К берегам моим пристал?
  • Ты ль, надменный, стал бескрылым,
  • Плен пушистый возлюбя?
  • Как же волнам и светилам
  • Не вступиться за тебя?
  • Только ль ребрышки худые
  • Маком бровки на челе,
  • Если Дьяволом стихия
  • Залегла во влажной мгле?
  • Что тебе немые хоры
  • Красных рыб на дне морском,
  • Если мраморные взоры
  • Издают беззвучный гром.
  • Что тебе гнилая влага,
  • Ржа и тлен кривой воды,
  • Если пламя Карадага
  • Плавит сплав твоей руды –
  • Пламя страсти и обиды,
  • Пламя мести и вины,
  • Что разит пращой Давида,
  • Жжет безглавьем сатаны.

Эмма Григорьевна Герштейн, рассказывая в своей мемуарной книге о семейной жизни Мандельштамов этого периода и влюбленности поэта в Марию Петровых, воспользовалась множеством терминов из арсенала профессиональных сексологов: «брак втроем»[745], «строго просчитанные чередования эксгибиционизма и вуайерства»[746], «бисексуальность»[747] и, наконец, «садизм»[748]. Приведя здесь, по долгу честного биографа, эти библиографические ссылки, сознательно ограничим себя ими, а также цитатой из мандельштамовской внутренней рецензии 1927 года на роман Рахели Санзара «Потерянное дитя»: «Атмосфера повествования очень напряженная с уклоном к мелодраме. Социально книга фальшива. Фабульно – интересна. Принять ее ни в коем случае нельзя: она насквозь нездорова, играя на патологических явлениях и искажая действительность» (II: 589). Излишне будет еще раз говорить здесь о том, что мы высоко ценим мемуары Герштейн. Лучше любых слов об этом свидетельствуют многочисленные отсылки к ее воспоминаниям, содержащиеся в нашей книге.

Едва ли не самым важным событием зимы 1934 года стала для Осипа Эмильевича неожиданная смерть Андрея Белого, которая пришлась на 8 января. Сергей Рудаков изложил в письме к своей жене рассказ Мандельштама о том, как он «стоял в последнем карауле <…>. В суматохе М<андельштам>у на спину упала крышка гроба Белого»[749]. Смерть автора «Петербурга» и «Мастерства Гоголя» поэт оплакал в нескольких стихотворениях, которые в семье Мандельштамов условно назывались «Реквием». Одно из стихотворений Осип Эмильевич передал вдове покойного писателя, но Клавдии Николаевне оно не понравилось, так как показалось слишком «непонятным»[750].

Реквием по Андрею Белому закономерно может восприниматься и как реквием по самому Мандельштаму. «…Тень неблагополучия и обреченности лежала на этом доме, – вспоминала Анна Ахматова. – Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 года), о чем говорили, не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: “Я к смерти готов”»[751]. Тогда же Мандельштам спрятал в каблук своего ботинка лезвие безопасной бритвы – спустя несколько месяцев оно будет пущено в ход.

17 февраля 1934 года Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич высказал пожелание приобрести мандельштамовский архив для Центрального музея художественной литературы, критики и публицистики. 16 марта собралась Комиссия экспертов по приобретению фондов музея, которая предложила за архив поэта смехотворно малую цену: 500 рублей. Вдогонку неприятному разговору с Бонч-Бруевичем, состоявшемуся 21 марта, полетело гневное мандельштамовское письмо: «Назначать за мои рукописи любую цену – Ваше право. Мое дело – согласиться или отказаться. Между тем Вы почему-то сочли нужным сообщить мне развернутую мотивировку Вашего неуважения к моим трудам. Таким образом покупку писательского архива Вы превратили в карикатуру на посмертную оценку. Безо всякого повода с моей стороны Вы заговорили со мной так, как если бы я принес на утильпункт никому не нужное барахло, скупаемое с неизвестной целью» (IV: 156).

В позднейшем разговоре с Сергеем Рудаковым Мандельштам следующим образом излагал соображения, высказанные ему Бонч-Бруевичем: «Я, да и мои товарищи считаем вас второстепенным поэтом – не обижайтесь и на нас не сердитесь – другие и даром <свои архивы> дарят»[752].

В середине апреля 1934 года Мандельштамы приехали в Ленинград. В начале мая в помещении «Издательства писателей» Осип Эмильевич получил наконец возможность поквитаться с председателем позорного суда по «делу Саргиджана – Мандельштама» Алексеем Толстым. Елена Тагер записала со слов Валентина Стенича: «Мандельштам, увидев Толстого, пошел к нему с протянутой рукой; намерения его были так неясны, что Толстой даже не отстранился. Мандельштам, дотянувшись до него, шлепнул слегка, будто потрепал его, по щеке и произнес в своей патетической манере: “Я наказал палача, выдавшего ордер на избиение моей жены”»[753]. Вариант Федора Волькенштейна: «Мандельштам побледнел, а затем, отскочив и развернувшись, дал Толстому звонкую пощечину.

– Вот Вам за Ваш “товарищеский суд”, – пробормотал он.

Толстой схватил Мандельштама за руку.

– Что Вы делаете?! Разве Вы не понимаете, что я могу Вас у-ни-что-жить! – прошипел Толстой»[754].

К этому Волькенштейн прибавляет: «Я знал и заверяю читателя, что ни к аресту Мандельштама, ни к его дальнейшей судьбе Толстой не имел никакого отношения»[755]. Отметим в скобках, что в своей речи на Первом всесоюзном съезде советских писателей, «красный граф» высказался о Мандельштаме крайне негативно. Отметим также, что поступок Мандельштама широко обсуждался в литературных кругах. Из воспоминаний Екатерины Петровых: «…Поэт Перец Маркиш, узнав о пощечине, с видом предельного изумления поднял палец кверху со словами: “О! Еврей дал пощечину графу!!!”»[756].

Показательно, что по поводу этого громкого происшествия Президиум Ленинградского оргкомитета ССП счел нужным 27 апреля 1934 года отправить Толстому специальное письмо: «Мы не сомневаемся в том, что хулиганская выходка Мандельштама встретит самое резкое осуждение со стороны всей советской писательской общественности. Вместе с тем мы с большим удовлетворением отмечаем ту исключительную выдержку и твердость, которую Вы проявили в этом инциденте. Только так и мог реагировать подлинный советский писатель на истерическую выходку человека, в котором до сих пор еще живы традиции худшей части дореволюционной писательской среды»[757].

Есть основания предполагать, что в Ленинград Мандельштам ездил специально для того, чтобы наказать Толстого: совершив возмездие, он, сопровождаемый Надеждой Яковлевной, вернулся в Москву. Опасаясь гнева советского графа, он вместе с женой посетил Бухарина и рассказал ему о случившемся.

К себе в гости поэту удалось зазвать Ахматову[758]. Из мемуаров Анны Андреевны: «…Я после града телеграмм и телефонных звонков приехала к Мандельштамам из Ленинграда (где незадолго до этого произошло его столкновение с Толстым)»[759].

В ночь с 13 на 14 мая 1934 года (по данным НКВД – в ночь с 16 на 17 мая) Осип Эмильевич Мандельштам был арестован.

Глава пятая

Последние годы (1934–1938)

1

«Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. За стеной у Кирсанова играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел “Волка” <– стихотворение “За гремучую доблесть грядущих веков…”> и показал О.Э. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в семь утра. Было совсем светло»[760].

Из «Воспоминаний» Надежды Яковлевны: «Всего их было пятеро – трое агентов и двое понятых <…>. Старший из агентов занялся сундучком с архивом, а двое других – обыском <…>. Наступило утро четырнадцатого мая. Все гости, званые и незваные, ушли. Незваные увели с собой <во внутреннюю тюрьму на Лубянке> хозяина дома. Мы остались с глазу на глаз с Анной Андреевной, вдвоем в пустой квартире, хранившей следы ночного дебоша. Кажется, мы просто сидели друг против друга и молчали»[761].

Из протокола обыска-ареста О.Э. Мандельштама: изъяты «письма, записки с телефонами и адресами и рукописи на отдельных листах в количестве 48 /сорок восемь/ листов.

Обыск производил<и> комиссары Оперода Герасимов, Вепринцев, Забловский»[762]. Санкция на обыск и арест Мандельштама была выдана заместителем председателя ОГПУ Яковом Аграновым. С собой поэт взял, согласно тюремной квитанции, «восемь шт<ук> воротничков, мыльницу, щеточку, семь шт<ук> разных книг» и деньги – 30 рублей[763].

Утром Надежда Яковлевна поехала к своему брату Евгению. Анна Андреевна – хлопотать за Мандельштама – к Борису Пастернаку, а затем – к секретарю Президиума ЦИК Авелю Енукидзе и к писательнице Лидии Сейфуллиной. Пастернак, узнав об аресте, в свою очередь, обратился за помощью к Демьяну Бедному и Бухарину. Просил за Мандельштама и поэт-символист, посол независимой Литвы в СССР Юргис Балтрушайтис. «Хлопоты и шумок, поднятый вокруг первого ареста О. М., сыграли, очевидно, какую-то роль, потому что дело обернулось не по трафарету. Так, по крайней мере, думает Анна Андреевна»[764]. «Этим мы ускорили и, вероятно, смягчили развязку»[765].

А в это время бывший человек Сергей Городецкий говорил о Мандельштаме, выступая на московском поэтическом совещании: «…Он заблудился между объектами и субъектами, он видит центр в самом себе и таким образом возвращается к предпосылкам семантизма»[766].

Дело Мандельштама было поручено вести оперуполномоченному 4-го отделения СПО ОГПУ Николаю Христофоровичу Шиварову – в прошлом болгарскому коммунисту-подпольщику, близкому другу писателей Петра Павленко и Александра Фадеева, человеку «высокому и красивому, несмотря на небольшую лысину и туповатый короткий нос»[767]. Первый допрос состоялся 18 мая 1934 года.

Органически не созданный для того, чтобы играть роль заговорщика и противостоять грубому нажиму, Осип Эмильевич, судя по всему, сразу же взял курс на контакт со следствием. «…Представить себе О. М. в роли конспиратора совершенно невозможно – это был открытый человек, не способный ни на какие хитроумные ходы»[768]. Еще только заполняя предварительный протокол первого допроса, он признался в своей юношеской принадлежности к партии эсеров (и в 1934, и в 1938 годах членство в этой партии было вменено Мандельштаму в вину). Из протокола первого мандельштамовского допроса следует, что текст стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…» он также вызвался воспроизвести сам. Однако при тюремном свидании с женой Осип Эмильевич сообщил ей, что «у следователя <предварительно> были стихи, они попали к нему в первом варианте со словом “мужикоборец” в четвертой строке: “только слышно кремлевского горца – душегубца и мужикоборца”»: «…Следователь вынул из папки листок, дал описание стихов о Сталине и зачитал ряд строк. О. М. признал авторство»[769].

Так или иначе, но уже на первом допросе Мандельштам назвал имена семерых слушателей своей антисталинской эпиграммы (А. Мандельштама, Е. Хазина, Э. Герштейн, А. Ахматову, Л. Гумилева, Д. Бродского, Б. Кузина). Имя переводчика Давида Григорьевича Бродского он затем вычеркнул, приписав, что указал его ошибочно. На следующем допросе, который состоялся 19 мая, были названы еще два слушателя: Мария Петровых и Владимир Нарбут. Нельзя не обратить внимания на то обстоятельство, что целый ряд имен Мандельштам от Шиварова скрыл. Вряд ли это было просто ошибкой памяти: трудно поверить, например, что поэт забыл о том, как он читал стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…» Борису Пастернаку (Выслушав стихотворение, Пастернак сказал: «То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу Вас не читать их никому другому»[770].)

Условия содержания Мандельштама на Лубянке были рассчитаны на психологическое воздействие: свет в камере не выключался ни днем, ни ночью – в результате Мандельштам заработал воспаление век; в соседи к поэту определили «наседку» – человека из НКВД, который изматывал Осипа Эмильевича бесконечными разговорами и запугивал сообщениями об аресте родных. Из мемуаров Эммы Герштейн: «Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивительной откровенностью:

– Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: “Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?” Я поднял голову. Это был Павленко»[771].

В приступе отчаяния поэт попробовал вскрыть себе вены лезвием, извлеченным из ботинка. Однако попытка самоубийства была пресечена тюремщиками.

На третий, последний допрос автор стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…» был вызван 25 мая.

27 или 28 мая следствие было закончено. Мандельштама ждал неожиданно мягкий приговор: трехлетняя ссылка на поселение в город Чердынь Свердловской области. Более того, Надежде Яковлевне было разрешено сопровождать мужа. Из «Мемуаров» Эммы Герштейн: «Мы сидели в Нащокинском и ждали возвращения Нади <с Лубянки>. Она пришла потрясенная, растерзанная:

– Это стихи. “О Сталине”, “Квартира” и крымское (“Холодная весна…”)»[772]. «Все было кончено, – вспоминала Анна Андреевна. – <Соседка по дому, жена фельетониста Виктора Ардова> Нина Ольшевская пошла собирать деньги на отъезд. Давали много. Елена Сергеевна Булгакова заплакала и сунула мне в руку все содержимое сумочки»[773].

В Чердынь ехали через Свердловск; в Соликамске пересели на пароход и дальше плыли по Каме, Вишере, Колве. Это тягостное путешествие Мандельштам год спустя вспоминал в фотографически точном стихотворении:

  • Как на Каме-реке глазу тёмно, когда
  • На дубовых коленях стоят города.
  • В паутину рядясь, борода к бороде,
  • Жгучий ельник бежит, молодея в воде.
  • Упиралась вода в сто четыре весла –
  • Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.
  • Там я плыл по реке с занавеской в окне,
  • С занавеской в окне, с головою в огне.
  • А со мною жена – пять ночей не спала,
  • Пять ночей не спала, трех конвойных везла.

В Чердынь прибыли в начале июня 1934 года. Мандельштамовская голова действительно была «в огне»: поэт бредил наяву, мучительно боялся расстрела. Чтобы избежать казни, он в первое же раннее утро по прибытии в Чердынь попробовал покончить с собой. Напуганная Надежда Яковлевна телеграфировала в Москву своей матери: «Ося болен травмопсихозом вчера выбросился окна второго этажа отделался вывихом плеча сегодня бред затихает врачи акушер девочка терапевт возможен перевоз Пермь психиатрическую считаю нежелательным опасность новой травмы провинциальной больнице Надя»[774]. Телеграммы сходного содержания были отправлены Николаю Ивановичу Бухарину и Александру Эмильевичу Мандельштаму. Впоследствии оказалось, что при прыжке из окна тюремной больницы Мандельштам сломал руку.

6 июня Александр Эмильевич обратился в ОГПУ с просьбой перевести брата куда-нибудь «вне больничной обстановки близ Москвы, Ленинграда или Свердловска»[775].

10 июня в деле Мандельштама случилось новое чудо: приговор был пересмотрен. 14 июня в Чердынь пришла официальная телеграмма о трехлетней административной высылке поэта из столицы с лишением по истечении этого срока права проживать в Москве, Ленинграде и еще десяти городах СССР. Вскоре Мандельштамов вызвали в чердынскую комендатуру для выбора нового города ссылки. Из «Воспоминаний» Надежды Яковлевны: «Провинции мы не знали, знакомых у нас не было нигде, кроме двенадцати запрещенных городов, да еще окраин, которые тоже находились под запретом. Вдруг О. М. вспомнил, что <приятель Б.С. Кузина> биолог Леонов из ташкентского университета хвалил Воронеж, откуда был родом. Отец Леонова был там тюремным врачом. “Кто знает, может, еще понадобится тюремный врач”, – сказал О. М., и мы остановились на Воронеже. Комендант выписал бумаги»[776]. Напомним: еще в «Четвертой прозе» Мандельштам насмешливо свидетельствовал, что «люди из Харькова и из Воронежа» принимали его «за своего» (III: 170).

Почему приговор по делу Осипа Мандельштама оказался «вегетариански» мягким? Почему Чердынь позволили поменять на другой город? Обо всем этом остается только догадываться. Ясно одно: на определенном, причем достаточно раннем этапе в ход следствия вмешался лично «кремлевский горец». «Изолировать, но сохранить», – вот приказ, который он, по слухам, отдал разработчикам дела Мандельштама. Обострил внимание вождя к делу поэта Николай Бухарин. Под воздействием телеграмм Надежды Яковлевны и визита Бориса Пастернака он отправил Сталину большое письмо, где Мандельштаму был целиком посвящен пункт третий: «О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей предмет в связи с тем, что он подрался (!) с А<лексеем> Толстым, которому нанес “символический удар” за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ничего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от жены М<андельштама>, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д. Моя оценка О. Мандельштама: он – первоклассный поэт, но абсолютно несовременен; он, безусловно, не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т. д. Т<ак> к<ак> ко мне все время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он “наблудил”, то я решил тебе написать и об этом <…>. P. S. О Мандельштаме пишу еще раз (на об<ороте>), потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М<андельштама> и никто ничего не знает»[777].

На это письмо Сталин наложил такую резолюцию: «Кто дал им право арестовывать Мандельштама? Безобразие…»[778]. Особенно здесь умиляет это сталинское «им». Впрочем, по предположению Л.С. Флейшмана, Сталин мог еще ничего не знать о крамольных мандельштамовских стихах[779].

Может быть, смягчая участь поэта, вождь стремился отвлечь внимание литераторов от дела Мандельштама. Или же, напротив, отцу народов захотелось разыграть перед литературной общественностью – особенно накануне писательского съезда, вести который было поручено Бухарину, – и перед самим Мандельштамом роль просвещенного властителя, снизошедшего до милости к зарвавшемуся подданному. Возможно, бывшего экспроприатора и бандита поразила неожиданная смелость интеллигента Мандельштама. И, наконец, самая фантастическая версия: может быть, Сталину даже польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно на фоне жалких «тонкошеих вождей»?

Правомерность первой и второй догадки как будто подтверждается вошедшим в легенду звонком вождя Борису Пастернаку: уличая своего собеседника в нерешительности, Сталин косвенно «ставил ему в пример» отважного Мандельштама. Хроника этого телефонного разговора такова. 13 июня 1934 года в коммунальной квартире Пастернаков раздался звонок. Сталин начал с того, что заверил поэта: дело Мандельштама пересматривается и с ним все будет хорошо. Затем он спросил Пастернака, почему тот не хлопотал о Мандельштаме, почему не обратился в писательские организации или лично к нему, Сталину. «Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг поэт арестован».

Пастернак ответил: «Писательские организации не занимаются такими делами с 27-го года, а если бы я не хлопотал, Вы бы ничего не узнали». На это Сталин прямо спросил: «Но ведь он Ваш друг?» Пастернак попытался уточнить характер отношений между ним и Мандельштамом, сказав, что поэты, как женщины, ревнуют друг друга. «Но ведь он же мастер, мастер!» – Сталин воспользовался клишированной в советской печати характеристикой Мандельштама. Что, понятно, не могло не раздражить Пастернака. «Да не в этом дело, – отмахнулся он. – Да что мы всё о Мандельштаме да о Мандельштаме, я давно хотел с Вами встретиться и поговорить серьезно». – «О чем?» – «О жизни и смерти». Предложенная тема разговора в свою очередь не особенно увлекла Сталина. Вместо ответа Пастернаку он бросил трубку[780].

«Даже если Сталину не приходило в голову узурпировать функции агента ОГПУ, – анализирует сталинскую тактику Л.С. Флейшман, – он вряд ли отказал бы себе в удовольствии психологической игры на полюсах: знак высочайшего внимания к поэту – и потенциальные угрозы, связанные с этой милостью. То, что перед “допросом” <Пастернака> не стояли непосредственно-практические цели, не отменяло его “превентивного”, полицейски-провокационного налета»[781].

2

На новое место ссылки Мандельштамы ехали через Москву (не это ли обстоятельство послужило дополнительным стимулом для выбора места ссылки?). До Воронежа добрались 25 июня 1934 года.

Поначалу устроились в гостинице «Центральная». «Номера нам не дали, но отвели койки в мужской и женской комнате. Жили мы на разных этажах, и я все бегала по лестнице, потому что беспокоилась, как чувствует себя О. М.»[782]. Однако беспокоиться в скором времени пришлось за саму Надежду Яковлевну: осмотревший Осипа Эмильевича психиатр следов травматического психоза у него уже не обнаружил, а вот жена Мандельштама, измотанная переживаниями последних месяцев, заболела тифом и была доставлена в воронежскую инфекционную больницу, где пролежала несколько недель. В конце августа она переболела также дизентерией (31 октября 1934 года в приступе отчаяния Надежда Яковлевна напишет Мариэтте Шагинян: «По-моему, пора кончать. Я верю, что уже конец. Быть может, это последствие тифа и дизентерии, но у меня больше нет сил, и я не верю, что мы вытянем»[783]).

А пока на летнее время Мандельштамы сняли застекленную террасу в привокзальном поселке. Началось врастание Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны в воронежскую жизнь.

«Он был всегда оживлен, выступал со своими стихами охотно, когда его об этом просили. Но в общем жизнь его в Воронеже проходила незаметно, безо всяких стремлений выдавать себя за известную и, более того, сенсационную личность», – вспоминал местный литератор В. Пименов[784].

В сентябре 1934 года Мандельштам обратился к председателю правления Воронежского областного отделения ССП Александру Владимировичу Шверу с просьбой дать ему возможность участвовать в работе местной писательской организации. Аналогичное прошение в Культпроп ЦК ВКП(б) направил Борис Пастернак. 20 ноября заместитель заведующего отделом культуры и пропаганды ленинизма ЦК ВКП(б) П. Юдин писал заведующему аналогичным отделом обкома ВКП(б) Центрально-Черноземной области М. Генкину: «Мандельштама <следует> постепенно вовлекать в писательскую работу, и использовать его по мере возможности как культурную силу, и дать возможность заработать»[785].

Тогдашний заместитель председателя правления Воронежского отделения ССП Ольга Кретова докладывала М. Генкину о настроениях ссыльного поэта: «В беседе с писателями-коммунистами, членами правления, Мандельштам рассказывал о своей огромной жажде принять и осмыслить советскую действительность, просил помочь ему бывать на заводах и в колхозах, вести работу с молодыми писателями. Правление Союза пригласило Мандельштама участвовать в поездке на открытие первого совхозного театра в Воробьевском районе Воронежской области. Знакомство с совхозом, с ростом культурного уровня сельскохозяйственного пролетариата произвело на поэта огромное впечатление.

Редакция областного литературного художественного журнала “Подъем” предоставила Мандельштаму возможность вести платную консультацию <…>. <Мандельштам> предполагает начать работу над книгой о старом и новом Воронеже»[786].

В середине октября 1934 года Мандельштамы сняли комнату у агронома Евгения Петровича Вдовина. Дом находился в глубокой низине.

В феврале 1935 года в редакции газеты «Коммуна» поэта вынудили выступить с докладом об акмеизме «с целью выявления отношения Мандельштама к своему прошлому» (формулировка секретаря партгруппы Воронежского ССП Стефана Стойчева)[787]. «В своем выступлении Мандельштам показал, – продолжает Стойчев, – что он ничему не научился, что он кем был, тем и остался»[788]. Именно в этом докладе автор «Камня» определил акмеизм как «тоску по мировой культуре» и заявил, что он не отрекается «ни от живых, ни от мертвых». Вместе с тем Мандельштам «говорил, что <сам он> отошел от акмеизма» (свидетельство воронежского писателя М. Булавина)[789].

В конце марта 1935 года Надежда Яковлевна почти на месяц уехала в Москву. 30 марта в Воронеж прибыл филолог-формалист, тыняновский выученик Сергей Борисович Рудаков (1909–1944)[790]. Его, как дворянского, да еще и офицерского сына, выслали из Ленинграда после убийства С.М. Кирова. Осипа Эмильевича Рудаков разыскал уже на третий день после своего приезда в Воронеж.

«Высокий, с огромными темными глазами, несколько крупными чертами лица: резко очерченный рот, черные брови с изломом, длинные ресницы и какие-то особенные тени у глаз, – он был очень красив» (Из воспоминаний Натальи Штемпель)[791]. При Мандельштамах Рудаков почти мгновенно занял место темпераментного собеседника, придирчивого оценщика старых и новых стихов, заботливого опекуна. Когда он сам внезапно заболел скарлатиной, роли переменились. «Полтора дня я пролежал у М<андельштамов>, – докладывал Рудаков в письме к жене. – Они были изумительно заботливы»[792].

Рудакову, задумавшему написать большую книгу о Мандельштаме, Надежда Яковлевна передала на хранение часть архива поэта. В письме к Борису Кузину от 11 июля 1942 года она назвала Сергея Борисовича «самым дорогим мне человеком»[793]. Эти слова перекликаются с оценкой Осипа Эмильевича из записки к Рудакову от 10 декабря 1935 года: «Вы самый большой молодец на свете» (IV: 161).

И только четверть века спустя исследователям стали доступны многочисленные воронежские письма Сергея Рудакова к жене, из которых вдруг выяснилось, что этот молодой и безмерно честолюбивый филолог и непризнанный стихотворец, любя Осипа Эмильевича и терпя Надежду Яковлевну, испытывал при общении с поэтом страшные муки болезненного, уязвленного самолюбия. Во-первых, Мандельштам не признал рудаковских стихов. Во-вторых, Мандельштам якобы принижал роль Рудакова в создании собственных произведений. Так, Сергей Борисович досадливо писал жене о совместной работе с Мандельштамом над стихотворением «Ариост»: «Лика, честное слово, план (количество строф и строк в них, тематика строф, созданная по полустрочным обрывкам) – мой. Вся композиция – лицо вещи – и она прекрасна, стройна <…>. Оська смущен и… старается делать вид, что я “только помогал”. Это стало так обидно, что я чуть не плюнул и собрался все бросить и уйти. Какая-то ослиная тупость, страх за свою славу»[794]. «…Дикая потребность – выслушать меня, руководиться мною»[795] – так Рудаков изображает отношение к себе Мандельштама в письме к жене от 8 января 1936 года.

Еще больше покоробило и отвратило от покойного Рудакова Анну Андреевну и Надежду Яковлевну то обстоятельство, что о Мандельштаме он с несколько наигранным цинизмом в своих письмах зачастую рассуждал как «о <под>опытном кролике или собаке Павлова», а о себе как об «академике» (из письма от 9 июня 1935 года)[796]. Или даже как о чучельнике (в письме от 25 октября 1935 года: «Сейчас занимался “шуточными” <стихами Мандельштама> – скоро допотрошу психа»)[797].

Справедливости ради нужно отметить, что в этих же письмах Рудаков посвятил Мандельштаму и другие, глубоко прочувствованные строки: «Близость М<андельштама> столько дает, что сейчас не учесть всего. Это то же, что жить рядом с живым Вергилием или Пушкиным на худой конец (какой-нибудь Баратынский уже мало)» (из письма от 17 апреля 1935 года)[798]. И еще: «Пусть он сто раз псих. Кто не может его вынести – только слаб. А кто может – с тем стоит разговаривать. Меня-то он изводил достаточно, а как бы был я к чертям годен, если бы из-за этого только перекис» (из письма от 13 января 1936 года)[799].

Как и в случае с Борисом Кузиным, появление Сергея Рудакова «разбудило» Мандельштама: начало апреля 1935 года ознаменовало собой новый период в мандельштамовском творчестве – период воронежских стихов.

«17, 18, 19, 20 <апреля> – дико работает М<андельштам>, – рассказывал Рудаков жене. – Я такого не видел в жизни. Результаты увидишь <…>. На расстоянии это неизмеримо и нерассказуемо. Я стою перед работающим механизмом (может быть, организмом – это то же) поэзии. Вижу то же, что в себе, – только в руках гения, который будет значить больше, чем можно понять сейчас. Больше нет человека – есть Микель Анджело <…>. Для 4 строк – произносится 400. Это совершенно буквально. Он ничего не видит. Не помнит своих стихов. Повторяется, и сам, отделяя повторения, пишет новое. Бесится на мои стихи»[800]. Так рождались те мандельштамовские стихотворения, которые он сам считал своими вершинными достижениями в поэзии. «М<андельштам> говорил, – фиксирует Рудаков, – что его всю жизнь заставляли писать “готовые” вещи (монументальные), а Воронеж принес, может быть впервые, открытую новизну и прямоту»[801].

Когда-то, в акмеистической юности, автору «Камня» ставил голос Вячеслав Иванов, а затем – Гумилев со товарищи. Начиная с «Tristia», прежняя поэтика дала трещину. В Воронеже Мандельштам окончательно «отпустил себя» – стихи хлынули сплошным потоком, перебивая, варьируя, опровергая и перекрывая друг друга. «В работе одновременно находилось по несколько вещей, – вспоминала Надежда Яковлевна. – Он часто просил меня записать – и это была первая запись, по два-три стихотворения сразу, которые он в уме довел до конца. Остановить его я не могла: “Пойми, иначе я не успею”»[802]. «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен», – дивилась в своих воспоминаниях Ахматова[803].

Необходимо еще иметь в виду, что воронежские стихотворения Мандельштама 1935 года создавались в тот период жизни поэта, когда как минимум по двум причинам он с обостренным вниманием должен был вчитываться в советские газеты. Во-первых, пресса и радио оказались пусть не единственными, но зато уж точно главными источниками информации Мандельштама о событиях, творившихся в «большом мире», прежде всего в Москве и в Ленинграде[804]. Об этом с опорой на радиовпечатления очень выразительно рассказано в следующем мандельштамовском восьмистишии (апрель 1935 года):

  • Наушнички, наушники мои!
  • Попомню я воронежские ночки:
  • Недопитого голоса Аи
  • И в полночь с Красной площади гудочки..
  • Ну как метро? Молчи, в себе таи,
  • Не спрашивай, как набухают почки…
  • И вы, часов кремлевские бои, –
  • Язык пространства, сжатого до точки…

Во-вторых, в промежуток с апреля по июль, в который и были написаны все мандельштамовские стихи 1935 года, поэта с особой силой переполняла «благодарность за жизнь»[805], не отнятую советским государством из-за написания крамольного стихотворения о Сталине «Мы живем, под собою не чуя страны…». «Никаких лишений нет и в помине <…>, – в конце июля 1935 года сообщал Мандельштам отцу из Воронежа. – Впервые за много лет я не чувствую себя отщепенцем, живу социально, и мне по-настоящему хорошо <…>. Хочу массу вещей видеть и теоретически работать, учиться… Совсем как и ты… Мы с тобой молодые. Нам бы в вуз поступить…» (IV: 160).

Соответственно, в это время создаются те самые мандельштамовские вещи, которые М.Л. Гаспаров определяет как «стихи о приятии действительности»[806], а воронежский друг Мандельштама С.Б. Рудаков в письме к жене от 24 мая 1935 года – как «открыт<ые> политически<е> стих<и>»[807]. Понятно, что материал для таких стихов Мандельштам, мысливший как никогда масштабно, должен был черпать в первую очередь именно из газетных и радиоисточников.

При этом мы отнюдь не считаем газетные заметки и радиопередачи единственными объясняющими источниками воронежских вещей Мандельштама. Почерпнутая из них информация сложно переплелась в стихах поэта с литературными и иными подтекстами. Тем не менее при дальнейшем разговоре о стихах Мандельштама воронежского периода мы будем часто сопоставлять их с соответствующими материалами советской прессы.

Одним из первых воронежских стихотворений стало то, где описывается тоскливое житье Мандельштамов у Вдовина, вечно недовольного своими «скучными» постояльцами:

  • Я живу на важных огородах.
  • Ванька-ключник мог бы здесь гулять.
  • Ветер служит даром на заводах,
  • И далеко убегает гать.
  • Чернопахотная ночь степных закраин
  • В мелкобисерных иззябла огоньках.
  • За стеной обиженный хозяин
  • Ходит-бродит в русских сапогах.
  • И богато искривилась половица –
  • Этой палубы гробовая доска.
  • У чужих людей мне плохо спится,
  • И своя-то жизнь мне не близка.

От Вдовина Мандельштам съехал 21 апреля 1935 года. 22 апреля вернулась из Москвы Надежда Яковлевна, пересказавшая Осипу Эмильевичу телефонный разговор Сталина с Пастернаком. «О. М. выслушав подробный отчет, остался вполне доволен Пастернаком, особенно его фразой о писательских организациях, которые “этим не занимаются с 27 года…”. “Дал точную справку”, – смеялся он»[808]. В конце апреля Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна начали совместную работу над литературной композицией «Молодость Гёте», предназначавшейся для исполнения на местном радио. Материалом послужила автобиографическая книга Гёте «Поэзия и правда», некоторые ее фрагменты были приведены почти дословно. Н.Я. Мандельштам вспоминала, однако, что Осип Эмильевич отбирал для радиокомпозиции «эпизоды, характерные для биографии не только Гёте, но и вообще всякого поэта»[809].

В эпизоде третьем, например, Мандельштам рассказал о сценическом дебюте юного Гёте в окружении своих товарищей: «Переодетый и чувствующий себя <рыцарем> Танкредом, я вышел на сцену и прочел несколько напыщенных стихов.

Никто из актеров не вышел. Никто мне не ответил. Зрители хохотали. Тогда, позабыв о рыцарских страстях и поединках, я перешел к библейской сказке про тщедушного царя Давида и силача Голиафа, который вызвал его на бой.

Дети обрадовались знакомой пьесе и выбежали играть со мной.

Спектакль был спасен» (III: 286–287).

Вряд ли стоит доказывать, что сюжет о «тщедушном» Давиде и «силаче» Голиафе был актуален для самого Мандельштама («маленьким Давидом» в одном из писем 1937 года поэт назовет и Надежду Яковлевну) (IV: 189). Кроме «Поэзии и правды» источником этого эпизода, вероятно, послужил знаменитый фильм Чаплина «Пилигрим» (1923), где, в частности, рассказывается о том, как переодетый проповедником бродяжка, плохо знющий библейские тексты, спасается от «провала» во время проповеди, мимикой и жестами изображая перед слушателями битву маленького Давида с великаном Голиафом. О Чаплине Мандельштам с нежностью упоминал в своем воронежском стихотворении 1937 года «Я молю, как жалости и милости…»:

  • А теперь в Париже, в Шартре, в Арле
  • Государит добрый Чаплин Чарли.

В апреле и мае 1935 года Мандельштам работал над одним из тех стихотворений, которые должны были торжественно и громогласно объявить городу и миру о новой политической позиции поэта:

  • Ты должен мной повелевать,
  • А я обязан быть послушным.
  • На честь, на имя наплевать –
  • Я рос больным и стал тщедушным.
  • Так пробуй выдуманный метод
  • Напропалую, напрямик:
  • Я – беспартийный большевик,
  • Как все друзья, как недруг этот.

Два авторитетных исследователя в одном издании предлагают взаимоисключающие трактовки этого восьмистишия. Сначала М.Л. Гаспаров в предисловии к «Полному собранию стихотворений» Мандельштама пишет, что строки «Ты должен мной повелевать, / А я обязан быть послушным» «получают разработку» в просоветских мандельштамовских «Стансах» (май – июнь 1935 года)[810]. Затем А.Г. Мец в комментарии к тому же стихотворению замечает: «По жанру» оно «близко эпиграмме» на Сталина[811].

Ясность в этот заочный неакцентированный спор, как кажется, вносит соотнесение двух финальных строк мандельштамовского стихотворения с тостом И.В. Сталина, прозвучавшим на встрече участников первомайского парада с членами ЦК и правительством Советского Союза в зале Большого дворца в Кремле 2 мая 1935 года. Сталинский тост цитирует в своем «известинском» отчете Николай Бухарин, а Мандельштам в разбираемом стихотворении к этому тосту отсылает читателя. На встрече в Кремле вождь народов поднял бокал «<з>а всех большевиков: партийных и непартийных. Да. И непартийных. Партийных меньшинство. Непартийных большинство. Но разве среди непартийных нет настоящих большевиков? Большевик – это тот, кто предан до конца делу пролетарской революции. Таких много среди непартийных. Они или не успели вступить в ряды партии. Или они так высоко ценят партию, видят в ней такую святыню, что хотят подготовиться еще и еще к вступлению в партийные ряды. Часто такие люди, такие товарищи, такие бойцы стоят даже выше многих и многих членов партии. Они верны ей до гроба»[812].

Назвавшись «беспартийным большевиком», Мандельштам не просто приложил к себе характеристику, которую дал «непартийным большевикам» Сталин: в первой строфе своего стихотворения поэт адресовался к рабочему классу; цитата из сталинского тоста во второй строфе превращает весь текст в обращение персонально к вождю. Почти не рискуя ошибиться, можно предположить, что восьмистишие «Ты должен мной повелевать…» относится к тем мандельштамовским вещам, о которых он запрашивал Надежду Яковлевну 26 декабря 1935 года: «…Постарайся узнать, как отвечает Союз, т. е. Ц. К. партии, на мои стихи» (IV: 163). «Разрыва с партией большевиков у меня быть не может при любом ответе, при молчании даже, даже при ухудшении ситуации. Никакой обиды. Никакого брюзжания. Партия не нянька и не доктор», – писал Мандельштам ей же 3 января 1936 года (IV: 170).

Тем не менее отражающий особенности мироощущения поэта невнятный перевод на язык поэзии внятного языка советской газеты превращает стихотворение «Ты должен мной повелевать…» и многие другие стихотворения позднего Мандельштама в не вполне однозначные, полные темнот и идеологических оттенков. Как читатель должен понимать такие, например, строки: «На честь, на имя наплевать», «Так пробуй выдуманный метод»… И о каком «недруге» идет речь в предпоследней строке стихотворения?

Использование газетного материала позволяет уловить важные смысловые обертоны еще одного биографического мандельштамовского стихотворения, написанного в мае 1935 года:

  • Тянули жилы, жили-были,
  • Не жили, не были нигде.
  • Бетховен и Воронеж – или
  • Один или другой – злодей.
  • На базе мелких отношений
  • Производили глухоту
  • Семидесяти стульев тени
  • На первомайском холоду.
  • В театре публики лежало
  • Не больше трех карандашей,
  • И дирижер, стараясь мало,
  • Казался чертом средь людей.

Комментируя это стихотворение, А.Г. Мец отмечает, что его «<с>южет связан, возможно, с концертом в “летнем” театре в Первомайском саду в Воронеже»[813]. Действительно, в воронежской «Коммуне» от 28 апреля 1935 года находим следующий анонс: «Первомайский театр. 30 апреля днем, 1 и 2 мая вечером. Концерты симфонич<еского> оркестра Облрадиокомитета под управлением дирижера А.В. Дементьева. В концертах принимают участие: 30 апреля – артист Облрадиокомитета Н.И. Колесник (тенор) и А.И. Цирюльникова (меццо-сопрано). 1 мая – солист ГАБТа СССР Садомов (бас)[814]. 2 мая – скрипач Мирон Полянин (Ленингр<ад>) и солист ГАБТа СССР Садомов (бас). Начало: – днем, в 11 час<ов>, вечер – в 21 час»[815].

Однако у неудачного, судя по мандельштамовскому описанию, провинциального концерта имелся столичный фон, который превращал недостаточное рвение воронежского дирижера Дементьева в уже совсем недопустимое и почти преступное. В «Известиях» как раз от 1 мая 1935 года была напечатана большая статья видного музыковеда И.И. Соллертинского «Бетховен и советская культура», в которой творчество великого композитора определялось как ценнейшее достояние победившего рабочего класса, требующее к себе бережного и трепетного отношения: «Единственным законным наследником величайших культурных ценностей прошлого столетия становится пролетариат. Он сумел отвоевать Бетховена у капиталистического мира, он сумел насытить свои массовые празднества, дни побед великой социалистической стройки ликующими звуками бетховенской музыки. Он сумеет и воспитать композиторов, которые, творчески овладевая лучшими принципами героического искусства Бетховена, создадут своих симфонических Чапаевых»[816]. Важную деталь, подтверждающую этот тезис Соллертинского, Мандельштам мог найти в первомайском отчете «Правды» за 1935 год: «Без конца и без края льется человеческая река. Как чудесно поют нынче над ней трубы. Оркестры завода им. Сталина, завода им. Кирова, Станкостроя, красной “Трехгорки” пришли сегодня с Бетховеном и Вагнером, с Прокофьевым и Верди»[817].

Остается добавить, что главный дирижер воронежского симфонического оркестра Александр Васильевич Дементьев считался специалистом по Бетховену и в сезоне 1935 года трижды исполнял со своим оркестром 9-ю симфонию композитора. «Бетховена, создавшего непревзойденные образцы драматической музыки, отличающейся необыкновенным богатством и в то же время простотой своих мелодий, Бетховена, воспевшего человеческий разум и героизм, любят народные массы, – со слов Дементьева записал корреспондент “Коммуны” в номере от 20 декабря 1936 года. – Цикл из его произведений, осуществленный на протяжении прошлого сезона, пользовался большим успехом у наших слушателей, и сейчас каждое из его творений неизменно встречает теплый прием»[818].

8 мая 1935 года Надежда Яковлевна вновь уехала в Москву. В конце мая Осип Эмильевич получил наконец трехмесячную прописку и паспорт, отобранный при аресте.

24 мая 1935 года Мандельштам завершил работу над стихотворением «Еще мы жизнью полны в высшей мере…»:

  • Еще мы жизнью полны в высшей мере,
  • Еще гуляют в городах Союза
  • Из мотыльковых, лапчатых материй
  • Китайчатые платьица и блузы.
  • Еще машинка номер первый едко
  • Каштановые собирает взятки,
  • И падают на чистую салфетку
  • Разумные густеющие прядки.
  • Еще стрижей довольно и касаток,
  • Еще комета нас не очумила,
  • И пишут звездоносно и хвостато
  • Толковые, лиловые чернила.

А.Г. Мец следующим образом откомментировал мандельштамовский текст: «Поводом к ст<ихотворе>нию послужило постановление ЦИК и СНК СССР о привлечении несовершеннолетних, начиная с 12-летнего возраста, к уголовному суду с применением всех мер уголовного наказания, принятое 7 апр<еля> 1935 года. На это и дан намек в словах “высшей мере”» (в советском законодательстве тех лет расстрел квалифицировался как «высшая мера социальной защиты», в обиходе «высшая мера наказания» или просто «высшая мера»)[819].

Это, безусловно, верно, но важно еще отметить, что страшный мандельштамовский намек вживлен в праздничные декорации. День 24 мая 1935 года, хотя и пришелся на пятницу, был объявлен всесоюзным выходным, поскольку на него пришлось десятилетие «Комсомольской правды». Выходной ознаменовался массовыми гуляньями, упомянутыми в стихотворении Мандельштама. Процитируем информацию из рубрики «Сегодня, в выходной день» из столичной «Правды» от 24 мая 1935 года: «В парке культуры и отдыха им. Горького – большое гулянье, посвященное 10-летию газеты “Комсомольская правда”»[820] и анонс из рубрики «Завтра – выходной день» из воронежской «Коммуны» от 23 мая 1935 года: «Куда пойти? Сад пионеров и октябрят открыт с 10 час<ов>. Работают читальня, песнетека, игротека и физкультурные площадки. Вечером – большое гулянье. Играет оркестр духовой музыки»[821].

Праздничный контекст, в который мы поставили стихотворение «Еще мы жизнью полны в высшей мере…», позволяет предложить злободневное каламбурное объяснение также и для двух его последних строк («И пишут звездоносно и хвостато / Толковые, лиловые чернила»): в «Правде» от 24 мая 1935 года сообщается, что постановлением Центрального исполнительного комитета Союза ССР от 23 мая «<з>а выдающиеся заслуги в деле улучшения газеты “Комсомольская правда”» ее главный редактор В.М. Бубекин награжден орденом Красной Звезды[822].

3 июня Мандельштам написал сразу два стихотворения, навеянные памятью об Ольге Ваксель, – «На мертвых ресницах Исаакий замерз…» и «Возможна ли женщине мертвой хвала…»:

  • Возможна ли женщине мертвой хвала?
  • Она в отчужденьи и в силе,
  • Ее чужелюбая власть привела
  • К насильственной жаркой могиле…

Уехавшая с мужем, норвежским дипломатом, в Осло Ольга Александровна покончила с собой в 1932 году («И этот мир мне – страшная тюрьма, / За то, что я испепеленным сердцем, / Когда и как, не ведая сама, / Пошла за ненавистным иноверцем», – признавалась она в одном из предсмертных стихотворений). О гибели Ваксель Мандельштам узнал давно; воспоминания о ней в душе поэта возродила работа над «Молодостью Гёте». Из «Второй книги» Надежды Яковлевны: «Мы взяли в университетской библиотеке несколько немецких биографий Гёте. Рассматривая портреты женщин, Мандельштам вдруг заметил, что все они чем-то похожи на Ольгу Ваксель»[823].

В июне поэт написал еще одно, короткое стихотворение о запретной любви, содержащее отсылку к Гёте:

  • Римских ночей полновесные слитки,
  • Юношу Гёте манившее лоно –
  • Пусть я в ответе, но не в убытке:
  • Есть многодонная жизнь вне закона.

Надежда Яковлевна отмечает, что процитированное стихотворение связано с радиокомпозицией «Молодость Гёте»[824]. М.Л. Гаспаров это наблюдение развивает и конкретизирует: «В мае – июне 1935 г. О<сип> М<андельштам> работает над “Молодостью Гёте”, кончая ее размышлениями о дружбе Гёте с женщинами, о встрече с Миньоной (будущей героиней “Вильгельма Майстера” на пути в Италию) и, наконец, итальянским путешествием с любовными элегиями и эпиграммами. Отсюда – сентенциозное “Римских ночей полновесные слитки…”»[825].

На наш взгляд, в двух финальных строках четверостишия Мандельштама трактуется не только любовная тема, но и тема поэта, насильственно выкинутого из советской литературы и тем не менее продолжающего существовать в ней тайно и «многодонно».

Неслучайно в стихотворении возникает и топографическое указание на две страны, попавшие в 1935 году под власть нацистской идеологии: на мандельштамовские впечатления от чтения Гёте, по-видимому, наслоились его ощущения от знакомства с речью Николая Тихонова на Международном конгрессе защиты культуры в Париже.

Текст этой речи был напечатан в «Литературной газете» от 30 июня 1935 года. Сначала Тихонов декларативно заявил, что «<с>оветская поэзия прежде всего принесла в мир новую силу, новые голоса, новые жанры, новые слова»[826]. Потом Тихонов перечислил и кратко охарактеризовал творчество четырех самых видных на его взгляд советских поэтов: «Маяковский! Вот мастер советской оды, сатиры, буффонадного и комедийного стихового театра… Багрицкий! Вот стих пламенный и простой… Сложный мир психологических пространств представляет нам Борис Пастернак. Какое кипение стиха, стремительное и напряженное, какое искусство непрерывного дыхания[827], какая поэтическая и глубоко искренняя попытка увидеть, совместить в мире сразу множество пересекающихся поэтических движений… Если мы хотим контраста, возьмем стихи Демьяна Бедного…»[828]. Затем Тихонов неодобрительно высказался о поэтах Запада, в первую очередь о поэтах фашистских Италии и Германии. Заметим, что, как и в разбираемом четверостишии Мандельштама, метонимическими символами этих двух стран послужили в речи Тихонова Рим и Гёте: «Маринетти – поэт “гастрономической архитектуры” – превозносит в стихах искусство есть так, чтобы от удивительных блюд, ценных и причудливых, к итальянцам вернулся дух древнего Рима <…>. Увы, увы! Никакой Гёте не возвышается над серой пеленой казарменного тумана, окутавшего Германию <…>. Нет, Гёте не возвышается над Германией»[829].

О Мандельштаме Тихонов в своей речи, конечно, не вспомнил. Между тем старший поэт как раз летом 1935 года был озабочен составлением собственного перечня советских стихотворцев «не на вчера, не на сегодня, а навсегда»[830]. Вот мандельштамовский вариант списка, так же, как и тихоновский, состоящий из четырех имен: «Сказал фразу: “В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и П. Васильев”» (из письма С.Б. Рудакова к жене от 6 августа 1935 года)[831]. «Пусть меня замалчивают, но я все равно существую в составе советской поэзии», – приблизительно так можно перевести стихотворную мандельштамовскую реплику с поэтического языка на общеупотребительный.

Надежда Яковлевна вернулась из Москвы 14 июня. Рядом с Мандельштамом в ее отсутствие, кроме Рудакова, находился Яков Яковлевич Рогинский – всемирно известный антрополог, командированный в Воронеж Московским университетом. С Яковом Яковлевичем поэт увлеченно беседовал о Ламарке, Дарвине, французском ХVIII веке… Из воспоминаний Рогинского: «…Мы сидим на сквере с памятником <поэту Алексею> Кольцову. Мандельштам спрашивает: – Как вы думаете, а будет ли поставлен когда-нибудь памятник мне в Воронеже?»[832]. Этот полуиронический вопрос, травестирующий тему горациевского «Памятника», перекликается с коротким шуточным стихотворением Мандельштама, где очень точно описывается жилье поэта у Вдовина на 2-й Линейной улице:

  • Это какая улица?
  • Улица Мандельштама.
  • Что за фамилия чертова!
  • Как ее ни вывертывай,
  • Криво звучит, а не прямо.
  • Мало в нем было линейного,
  • Нрава он был не лилейного,
  • И потому эта улица
  • Или, верней, эта яма
  • Так и зовется по имени
  • Этого Мандельштама.
Апрель 1935[833]

У другого мандельштамовского приятеля – сосланного в Воронеж московского филолога Павла Калецкого – 19 июня 1935 года умерла жена. Объясняясь позднее с ответственным секретарем Ленинградского отделения ССП по поводу своих частых встреч с опальным Мандельштамом, Калецкий не без вызова писал: «…Он и его жена оказались единственными людьми, которые оказали мне большую и добрую человеческую поддержку во время болезни и при смерти моей жены, в то время как никто из моих воронежских коллег по ССП не счел нужным заинтересоваться моим положением, и за эту поддержку я Мандельштамам глубоко и искренне благодарен»[834].

27 июня 1935 года над Воронежем пронесся страшный ураган, лишивший жизни нескольких человек, причем «<о>собенной силы», согласно информации газеты «Коммуна», «достиг ураган на реке»[835]. Этим же числом датировано мандельштамовское стихотворение, которое, возможно, стало косвенной реакцией поэта на ураган:

  • Бежит волна – волной волне хребет ломая,
  • Кидаясь на луну в невольничьей тоске,
  • И янычарская пучина молодая,
  • Неусыпленная столица волновая,
  • Кривеет, мечется и роет ров в песке.
  • А через воздух сумрачно-хлопчатый
  • Неначатой стены мерещатся зубцы,
  • А с пенных лестниц падают солдаты
  • Султанов мнительных – разбрызганы, разъяты –
  • И яд разносят хладные скопцы[836].

А выстроить восточные декорации в стихотворении «Бежит волна – волной волне хребет ломая…» Мандельштама могло спровоцировать прочтение следующего фрагмента из статьи В. Ивинга «Бахчисарайский фонтан», помещенной в «Известиях» от 22 июня 1935 года в составе подборки «Успех ленинградского балета» (о московских гастролях Кировского театра): «<М.> Дудко <в партии Гирея> дает великолепную остро отточенную рыцарственную фигуру хана, представляя его блистательным воителем старого феодального Востока во вкусе вальтер-скоттовского султана Саладина. За острым сарацинским профилем Гирея словно мерещится глубокий золотой фон сказок 1001 ночи, душистые от полыни пески пустынь и зубцы крепостных стен Акры»[837] (сравним у Мандельштама: «Неначатой стены мерещатся зубцы»).

В течение лета 1935 года Мандельштам для заработка написал несколько рецензий на книги современных поэтов. В начале июля в гостях у Мандельштамов побывали артистки Камерного театра Христина Бояджиева и Наталья Эфрон. Из воспоминаний Христины Бояджиевой: «Осип Эмильевич обрадовался нашему появлению. Ему хочется угостить нас воронежским хлебным квасом. Взяв кувшин, он быстро выходит. Надежда Яковлевна печально рассказывает, что он стал очень нервным, рассеянным, бросает окурки прямо на ватное одеяло. “Вот видите ожоги” <…>. Осип Эмильевич скоро вернулся, угощал квасом и радовался, что он нам понравился. “Хотите, я прочту мое последнее стихотворение?”»[838]. И Мандельштам прочел актрисам о торжественных похоронах недавно погибших советских летчиков, пилотов самолета «Максим Горький»:

  • Не мучнистой бабочкою белой
  • В землю я заемный прах верну –
  • Я хочу, чтобы мыслящее тело
  • Превратилось в улицу, в страну:
  • Позвоночное, обугленное тело,
  • Сознающее свою длину…

22 июля Мандельштам вместе с женой по заданию газеты «Коммуна» съездил в Воробьевский район Воронежской области для подготовки очерка о совхозах. В декабре 1936 года он вспоминал об этой поездке так:

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Знание о близости границы видимого мира и о том, что в любой момент кажущееся случайным стечение обс...
«Право на новую жизнь» — новый роман автора. В книге описаны проблемы современных школьников. Главна...
Сборник стихов и загадок «Для больших и маленьких» будет интересен как и совсем маленьким читателям,...
В книге собраны заметки автора и фото из тех мест, где мне удалось побывать — Испания и Греция, Крит...
Суета всегда имеет смысл. Но только мы не всегда понимаем, какой. Об этом большой рассказ Владислава...
В сборник вошли мысли последних пяти лет. Многое накипело… Накипело не только у меня… Накипело у нар...