Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества Клепикова Елена
Теперь о нашем с Вами сотрудничестве. Я не очень уверен, что Вы в нем после этого скандала больно заинтересованы, а наоборот, не жалеете, что связался черт с младенцем, только в обратном порядке (черт, само собой, я).
…Еще раз: независимо как сложатся наши дальнейшие отношения, я благодарен случаю (дабы не злоупотреблять словом «судьба»), что познакомился с таким замечательным, своеобычным и талантливым человеком, как Вы. Я уж не говорю о том, что, несмотря на давление извне, Вы тончайшим образом почувствовали мой роман, рационально уловив в нем то, что у автора находилось в подсознанке. В последней главе, если Вы помните, я ссылаюсь на конан-дойловского профессора Мориарти: его исследование достигло таких высот чистой математики, что во всем научном мире не нашлось специалиста его рецензировать.
Я не сравниваю, но писал книгу по гамбургскому счету, без оглядки на читателя. И теперь, когда все так обидно сорвалось, я не сомневаюсь, что найду другого издателя, но не уверен, что мне повезет на такого же вдумчивого и проницательного читателя.
Ваш ВС
Владимир Соловьев – Ирине Богат, «Захаров»
Коли Вам так нравятся мои письма, Ира, то вот Вам к приезду (и с приездом!) еще одно письмецо с дополнительной информацией о «Запретной книге», как теперь называется «Post mortem».
Пока вы прохлаждались unter den Linden в Берлине, наш с Вами детеныш подрос, поменял имя и начал понемногу самораскручиваться, независимо от родаков. По его фрагментам в «Литературке» (и по питерскому скандалу с его запретом) им заинтересовались «Ad Marginem» и еще парочка издательств и просили прислать манускрипт. Это, конечно, не значит, что целая рукопись приведет их в неописуемый восторг, как пока что случилось только с Неониллой С-ной из Института соитологии, которая через меня пострадала. Точнее – могла пострадать, если бы я не раззвонил этот безобразный скандал urbi et orbi. Те, кто ей угрожал, теперь пытаются дать задний ход, дабы не пострадала их репутация на миру, и как бы снимают прежнее табу на книгу.
Собирают даже заседание питерского Пен-клуба под девизом: что угодно, только не скандал! Уже начался крутеж и обман – что книгу не зарубили, а только отложили, и просят меня не поднимать бузу. Театр абсурда, да? Или их страх перед обнародованием скандала больше страха перед самой книгой? И прав классик: и ныне смех страшит, и держит стыд в узде?..
Вы спрашивали меня, сделал ли я что-нибудь с книгой. Сейчас могу смело ответить: да. В приложении – а таковое, если Вы помните, составляет как бы документальный фундамент доку-, но не без художки романа и включает, в том числе, хорошо прозвучавший повсюду «Мой друг Джеймс Бонд» – добавил целую главу: о приключениях неизданной книги, куда вставил фрагментарно и нашу с Вами, Ира, переписку (с Вашего позволения). В самой книге менять уже ничего невозможно, да и поздо – ребенок вышел из утробы, можно сломать ручку-ножку, а то и шею свернуть. А главное – уже есть предыстория этой неизданной книги, скандал с ее запретом – именно ее и следует издавать. Или не издавать. Конечный продукт – с дополнительной главой о скандале вокруг, с моими легкими поправками и небольшой правкой по вопросам Неониллы из Соитологического института – приаттачу, как только (и если) Вы решите – и решитесь! – книгу издавать.
Однако теперь, Ира, в этой двойственной и нервозной ситуации вынужден Вас немного поторопить, чтобы в зависимости от Вашего ответа – вести себя с другими. Пока я, как девушка честная, ждущая жениха с прифронтовой зоны, выдержал натиск претендентов. Гипербола – в реале пока что пара-тройка, да и те предложили не руку, а только смотрины; а Соитологический институт, меняющий свое мнение ежедневно – не в счет: я им уже сообщил, что ищу другого издателя. Но сколько может девушка в расцвете физических сил ждать жениха? Да Вы и сами обещались принять решение, как только явитесь из Берлина в Москву deus ex machina. Привет Захарову и привет от Клепиковой.
Ваш Пенелопа (поневоле)
Неонилла С-на, Институт соитологиии – Владимиру Соловьеву
…В отношении СМИ. Как автору, Вам проще всего было сказать настырным журналистам короткую фразу, что у издательства изменились обстоятельства, и оно отложило или отказалось от издания книги, и все… В конце концов, существуют вещи, о которых не нужно рассказывать посторонним!.. Чем больше Вы будете рассказывать, как какие-то черные силы запугали издателя, что он отказался издать Вашу книгу, тем меньше у Вас останется шансов издать ее в России.
…То есть уже в стороне остается то, что Вы хороший писатель и Ваши произведения написаны отличным языком и, без сомнения, талантливо. Главное здесь – «не хотим связываться…», чтобы не попадать в неприятную ситуацию разборок. А основные проблемы и разборки возникли, например, у нас только по одной причине – мы «напоролись» на репутацию, созданную вокруг Вас, а также на Ваш стиль общения с людьми. Но я же не виновата в Ваших сложных отношениях с оставшимися здесь, в реальных или вымышленных обидах, которые были Вами им нанесены. Правда действительно убивает, но я в таком убийстве участвовать не хочу, даже если Вы трижды правы в своем вынесенном им приговоре…
Всех Вам благ. Неонилла.
Владимир Соловьев – Неонилле С-ной, Институт соитологии
Дорогая Неонилла!
Я получил Ваше крученое письмо, где все поставлено с ног на голову, и я – в роли козла отпущения… Сошлюсь на Шекспира в переводе Пастернака:
- Я не так
- Перед другими грешен, как другие
- Передо мной.
Токмо для восстановления истины, которую Ваше письмо искажает до неузнаваемости, я вынужден напомнить Вам, что Вы позвонили мне и сказали, что Вас грозят выкинуть на улицу, если Вы издадите мою книгу, и потому Вы отказываетесь от нее… Затем был звонок Штемлера из Вашей редакции с обещанием поговорить с другими членами Пен-клуба и проч. Что дурака валять – без издателя я остался не по Вашей, а уж тем более не по моей вине.
Вы, что, хотите представить меня вдовой, которая сама себя высекла? Зарубившим собственную книгу, когда уже был известен срок ее выпуска, готова обложка, корректура и проч? Неонилла, милая, Вы же умная, тонкая, талантливая женщина, с кем Вы играете в прятки? И когда я хотел предать гласности этот гнусно-анекдотический эпизод, то думал исключительно о Вас, а не о себе: дабы нейтрализовать угрозу Вашему институту, и Вы не оказались на улице. По крайней мере, такова была моя первая реакция.
…Простите, Неонилла, но я верю Неонилле первого письма и не верю Неонилле второго письма. Или существуют две Неониллы? Или одна похитила «айдентити» другой? Вас словно подменили. А считать, что все испортил автор, называть его книгу, которая Вам же понравилась, Вы схватили ее концептуальную суть и решили немедленно издать, вредоносным проектом – я бы не назвал это джентльменским поведением по отношению к автору, который в этой скандальной истории оказался главной жертвой. Чт меня огорчает с сиюминутной точки зрения, но не с вечной: предпочитаю быть преследуемым, а не преследователем… А чтоб от моих слов кто-нибудь взял да помер – ну и дали Вы маху, Неонилла! Гвозди бы делать из этих людей – в мире бы не было крепче гвоздей! Отморозок – да, то есть беспартийный, над схваткой, ни с кем, сам по себе, как кот у Киплинга, но не злодей. Всегда был независим, а здесь, на ПМЖ в Америке, моя независимость, понятно, укрепилась. Писатель-скорпион, но по жизни – добрый скорпион. Правдивый и зае*истый, но справедливый и милосердный. А обо мне Вы подумали, что отнюдь не железобетонный – каково мне выдерживать все эти садистические пертурбации с моей книгой? Вот мне и жаль, что выкручивание Вам рук, как Вы сами изволили выразиться, Неонилла, зашло так далеко, что Вы все шишки теперь валите на очевидную жертву этого мерзопакостного инцидента с запрещением моего романа.
Ваша жалость избирательна, пострадавшего и страдающего автора Вам не жаль нисколечко, и вот Вы уже надеетесь, что я вовсе останусь в России без издателя.
Думаю, Вы ошибаетесь, хотя, конечно, не так просто найти издателя для такой во всех отношениях незаурядной книги, как моя.
Желаю Вам всего доброго и искренне надеюсь, что злополучная эта история пройдет для Вашего института бесследно. В любом случае, судя по последнему письму, Вы сделали все, чтобы загладить Вашу вину и получить индульгенцию. Но Вы даже не представляете, как грустно мне было его читать – будто и не Вы писали. Ваш ВС
История хоть и срамная, но мне не привыкать. В конце концов, это я первым 30 лет назад порвал с питерской бандочкой литературных головорезов и мароедов (а теперь и мертвоедов – на чужой славе, себе в карман), приблатненной тогда гэбухой – порвал буквально, физически и метафизически, «Романом с эпиграфами», который теперь известен по захаровскому изданию как «Три еврея». Ждать после моего разрыва объективности от людей, выведенных в той книге под их собственными именами – нет, не такой все-таки я наивняк. Однако по привитому с детства джентльменству полагал все-таки, что борьба будет вестись по правилам, в рамках литературы, не прибегая к запретным приемам. Пальцем в небо! В ходу у этой братии главный в литературе запретный прием – запретить книгу: сначала «Трех евреев», теперь «Post mortem».
Обычно я ссылаюсь на три издания «Трех евреев» – по одному на каждого еврея: нью-йоркское, питерское, московское. Даже четыре:
«Новое русское слово», тогдашний флагман свободной прессы в русской диаспоре, печатало главы из книги серийно, в номерах, наверно, десяти, по полосе в каждом, а потом в течение пары месяцев шла дискуссия с участием автора. «Как я теперь жалею, что вляпалась в эту историю», – честно призналась мне главред Людмила Шакова, а теперь приблизительно то же самое говорит бедная Неонилла С-на.
Я предъявляю эти копирайтные данные в качестве доказательства, что негативным либо маргинальным героям «Трех евреев» не удалось уничтожить их автора. Честно говоря, хорошая мина при плохой игре.
Есть старая поговорка, смысл которой уже мне не ясен: Питер бока вытер. Применительно ко мне, думаю: Питер меня обанкротил.
Да, автор остался жив, «Три еврея» – как книга – тоже выжили, но уже к нью-йоркскому изданию (спустя 15 лет после написания!), а тем более к российским (спустя четверть века), книга идеологически и эмоционально выдохлась, потеряла свой полемический запал, а главное – утратила аудиторию, на которую была рассчитана. К тому времени читатели вообще отхлынули от литературы, потеряв к ней злободневный интерес. Сам жанр книги изменился: из горячечной исповеди она превратилась в мемуары, а то и в «весьма талантливый памфлет», как написал благоволящий к ней московский критик Павел Басинский. Конечно, питерские заговорщики, с их хорошо развитым запретительным инстинктом (если даже согли изуродовать новомировскую подборку еще живого Бродского, изъяв из нее лучший стих – про амбарного кота Скушнера), предпочли бы уничтожить ее вовсе, и каждое ее новое издание было для них ударом под дых, но – прошу прощения за банальность – хороша ложка к обеду. Или как говорят здесь, в Америке, the right man at the right time (& in the right place).
История с изданием – точнее с неизданием «Трех евреев» – тоже роман: с сюжетом, интригой и, увы, без катарсиса, зато с happy end – пусть и условным, а может, и мнимым. Кто знает, может, они спасли мне жизнь, препятствуя полтора десятилетия изданию «Трех евреев»?
С наступлением либеральных времен питерская мафиозная кодла еще больше окрепла, и вот теперь, уже в новую политическую пору, они опять, пользуясь общим зажимом, надеются наложить замок на уста мои и заморозить мой роман на неопределенный срок, но уже другой, новый, то есть сделать его, учитывая отпущенное нам жизненное время, посмертной книгой. Надеюсь, на этот раз не выйдет.
Теперь меня одинаково удивляет, когда не издают – та же запретная книга о Бродском, она же – заветная – и когда печатают (эпатажные главы из нее в «Литгазете», «В Новом свете» (нью-йоркский филиал «МК»), «Новом русском слове», «Русском базаре», «Панораме», «Слове», «России» и др.). Разве не поразителен сам факт публикации «Мяу с того света» в «Литературке»? Ох уж эти питерские «либералы», готовые перегрызть глотку любому инакомыслящему и предпочитающие сотрудничество с властями – мирному сожительству (ладно – сосуществованию) с отморозками с их нестайным инстинктом. Увы, в Америке Бродский стал таким же: беспрекословно подчинялся здешнему истеблишменту, но в русской комьюнити был литературным паханом: свободомыслия, а тем более инакомыслия, не терпел.
Мне-то что! Я еще боялся умереть автором одной книги, как Грибоедов!
Жив курилка! То есть я.
Они потому еще боятся моей книги, что написанная вровень с лучшими стихами героя, на которые она вся сориентирована, книга закрывает жанр бродсковедения, делает ненужными все эти бесчисленные, написанные под гранты либо из графоманства и честолюбия статьи, эссе, мемуары, книги. Несть им числа, хотя есть, понятно, и среди них редкие исключения.
Неожиданную поддержку получил из Оклахомы: ночью позвонил Женя Евтушенко, который поначалу обиделся на меня за публикацию повсюду докурассказа «Мой друг Джеймс Бонд» – о том, как поссорились Евгений Александрович с Иосифом Александровичем, а тут говорит:
– Вы, конечно, правильно сделали, что опубликовали это письмо Бродского против меня и свой к нему комментарий.
И добавил еще парочку жареных деталей, от которых я пока воздержусь.
А потом я достоверно узнал, как повстречались в Переделкино главред «Литературки» и Евтушенко, и сомневающийся Юрий Поляков спросил, что делать с этим рассказом Владимира Соловьева, и Женя, не колеблясь ни минуты, решительно сказал:
– Печатать, конечно!
Два года понадобилось Евтушенко, чтобы признать мою правоту, а главное – мое право как писателя и журналиста писать то, что я думаю. Что от него не отнимешь – да и зачем? – по сокровенной своей сути, Евтушенко – демократ. В отличие от того же Бродского, который совсем наоборот.
В одном специализирующемся на Бродском издательстве, которое запросило у меня книгу, мне посоветовали изменить имена героев и убрать цитаты Бродского: условие ее издания. Чтобы сделать главного героя анонимным? Чтобы обесточить сюжетный и концептуальный напряг книги? Чтобы обесценить ее художественные и эвристические достоинства?
Лена Клепикова, наоборот, сомневается, зачем вся эта игра с эквивалентами, когда Бродский есть Бродский, и герой моего романа сюжетно, бытово и даже стилистически совпадает с прототипом. Даже англицизмы, идишизмы и нехарактерные для русского языка синтаксические конструкции, которые у иных читателей вызовут возражения, прямо заимствованы из «американской» речи Бродского, чему множество свидетельств в его стихах, интервью, воспоминаниях о нем, да и на памяти автора. Вплоть до религиозной нетерпимости и несоблюдения политкорректности по отношению к своим коллегам – как живым, так и умершим (в каждом случае в автокомментарии к моему докуроману указан источник). А вот что он выдал в «Оде на независимость Украины»:
- С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
- Только когда придет и вам помирать, бугаи,
- будете вы хрипеть, царапая край матраса,
- строчки из Александра, а не брехню Тараса.
Неизбежный вопрос под завязку: как бы отнесся к моей книге ее главный герой? Что не авторизовал бы – это само собой, да и не больно надо, никогда бы с такой просьбой к нему не обратился. И вообще с просьбами к нему не обращался, обеспечив себе тем самым независимость: зависеть от царя, зависеть от народа, а тем более от Бродского – не все ли нам равно. Вот именно! Покровительство Бродского было способом самоутверждения этого закомплексованного с детства человека. Гениальную формулу выдал Сережа Довлатов, которому Бродский казался всемогущим в раздаче американских благ (что не так): «Иосиф, унизьте, но помогите!»
Крик о помощи утопающего.
Помогал, но не помог.
Однако и участвующим, вместе с земляками-питерцами, в попытках забанить мой новый роман, Бродского не представляю. Иной уровень, да и не снизошел бы. На все прежние призывы питерцев поучаствовать в травле автора «Трех евреев» или хотя бы публично отмежеваться от моей книги, отвечал, по словам одного из ходоков (Женя Рейн), однозначно и лапидарно: «Отъе*ись». Полагаю, что хоть здесь я застарахован: если он при жизни вел себя по отношению ко мне не только дружески, но и по-джентльменски, то и из своей сан-микельской могилы не бросит в меня камень.
В разгар скандала – когда Питер отказался издавать мою книгу – мы с Леной поехали в наш любимый Камсет-парк на Лонг-Айленде, где каждый сам по себе, а сходимся только к вечеру, за ужином на берегу залива. Парк этот божественный и на меня действует умиротворяюще, вдохновительно, я там подружился с одним шикарным деревом – на самом деле их четыре, но они срослись кронами, и летом выглядят как одно. Чего там только нет – сирень всех сортов, жимолость с дурманящим запахом, магнолия, рододендрон всех цветов, тюльпановое дерево с гигантскими цветами, каштаны, боярышник, шелковица; акация и черемуха, наперекор всем климатическим правилам, цветут одновременно; даже секвойя, единственная в нью-йоркском штате. Не говоря о живности – от зайцев и барсуков до лис с лисятами.
С зеленого холма там чудный открывается вид: сначала пресное озерко с дикими гусями и утками, через узкий перешеек – залив с белыми парусами. Соловей выдал пару рулад лично для меня, потом я слушал перекличку двух сов – на воле и в клетке, в здешнем птичьем уголке.
В заливе плавал замеченный мной недели три назад одинокий лебедь с пятью подрастающими лебедятами. Я уже знаю его историю – самку сбила насмерть машина, я горевал над ее трупом, прибитым волной к запруде у моста, когда стояла высокая вода. Лебеди живут парами и хранят верность друг другу всю жизнь. А это случилось как раз в разгар высиживания яиц. Лена тут же взяла пессимистичный вариант. Тем более сюда залетают черноспинные канадские чайкиубийцы и даже у лебедей-супругов склевывают яйца и убивают детенышей. Я видел, как обычно держатся семейные пары: плывут рядышком, а между ними, под их защитой – лебедята. И вот, в очередной свой наезд сюда, я увидел этого лебяжьего вдовца, выгуливающего по заливу пяток сереньких лебедят. Все это время, выходит, он сидел на яйцах. Чудо! Лена тут же сказала, что они обречены – одному родаку их не защитить от черных чаек. И вот каждый раз мы приходим сюда и видим этого одного-одинешенька с пятью растущими детками. А тут еще откуда ни возьмись появилась вдова или незамужка с явными видами на вдовца с детенышами. Когда я спустился к воде и стал крошить хлеб, лебедь с лебедятами клевали, а чужак приблизился ко мне и стоял на страже, определив дистанцию между мной и лебедями. Не так чтобы агрессивно, но недвусмысленно. Думаю, ему это зачтется, и лебяжье семейство примет его в свою компанию. И птенцам при такой двойной защите легче выжить. Даже Лена теперь надеется на хеппиэнд. Дай-то Бог!
Надо же, так совпало – именно сегодня мне попалась машина с откинутым верхом и независимой такой, самодостаточной герлой за рулем, а на номере (я коллекционирую самые занятные) «2 of me» вместо обычного «2 of us». Почище виденной мной однажды «Tough girl». Даже не знаю, как это перевести. Вспомнил – по ассоциации – Ницше:
- Немногие мне нужны, мне нужен один, мне никто не нужен.
Вот так-то.
Вышагивая один из камсетных маршрутов в тот злосчастный для меня день, я стал мыслить, как говорил Бродский, всей силою несчастья своего. То есть начал в уме сочинять эту эпистолярную прозу, решив, что жизнь ее досочинит сама, подбросив мне парочку-другую писем – мне и моих собственных. Понятно, Лена была в курсе случившихся со мною метаморфоз и сочувствовала. Выйдя из машины, я заметил на земле десятидолларовую купюру:
– Единственная положительная эмоция за весь день, – пошутил я.
Оказалось, половинка десятки, кем-то нарочно или нечаянно разорванная. Как в шпионском детективе.
– Судьба с тобой поступает прямо-таки садистски, – констатировала Лена. – Сначала обложка книги, а сама книга запрещена, а теперь вот половинка чирика. Что будешь с ней делать?
– Возьму. На память о судьбе.
Еще я нашел в тот день подкову без дырочек, как бы и не от лошади – на счастье или наоборот?
На следующий день по дороге в библиотеку Лена подобрала целехонький сотник, который бесхозно валялся на тротуаре. Второй раз ей так везет. Первый – вскоре после нашего приезда в Нью-Йорк. Мы впервые видели такую крупную купюру и не поверили, что настоящая.
Тогда мы как раз сидели на мели, денег не было совсем. Отправились в супермаркет проверить и, если настоящая, отоварить бумаженцию. Но это совсем другая история.
Касаемо этой – с изданием, а точнее с неизданием моей запретной и заветной книги о Бродском – что ни говори, событие в моей бессобытийной жизни. Если не считать событием мою борьбу с двойным временем, которую я затеял в мемуарном романе «Записки скорпиона» и из которой не знаю, как теперь выбраться. Можно и так сказать: скандал в Питере – переписка продолжается, но эпистолярный жанр исчерпан – вклинился в мое мемуарно-романное писательство и оторвал от моей, на измор, борьбы с хроносом и от куда более болезненных эпизодов моей жизни, которые тем более болезненны, что не знаешь, были или нет, а мне ну никак не примириться с невнятицей прошлого.
То есть увел от бездны. Той самой, которая бездну же призывает голосом водопадов своих: abyssus abyssum invocat… (дальше не помню). Тысячу раз прав Парменид: акт и объект исследования совпадают. Мучительно вспоминаю канувшую незнамо куда жизнь, а она бурно продолжается в мое отсутствие, но с моим непосредственным участием в главной роли, как у честертонова убийцы.
Ну как тут не поблагодарить питерцев за отвлек!
Спасибо.
Книга вторая
Последний поэт империи
Иосифу Бродскому – post mortem – в Элизиум. К 75-летию
ИБ
- Он умер в январе, в начале года.
- Под фонарем стоял мороз у входа.
- Не успевала показать природа
- ему своих красот кордебалет.
- От снега стекла становились уже.
- Под фонарем стоял глашатай стужи.
- На перекрестках замерзали лужи.
- И дверь он запер на цепочку лет.
Почему к Вашему юбилею – 75! – я выбираю эпистолярно-некрологический жанр? Отчасти в подражание Вам – Вы тоже любили отправлять эпистолы на тот свет. В прозе и в стихах. Скажем, послание своему собрату по перу Горацию в Древний Рим, где Вы его тыкаете, а я помню горестный рассказ Сережи Довлатова о вашей первой встрече в Америке, когда Вы его оборвали и обидели: «Кажется, мы с вами на „вы“».
Кто из вас прав и были вы в Ленинграде на «вы» или на «ты», не помню, но Вы держали Сережу здесь, в Америке, на расстоянии вытянутой руки да еще в ежовых рукавицах (за mixed metaphor не прошу прощения, у Вас их навалом), и Довлатов воспринимал Вас не как поэта, но как пахана – распределителя литературных благ в нашем эмигрантском болоте: Юзу Алешковскому выхлопотали почетную стипендию Гуггенхайма, а рассказы Довлатова порекомендовали в престижный «Нью-Йоркер». Но дружбы между вами не было – ни там в Питере, ни здесь в Нью-Йорке: Сережа говорил, что в Вашем присутствии у него язык прилипает к гортани – это у него, великого устного рассказчика!
Сережа просек этот Ваш нью-йоркский реваншизм за ленинградские унижения, сделал соответствующий вывод и выразил его в блестящей формуле: «Иосиф, унизьте, но помогите». Так и было: Вы унижали и помогали, помогали и унижали, а когда с Вашей подачи Довлатов стал, считай, постоянным автором этого престижного еженедельника, Вы обзавидовались ему – опять-таки со слов Сережи. Или это уже Довлатов брал реванш за свои нью-йоркские унижения и хотел, чтобы ему завидовал гений? Врать не стану – не знаю, а спросить теперь не у кого: оба-два на том свете. Я не собираюсь Вас тыкать – мы всегда были на Вы, но как теперь прикажете Вас величать: Иосиф, Иосиф Александрович, Джозеф, мистер Бродский? Буду называть, как называл при жизни:
Ося, пусть кое-кто сочтет за фамильярность и амикошонство.
Из Ваших потусторонних цидул – Элиоту или Горацию, Марии Стюарт или генералу Z – лучшая: «На смерть друга» (1973), хотя заокеанский слух оказался ложным, и друг – Сергей Чудаков, у которого я однажды заночевал на столе, другого места в комнате не оказалось – был тогда еще жив, а убили его только спустя 18 лет. Пусть ложный посыл, зато какой стих!
- Имяреку, тебе, – потому что не станет за труд
- из-под камня тебя раздобыть, – от меня, анонима,
- как по тем же делам: потому что и с камня сотрут,
- так и в силу того, что я сверху и, камня помимо,
- чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса
- на эзоповой фене в отечестве белых головок,
- где наощупь и слух наколол ты свои полюса
- в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок;
- имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от
- то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой,
- похитителю книг, сочинителю лучшей из од
- на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой,
- слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы,
- обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей,
- белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы,
- одинокому сердцу и телу бессчетных постелей
- да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,
- в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,
- понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке,
- и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима.
- Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.
- Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,
- вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,
- чьи застежки одни и спасали тебя от распада.
- Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
- тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.
- Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
- с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.
Другая причина моего к Вам посмертного обращения к этому юбилейному дню 24 мая 2015 года, что ровно четверть века назад к Вашему полтиннику я обратился к Вам с большим юбилейным адресом через газету «Новое русское слово», флагмана свободной русской печати за железным занавесом – я был единственный, кто сделал это посредством печатного слова. На это была дополнительная, маргинальная причина: за несколько дней до Вашего дня рождения, на который друзья собирались у Вас без приглашения – здесь на Мортон-стрит, как когда-то на Пестеля в Питере, я отбыл на нашу с Вами географическую родину, в родные палестины – в Россию: впервые после отвала оттуда в 1977 году Вы не дожили два десятилетия до Вашего 75-летия, я Вас пережил – дело скорее случая, чем судьбы. Вы были старше меня и относи лись к нам с Леной Клепиковой дружески и нежно, слегка даже покровительственно, как старший брат, хотя разница была всего ничего – два года. Короче, не прерывать же традицию из-за такой малости, как смерть. Тем более до следующего Вашего юбилея – столетнего – мне ну никак не дожить.
И еще одна причина моего к Вам посмертного обращения по теперешнему адресу – Сан-Микеле, Остров мертвых, Венеция – я у Вас в неоплатном долгу, хотя формально вроде по нулям. Вы бывали на наших с Леной днях рождения и вместо подарка приносили самого себя: когда читали свои стихи – коронный номер любой питерской тусовки.
Однажды, в конце февраля 72 года, за пару месяцев до отвала, Вы сочинили и преподнесли нам на совместный день рождения поздравительный стих, и я расплатился с Вами только спустя 18 лет, когда опубликовал упомянутый юбилейный адрес в «Новом русском слове». По числу знаков у меня в разы длиннее, зато по качеству у Вас в разы лучше: шесть строф, зато каких! Вы начали шутя, но потом так подзавелись, что заздравный стих достиг высот большой поэзии.
- Позвольте, Клепикова Лена,
- Пред Вами преклонить колена.
- Позвольте преклонить их снова
- Пред Вами, Соловьев и Вова.
- Моя хмельная голова
- вам хочет ртом сказать слова.
- Февраль довольно скверный месяц.
- Жестокость у него в лице.
- Но тем приятнее заметить: вы родились в его конце.
- За это на февраль мы, в общем,
- глядим с приятностью, не ропщем.
Опуская три строфы, тоже классные, но вот последняя – обалденно хороша:
- К телам жестокое и душам,
- но благосклонное к словам,
- да будет Время главным кушем,
- достанется который вам.
- И пусть текут Господни лета
- под наше «многая вам лета!!!»
Честно, я больше любил Ваши питерские стихи, которые звучат у меня в голове в вашем шаманско-канторском исполнении, да еще стихи первых лет эмиграции, которые доходили до нас в Питере и в Москве и где крутое человеческое одиночество было питательной средой Вашей поэзии, вдохновением, музой. Поэзия как апофеоз одиночества.
Беда, злосчастие, обида, измена, предательство, даже трагедия – источник настоящей поэзии.
Все эти стихи стали классикой, нет нужды их квотить, хоть соблазн велик. Они возникают сами по себе, по одному их названию: «Конец прекрасной эпохи» или «Разговор с Небожителем», «Лагуна», «Одному тирану» или стихи любовного цикла, посвященные отнюдь не загадочной МБ, пусть Вы и приписали к этой любовной линейке мстительный, злобный антилюбовный постскриптум, на который, не знаю как адресатка, Ваша femme fatale и мать Вашего сына, но обижены были многие женщины, а лично мне стишок вполне, в отличие от другой, более поздней Вашей анафемы МБ («Подруга, дурнея лицом, поселилась в деревне…»).
- Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
- подышать свежим воздухом, веющим с океана.
- Закат догорал в партере китайским веером,
- и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.
- Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,
- рисовала тушью в блокноте, немножко пела,
- развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком
- и, судя по письмам, чудовищно поглупела.
- Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии
- на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною
- чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более
- немыслимые, чем между тобой и мною.
- Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем
- ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,
- но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум,
- еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
- Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
- ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
- Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
- Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
Хотя, конечно, здесь Вы лукавите, что больше ничего не связано с ее голосом, телом и именем. Марина Басманова была и осталась на всю жизнь Вашей единственной любовью, а посвященными МБ виршами, которые она никогда не любила, Вы ей выдали пропуск в вечность: обессмертили.
Помню, Вы полушутя-полумечтательно прикидывали, будет ли когда-нибудь почтовая марка «с моей жидовской мордочкой». Почему-то Вам это казалось важнее даже Нобелевской премии. Сообщаю Вам на тот свет, если Вас это до сих пор там волнует: марка с Вашей мордочкой появилась, но не в России, как Вы рассчитывали, а здесь у нас в США – Joseph Brodsky – в сериале «10 великих поэтов Америки». В России пока еще нет, но рано или поздно – неизбежно: в кайф заядлым филателистам и Вашим фанатам. Как знать, может, к этому юбилею?
Зато Ваши стихи, выйдя из лона русского языка, вошли в его золотой фонд, а отдельные строки растащены на цитаты и вломились в идиоматический состав русского языка, как «Горе от ума», а там что ни фраза – перл. Слава Ваша зашкаливает, Вы не только обошли всех товарищей по поэтическому цеху, но отменили многих за ненадобностью, будучи последним поэтом империи. Помню Вашу, Ося, реплику: «За мною не дует». И до сих пор – нет никого, кто мог бы потягаться с Вами поэтическими силами, даже близко не стоят. Вот критическое резюме Вашего стихотворения «Письмо в оазис»: «Прости, старина, но ты не поэт – вот что сказано в этом стихотворении». Сколько в этом прекрасном стихотворении горечи, обиды, презрения. Хотя на самом деле оно шире и глубже, чем просто характеристика стихоплета, к которому обращено.
- Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
- Заботься о себе, о всаднице матраца.
- Я был не лишним ртом, но лишним языком,
- подспудным грызуном словарного запаса.
- Теперь в твоих глазах амбарного кота,
- хранившего зерно от порчи и урона,
- читается печаль, дремавшая тогда,
- когда за мной гналась секира фараона.
- С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
- Оскомина во рту от сладостей восточных?
- Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
- пустыни талисман, в моих часах песочных.
- Помол его жесток, крупицы – тяжелы,
- и кости в нем белей, чем просто перемыты.
- Но лучше грызть его, чем губы от жары
- облизывать в тени осевшей пирамиды.
Что говорить, о чем спорить: настоящая поэзия перечеркивает стиховые суррогаты. А что касается злости – к подруге юности или к ливрейному еврею, то сошлюсь в Ваше оправдание на другого Иосифа – Осипа Мандельштама. Помните? «Литературная злость! Если бы не ты, с чем бы я стал есть земную соль?»
Пусть мизантроп и мизогин, а сами себя Вы обзывали «монстром», но лучшие Ваши поздние стихи написаны именно «враждебным словом отрицанья», как сказал нелюбимый Вами поэт Некрасов. А за пару месяцев до смерти выдали стиховую диатрибу православным прозелитам, тем самым «жертвам обреза, что целуют образа». Фактически, памятник собственному пенису, начиная с легко зашифрованного названия – «Aere perennius», а расшифровка внутри стиха:
- А тот камень-кость, гвоздь моей красы —
- он скучает по вам с мезозоя, псы.
- От него в веках борозда длинней,
- чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней.
Не могу сказать, что разделяю все эти Ваши негативные страстимордасти, но именно благодаря им Вы достигали прежних рекордных высот. Кто сказал, что поэзия – дело молодых? А поздний Тютчев? А князь Вяземский, который к старости только и стал большим поэтом? Самое тенденциозное и политнекорректное стихотворение «Ода на независимость Украины» (1994), которое друзья умоляли Вас не печатать. Я не из их числа. А Томас Венцлова, our mutual friend, нашел стихотворение азартным и смешным, но предупредил Вас, что читать его надо в Киеве.
- Дорогой Карл XII, сражение под Полтавой,
- слава Богу, проиграно. Как говорил картавый,
- «время покажет Кузькину мать», руины,
- кости посмертной радости с привкусом Украины.
- То не зелено-квитный, траченный изотопом,
- жовто-блакытный реет над Конотопом,
- скроенный из холста, знать, припасла Канада.
- Даром что без креста, но хохлам не надо.
- Гой ты, рушник, карбованец, семечки в полной жмене!
- Не нам, кацапам, их обвинять в измене.
- Сами под образами семьдесят лет в Рязани
- с залитыми глазами жили, как при Тарзане.
- Скажем им, звонкой матерью паузы медля строго:
- скатертью вам, хохлы, и рушником дорога!
- Ступайте от нас в жупане, не говоря – в мундире,
- по адресу на три буквы, на все четыре
- стороны. Пусть теперь в мазанке хором гансы
- с ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы.
- Как в петлю лезть – так сообща, путь выбирая в чаще,
- а курицу из борща грызть в одиночку слаще.
- Прощевайте, хохлы, пожили вместе – хватит!
- Плюнуть, что ли, в Днипро, может, он вспять покатит,
- брезгуя гордо нами, как скорый, битком набитый
- кожаными углами и вековой обидой.
- Не поминайте лихом. Вашего хлеба, неба,
- нам, подавись мы жмыхом и колобом, не треба.
- Нечего портить кровь, рвать на груди одежду.
- Кончилась, знать, любовь, коль и была промежду.
- Что ковыряться зря в рваных корнях глаголом?
- Вас родила земля, грунт, чернозем с подзолом.
- Полно качать права, шить нам одно, другое.
- Это земля не дает вам, кавунам, покоя.
- Ой да Левада-степь, краля, баштан, вареник!
- Больше, поди, теряли – больше людей, чем денег.
- Как-нибудь перебьемся. А что до слезы из глаза
- нет на нее указа, ждать до другого раза.
- С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
- Только когда придет и вам помирать, бугаи,
- будете вы хрипеть, царапая край матраса,
- строчки из Александра, а не брехню Тараса.
Кто спорит, злобное, грубое, несправедливое стихотворение – на месте украинских властей я бы объявил Вас посмертно persona non grata, – зато какое страстное, сильное. Помню последний наш с Вами, Ося, разговор: стоячим писать или нестоячим. Вы усмехнулись: «Стоячий период позади». Я сослался на Платона: все созданное человеком здравомыслящим затмится творениями исступленных. Лучшие Ваши стихи – стоячие, исступленные, без разницы, справедливы или нет.
Случай беспрецедентный: Вы первый и, наверное, единственный еврей, кто назвал себя «кацапом». Были ли Вы великодержавным националистом, а аналогичные выпады Вы позволяли себе и против других этносов: скажем, против чехов в открытом письме Кундере, за которое на Вас накинулась интеллектуальная элита Нью-Йорка, а то и ко всем восточноевропейцам скопом в пьесе «Демократия»? Скорее державником, чем великодержавником, а тем более не русским националистом: «Я – еврей, русский поэт и американский гражданин» – Ваше самоопределение. Но как русский поэт, Вы были еще мало сказать государствеником, но еще – и в первую очередь – имперцем: петербургская культурная традиция, озвученная художниками-мирискусниками. А что, в самом деле, не будь русской империи, не было бы и русских апогеев и апофеозов – ни Пушкина с Баратынским и Тютчевым, ни Толстого, ни Достоевского, ни Менделеева, ни Мечникова, ни Юрия Гагарина, ни Мандельштама с Пастернаком, ни Вас, Ося.
Отсюда Ваши римские стихи, хотя, конечно, ничего общего со славянофильской идеей Третьего Рима. Отсюда чеканный, маршевый, торжественный ритм Вашего стихотворения «На смерть Жукова»:
- Вижу колонны замерших звуков,
- гроб на лафете, лошади круп.
- Ветер сюда не доносит мне звуков
- русских военных плачущих труб.
- Вижу в регалиях убранный труп:
- в смерть уезжает пламенный Жуков.
- Воин, пред коим многие пали
- стены, хоть меч был вражьих тупей,
- блеском маневра о Ганнибале
- напоминавший средь волжских степей.
- Кончивший дни свои глухо в опале,
- как Велизарий или Помпей.
- Сколько он пролил крови солдатской
- в землю чужую! Что ж, горевал?
- Вспомнил ли их, умирающий в штатской
- белой кровати? Полный провал.
- Что он ответит, встретившись в адской
- области с ними? «Я воевал».
- К правому делу Жуков десницы
- больше уже не приложит в бою.
- Спи! У истории русской страницы
- хватит для тех, кто в пехотном строю
- смело входили в чужие столицы,
- но возвращались в страхе в свою.
- Маршал! поглотит алчная Лета
- эти слова и твои прахоря.
- Все же, прими их – жалкая лепта
- родину спасшему, вслух говоря.
- Бей, барабан, и военная флейта,
- громко свисти на манер снегиря.
Если маршал оказался в опале в спасенном им отечестве, то тем поэт-имперец – не у дел. И не только потому, что нет пророков в своем отечестве, а еще и по той лингвистической причине, что власть не признает тех, кто защищает государство на языке, которым она не владеет и который не понимает. Сошлюсь на самого себя – в «Трех евреях» я писал про Вас:
Поэт государственного масштаба, имперского мышления и политической дидактики, ИБ оказался во времени, когда ни о каком альянсе между Державиным и Фелицей не могло быть и речи.
Литературное отщепенство – это единственное, что ему оставалось, Его голос был, однако, усилен акустикой пустого зала. Так начинается мировая слава, минуя отечественную.
Да, Вы были последним имперским поэтом. И сами выбрали, где Вам покоиться: на Сан-Микеле. На Вашем венецейском памятнике надпись из элегии любимого Вами римского поэта Проперция:
- Letum non omnia fi nit
Что значит: со смертью не все кончается. Вы не только заслужили, но и выстрадали свое бессмертие, Иосиф Бродский.
Post Mortem
Запретно-заветная книга об Иосифе Бродском
Резонансная, на грани фола, с уклоном в скандал запретная книга Владимира Соловьева о Бродском «POST MORTEM» написана от лица юной особы, которая, благодаря родителям (художник критикесса), с младых ногтей вращалась среди великих мира сего от литературы и искусства, а после отвала за кордон снова оказалась в том же – плюс-минус – кругу. Здесь, в Америке, она определилась как профессиональный фотограф («фотографиня», как она сама себя величает), и к ее услугам частенько прибегают русско-американские випы – Барышников, Довлатов, Ростропович, Шемякин и другие. Она у них – а иногда между ними – мальчик на побегушках (несмотря на гендерное отличие от последнего). Самый близкий ей из этой разношерстной компании – семейный друг, по ее подозрениям, бывший чичисбей ее матери, мнимотаинственный персонаж, обозначенный в этом докуромане, ему посвященном и к нему адресованном, инициалами – ИБ: поэт, изгнанник, нобелевец и прочее. Секрет Полишинеля, а после двух изданий этой книги – одна с подзаголовком «Запретная книга о Бродском», а другая под шапкой «Два шедевра о Бродском»: секрет – на весь свет. Вот почему в настоящем издании автор впервые декодирует, точнее, раскодирует этого литературного персонажа и ставит его реальное имя. Однако автор снимает с себя ответственность за высказывания рассказчицы, которая не совсем его altra ega, хотя «горячо».
Футуристский пролог был написан десять лет назад как бы из будущего, а потому у читателя есть теперь возможность сверить мрачные прогнозы русской Кассандры (как, впрочем, и самого Бродского) с наступающей на нас реальностью. Что сбылось, а что еще нет.
- Ах! почто она предвидит
- То, чего не отвратит?
Сюжетный и концептуальный стержень – любовная драма Бродского, его открытая, так и не зажившая до конца кровоточащая рана. С другой стороны, однако, эта драма– кормовая база его поэзии.
Психоаналитический парадокс: скажи мне, с кем ты спишь, и я скажу, кто ты. Бродский сам дал ключ в руки биографа, посвятив бессчетное число стихотворений своей «снежной красавице», измена которой стала причиной Катастрофы, пустившей его жизнь под эмоциональный откос. Недаром он в качестве постскриптума к своей любовной лирике сочинил антилюбовный стих, который ему не могут простить многие женщины. Собственно, потому и роман-исследование, чтобы прозвучал пронзительно-болевой камертон жизни, поэзии и судьбы Бродского.
Название первого питерского издания – «POST MORTEM. ИСТОРИЯ ОДНОЙ ИЗМЕНЫ НА ФОНЕ ЖИЗНИ И СМЕРТИ». Увы, это объявленное и запущенное в производство издание так и не состоялось – книга была запрещена литературно-мафиозным истеблишментом города, а потому на обложку московского издания был вынесен подзаголовок «ЗАПРЕТНАЯ КНИГА О БРОДСКОМ», которое теперь, наверное, стоит переименовать: «ЗАВЕТНАЯ КНИГА О БРОДСКОМ».
Либо дать оба эпитета через дефис?
В предыдущей книге авторского сериала «Фрагменты великой судьбы» – «БЫТЬ СЕРГЕЕМ ДОВЛАТОВЫМ. ТРАГЕДИЯ ВЕСЕЛОГО ЧЕЛОВЕКА» – были опубликованы три главы, напрямую связанные с Довлатовым. Здесь даны с незначительными сокращениями все главы, но далеко не вся книга: вынужденно, по техническим причинам, опущен обширный автокомментарий – книга в книге, который служил своего рода громоотводом, заземляя и подтверждая художество ссылками на документы. С подлинным верно. Тем паче читатель имел возможность благодаря автокомментам сравнить заимствования из Бродского с моими собственными открытиями и откровениями, которые я ему приписал, хоть и было немного жаль. Два исключения: сокращенный коммент к главе «Голова профессора ИБ» и целиком к семантически ключевому и сюжетно стержневому, а художнически лучшему отсеку книги, вровень с высшими литературными образцами, которым автор следует в своей работе, – к главе «Хроническая любовь. Реконструкция на четыре голоса». Тут особый автокомментарий – не построчный, но общего, обобщенного характера, а в роли источников выступают эпиграфы из стиховых, прозаических и оральных заявлений Бродского, но дабы дать слово не только протагонисту, но и антагонисту к монологу ДБ даны эпиграфами стихи Дмитрия Бобышева, а в комментарии – цитаты из его воспоминаний.
Любопытствующий читатель – вычеркиваю «может» – должен (императив!) обратиться к предыдущим «риполовским» полным изданиям «Post mortem» 2006 и 2007 годов, дабы заглянуть в источники, которыми пользовался «породистый автор», как меня здесь величают – в том смысле, что не дворняга, хотя именно дворняжки – плод настоящей любви, а не случек.
По жанру «Post mortem» – роман, хоть и с реальными героями, а потому – при портретном сходстве основных персонажей и аутентичности их поступков, реплик, словечек и интонаций – неизбежны и преднамеренны беллетристические швы, топографические подмены, хронологические смещения и прочие анахронизмы, исходя из требований сюжета, контекста, концепции и ритма прозы. Ну да: дух важнее буквы. Касаемо Бродского, автор стремился сделать его «живее всех живых» – реальнее реального Бродского, который в последние годы жизни сильно забронзовел и покрылся патиной. Цель автора – превратить условное в безусловное, маловероятное и даже невероятное – в абсолют. Чтобы художественный образ подменил и затмил своим сюрреализмом реального человека – задача под стать человеку, с которого Бродский в этой книге списан. В его энергичный и энергетический, как он сам говорил, «стоячий» период. А потому портрет художника на пороге смерти есть одновременно портрет художника в молодости.
Цель этой книги – как и предыдущей о Довлатове и следующей о Евтушенко – дать не анкетную биографию, а портрет писателя на интимно-личностном уровне и одновременно в историческом и культурном контексте.
P.S. Дорогие мои покойники
Письмо на тот свет
За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра, как сказуемое за подлежащим.
ИБ
Помимо стремления к реорганизации, катастрофизм милленарного мышления может также найти себе выражение в вооруженных конфликтах религиозного и/или этнического порядка. К двухтысячному году так называемая белая раса составит всего лишь 11 (одиннадцать) процентов населения земного шара.
Вполне вероятным представляется столкновение радикального крыла мусульманского мира с тем, что осталось от христианской культуры; призывы к мировой мусульманской революции раздаются уже сегодня, сопровождаемые взрывами и применением огнестрельного и химического оружия. Религиозные или этнические войны неизбежны хотя бы уже потому, что чем сложнее картина реального мира, тем сильнее импульс к ее упрощению.
ИБ. Взгляд с карусели, 1990
Наш мир становится вполне языческим.
И я задумываюсь, а не приведет ли это язычество к столкновению, я страшно этого опасаюсь – к крайне жестокому религиозному столкновению – пусть слово «религиозное» здесь и не совсем точно – между исламским миром и миром, у которого о христианстве остались лишь смутные воспоминания. Христианский мир не сможет себя защитить, а исламский мир будет давить на него всерьез. Объясняется это простым соотношением численности населения, чисто демографически. И для меня такое столкновение видится вполне реальным. Я не святой, не пророк – и я не возьму на себя смелость говорить, чем окажется грядущее столетие. Собственно, меня это даже не интересует. Я не собираюсь жить в двадцать первом веке, так что у меня нет оснований для беспокойства… Будущее, каким его можно предвидеть, каким могу предвидеть его я – опять же, тут можно ошибиться, – это будущее, раздираемое конфликтом духа терпимости с духом нетерпимости…
ИБ – журналу «NaGlos», 1990
Скошен луг, поколение сметено, сдуло, смыло цунами времени, дорогие мои покойнички, раскидало вас по всей земле, один ты выбрал воду – образ времени как вечности. Или как смерти? Даже вдовы все – повымерли. Твоя только и осталась, но она другого рода-племени, то есть из другой эпохи, ровесница твоего сына, твоя дочь младше твоих внуков.
Ты давно уже классик в обнищавшей и одичавшей стране, где после краткого флирта с демократией все вернулось на круги своя: тоталитаризм с человеческим лицом. Когда с человечьим, а когда – со звериным: смотря по обстоятельствам. Слышу, как ты меня поправляешь из своей плавучей могилы на Сан-Микеле:
– Не унижай зверя сравнением с человеком.
– Не вяжись – ты же понимаешь, о чем я.
…Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, чтобы живым жить не мешали. Вы – постояльцы на том свете, мы – временщики на этом.
Зачем мертвым, чтобы их помнили живые? Зачем живым помнить мертвяков? Почему ты выбрал меня на роль своей земной памяти?
Новости? Тебя там интересуют наши новости? Россия? Европа? Евреи? Израиль, где ты так и не побывал, в чем тебя упрекали как евреи, так и христиане из евреев, сместил локальный конфликт в сторону мирового. С него, собственно, и началось: мощный форпост Запада на Востоке, последняя его опора и надежда, ядерная супердержава (взамен России). Как когда-то Россия послужила заслоном для Европы от татаро-монгольских орд, так теперь Израиль – от мусульманских. Как долго это может продолжаться? По крайней мере, четыре исламские страны вот-вот присоединятся к ядерному клубу. Многие думают, что Израиль обречен и даже подыскивают для него место в Калифорнии с более-менее схожим климатом. Но пока что евреи, чья трагическая роль, ты считал, отыграна в XX столетии, стали главным героем – а для кого антигероем – нового: спровоцировав муслимов на войну против христианской цивилизации, они теперь ее от них защищают. Антисемиты считают с точностью до наоборот: война by proxy, христиане – Америка с Европой и Россией – наймиты Израиля, евреи – корень мирового зла. Война из временного превратилась в перманентное состояние, стала затяжной, если не вечной, статус-кво навсегда, весь мир теперь передовая, и где бабахнет завтра, сегодня неведомо никому. Цивилизация – по крайней мере, в ее американском варианте – наконец самоопределилась, отбросив политкорректность, что тебя, несомненно, порадовало бы: не две супердержавы противостоят друг другу, как в старые добрые времена, а две веры: христианская, расхристанная, дряхлая, выветрившаяся, остаточная – и муслимская, молодая, жизнеспособная, воинствующая, ты бы сказал: стоячая.
– Не сказал бы. – Опять замогильный корректив. – Эпитет с противоположным значением – в зависимости от рода существительного.
Стоячий ислам – да, но стоячая вера – как стоячая вода, то есть не проточная, застоявшаяся. Тромб. Стоячая вера и есть христианство, вера-анахрон – в противоположность стоячему исламу. Муслимы – покорные. Их сила – в покорности.
– Смотря кому.
– Это как раз все равно. Запад – индивидуализм, Восток – групповуха. Дихотомия Киплинга: Западу и Востоку не сойтись никогда.
Пусть даже они не совсем то, что при нем. Муслимы – это скифы нового образца.
- Панисламизм! Хоть слово дико,
- Но мне оно ласкает слух.
– Реет над нами, но уже не красное знамя, а зеленое знамя Пророка. А у нас в Америке своя флагомания: от старс энд страйпс рябит в глазах.
– Сим победиши. Все к худшему в этом худшем из миров. Чтобы отстоять свои достижения, цивилизация должна ими пожертвовать.
Чтобы победить муслимов, надо заимствовать у них волю, нетерпимость, ненависть, фанатизм.
– Стать драконом, чтобы победить дракона?
– Почему нет? В противном случае вы все станете Мохаммедами.
Женщин включая. Само собой, обрезанных. Все как у них там положено: похотник, срамные губы. Это лучше?
Легко тебе оттуда, со стороны, да еще с какой! Как ты не понимаешь?.. Будущее теперь совсем не то, что было раньше – при тебе. Джихад мирового масштаба. Война без конца, на веки вечные. Если цивилизация выстоит. А закончится только если падет под натиском ислама.
Война с невидимым, неуловимым врагом, который не признает правил и прячется в лабиринте. Враг-невидимка: повсюду и нигде. Разгосударствление войны как таковой. Новая профессия: бомбист-самоубийца, живая бомба, камикадзе джихада, флагеллант, фидаин. Фатализм с примесью мазохизма, мученичество как чин. Экстремизм – краеугольный камень и живительная сила ислама: несчастье должно радовать человека так же, как счастье. Само собой, Коран, сура номер такая-то, скоро будут учить наизусть в европейском халифате. Остатный мир в глухой обороне, коалиция страха, увы, уже распалась, пораженчество захлестнуло Европу, глобализм приравнен к неоколониализму, эйфория сменилась отчаянием: мировой жандарм в кромешном одиночестве вершит военные победы, которые на поверку оказываются пирровыми: в результате насаждаемой сверху демократии власть в оккупированных странах переходит к мусульманским фундаменталистам.
Америка – последний крестоносец на белом свете, до которого тебе давно нет дела.
Твоя Венеция, которой сначала предрекали погибель от высокой воды, а потом от гипертерроризма, уцелела – благодаря отделению Северной Италии от остальной (граница прошла по реке По), поголовному, после взрыва Миланского собора, изгнанию из Паннонии муслимов и глобальному потеплению. Да, обезлюдела из-за вынужденого домоседства америкозов, евро и даже самураев, запустение ей к лицу, как раз в твоем вкусе. Зато с твоим Сверхгородом катаклизмы библейского масштаба: став главной мишенью и ставкой исламского гипертерроризма, Нью-Йорк как мифологема заменил Армагеддон.
Помнишь, еще до твоей женитьбы, которая свела тебя в могилу, вышли мы как-то из твоей берлоги на Мортон-стрит: солнышко светит, прохожие фланируют, как ни в чем не бывало, машины туда-сюда, а мы – к твоей любимой лагуне при слиянии Гудзона и Восточной, напротив мадам Свободы. И вдруг – шум: вертолет, военный. Ты сразу же сделал стойку. «Что с тобой?» – тормошу тебя. Молчишь. Как вкопанный. Не сразу пришел в себя. «Знаешь, что мне вдруг показалось?
Что это уже началось. Первый день новой мировой войны. Все как обычно, а мир катится к гибели. Чем не начало Апокалипсиса?»
И да, и нет, как ты любил говорить. Кассандра не должна бояться трюизмов, а ты посмеивался над милленаризмом – оргией дальнозоркости у близоруких в связи с предстоящей сменой четырех цифр на годовом календаре, до которой тебе не суждено было дожить: «Наперегонки – кто раньше кончится: век или я?» Ты привык всех обгонять.
Что в поэзии! Даже когда рулил свой захламленный книгами и рукописями музейный «мерс» 72 года. Помнишь, мчал нас, безлошадных, по Лонг-Айленду?
Какой русский не любит быстрой езды – тем более еврей! – и гордился мощным двигателем своего «старика» и собственной лихостью (бессчетные штрафы, один арест за превышение скорости).
– Это про тебя! – воскликнула я, когда на номерном знаке обогнанной машины мелькнуло: «I’m right».
– Нет, про меня вот это. – И, ударив по тормозам, указал на соседний бампер: – «Don’t drive faster than your guardian angel can fly».
Твой ангел за тобой не уследил. Да и как было уследить, если ты обогнал всех: свой век, своего ангела, свою смерть. Не она за тобой пришла, ты сам к ней явился раньше срока, устав ждать. Еще один образ смерти, она же – время: у ангелов опадают крылья.
А тогда, в Монтоке, где ты показывал нам океан, как личное открытие, и моя усмешливая, как всегда, мама, спросила, а чем он, собственно, отличается от моря, окромя водного количества, мы повстречали на берегу чудака-рыболова, который выбрасывал пойманную рыбу обратно в океан:
– Oily and fishy.
Я обернулась к тебе, требуя объяснений.
– Представь, для него голуборыбица слишком жирная, а главное – рыбная. Рыба не должна быть рыбной.
Я сделала большие глаза.
– Рыба должна быть мясом. Вот почему юсы так ценят туну – по-вашему, тунец: из нее можно делать стейки.
– Море – фикция, – это уже к маме. – Фикция безграничности в замкнутом пространстве. Если ты не видишь горизонта, значит его нет, да? Океан – это когда количество переходит в качество. Разница как между оседлым и кочевым человеком. То есть принципиальная. Я – кочевник по судьбе и по назначению. В 32 мне выпала монгольская участь, но седло при мне как себя помню. Кочевник и океан – оба! – компрометируют идею горизонта. Воплощение бесконечности для конечного человека – вот что такое океан. А море для меня теперь что озеро. Маркизова лужа! Вот где разница сугубо количественная. Да и то, как сказать: те же Великие озера – чем не море? А Каспийское море, наоборот, – озеро? Только не надо мне про соленую и пресную воду, прошу тебя! Океан – это стихия, бунт, жуть, смерть. Предпочел бы быть похороненным на дне океана, как капитан Немо.
Мы только что прибыли в Америку, все было внове, ты был наш гид, видно было, как тебе нравится это занятие – показывать и объяснять.
Пароходиком, на «серкл лайн», мы объехали с тобой Манхэттен, прошвырнулись по Гарлему и Чайнатауну с его гастрономическим аттракционом (чайниз фуд ты предпочитал всем другим едам), нырнули в сабвей, которым ты гордился, как некогда москвичи – своим метро.
– Полная противоположность! – сходу отверг ты сравнение, стоило только заикнуться маме, которая не разделяла твоих восторгов и вообще предпочитала смотреть на новое как на старое. – Да там подземный дворец, лестницы-чудесницы и прочая показуха, а здесь духота, грязь, отбросы, вонь, миазмы, бездомные и криминалы, но это и есть доказательство живой, фонтанирующей, функционирующей жизни.
Вон, видишь, – и предъявил еще одно доказательство – бегущую по шпалам крысу. Стоявший рядом ниггер мгновенно отреагировал и запустил в несчастную банкой из-под кока-колы – визг, кровь на рельсах, подкативший к платформе поезд избавил крысу от агонии.
– «Все, что напоминает писк крысы, заставляет мое сердце трепетать», – прокомментировал ты. – Не напрягайся: Браунинг. Не тот, что пиф-паф, а Роберт. Не путать с другим поэтом Элизабет Браунинг, его женой.
И тут же изрек скороговоркой:
– Жизнь есть смерть, смерть есть насилие, нас всех ждет смертная казнь, легкой смерти не бывает, даже если умираем во сне в собственной постели, смерть – это ядерный взрыв, покойник смертельно опасен живым, ибо излучает радиацию, – и поведал нам свой сабвейный сон. Как выходишь из дома, торопишься на лекцию в Колумбийский университет, спускаешься в подземку, перуанцы или колумбийцы – одним словом, латинос – лабают на своих диковинных инструментах, еще одна лестница, другой переход, успеваешь бегом к бродвейскому трейну, дверь захлопывается, но пространство вдруг становится на попа, поезд превращается в лифт и мчит тебя не по горизонтали, а по вертикали – вверх, вверх, все выше и выше. Ты выходишь на своей Сто шестнадцатой улице, но это уже не стрит, а лестничная площадка, 116-й этаж. Мучась одышкой, бежишь по лестнице, чтобы выскочить из этого жуткого сна на свежий воздух, но Бродвей встал дыбом и где-то далеко-далеко внизу твоя Мортон-стрит, твой дом, твой садик, твой кот, твои книги. Вздыбленный город. Город-небоскреб. Бродвей в стойке эрекции.
– Сны – это последнее, что еще удивляет, – сказал ты, словно извиняясь за свой сновидческий рассказ. – Явь – давно уже нет. Да и сны все ничтожней и чепуховей.
– В этом вся беда: разучился удивляться, – повысил голос, стараясь перекричать грохот поезда.
– Махнемся, детка! – Это ко мне. – Мой опыт на твою невинность.
Я была тогда невинна в большей мере, чем можно было предположить по виду и возрасту. Зато сейчас – старше тебя. Не по годам – по опыту. Старше тебя на 11 сентября.
– Прав был Маяк, всеми ноне позабытый: поэзия – вся! – езда в незнаемое. Кроме моей – теперь в знаемое, увы. Как в этом чертовом сабвее: знаю, куда еду и где сойду. То же – с сексом. Когда известно, что тебя ждет – конец перспективы. Отказ полнее прощанья, так у классика, да? К сожалению, прав. А мне теперь отказывает только одна шлюха. И зовут ее Музой. Но без нее и жизнь не в жизнь. Не жизнь, а ремейк. Коротаю жизнь в ожидании смерти: речугу толкну, заказную статью сделаю, если крупно повезет, стишком разрожусь. Все реже и реже. Я написал столько букв за свою жизнь – одной больше, одной меньше… Стишата пишу теперь не по нужде, а по обязанности. Чтобы остаться на плаву и подтвердить статус поэта. Не то Нобельку отберут.
Шутка. Уж коли угодил в лауреатник, то это навсегда. А стихи пишу, чтобы не разучиться писать стихи.
В отличие от библейского тезки, ты был больше сновидом, чем провидом, хотя сюрнй твой сон оказался и вещим и зловещим. Будущее тебя тревожило не само по себе, а как эгоцентрика – твое в нем отсутствие: будущее как синоним небытия. Но ты предсказал, что новое столетие начнется под знаком столкновения ислама с остальным миром.
Война обетованная. А твой фаллический сон о вставшем Манхэттене, может, вовсе не эротической, а провидческой природы? В свете того, что с ним произошло. И еще угадал, что будущее выберет нечетное число. Ссылаясь на прошлое: 1939-й. Вот тебе три нечетных числа кряду: 9.11.2001. Новый век пришел с опозданием, зато заявил о себе во весь голос. Эхо тех взрывов длится по сю пору.
Не искусство подражает жизни, а жизнь дублирует искусство. Причем самые низкие, самые низкопробные его формы. Не поверишь – катастрофа случилась по голливудскому образцу, один к одному, плагиат, когда тем далеким сентябрьским утром два «Боинга», захваченные муслимами, прошили башни-близняшки Всемирного торгового центра, убив тысячи и смазав силуэт города.
Только не спорь и не ханжи: о последнем ты бы жалел больше, чем о первых. Город ты любил, но странною любовью, мало что замечая округ, смотрел – и в упор не видел, отвлекался все время на себя, а потом не узнавал. Разглядывая мои фотографии, мог спросить: «А это где?», хотя щелкала с тобой рядом. Зато горожан – не любил вовсе: за неполноценность человечьей анатомии в сравнении со статуями и фасадами. Мраморную, да хоть оштукатуренная статику противопоставлял суетливой подвижности человечков. Люди синонимичны, от них знаешь, чего ожидать, предательство и преданность одного корня, в числителе у людей больше, чем в знаменателе, тогда как искусство – непрерывная, мгновенная смена именно знаменателя. Вот эстетическое кредо, за которое тебе влетело как мизантропу, коим ты и был, а не только мизогином. Traedium vitae – твои слова, хоть и не твои слова.
Не будь евреем, скорее всего стал бы еще и антисемитом. Господи, что я такого сказала, это просто так, гипотетически, в качестве трепа! Чем только тебя не попрекали окромя погоды. Это не значит, что не было справедливых.
С того сентябрьского вторника ненавижу самолеты. Сама ни ногой, а как вижу в небе – жуть. Снятся по ночам – на меня летят, со мной летят, внутри, извне, лично за мной охота. Хотя гражданская авиация теперь – из-за гипертерроризма, авиафобии и нефтяного кризиса – анахронизм, что твоя пишмашинка, за которую ты продолжал цепляться, ненавидя компьютеры. Самолеты, когда-то символ прогресса, теперь только военные, рейдеры, с ограниченным числом мест для пассажиров, вместо стюардесс – стюарды, амбалы-биндюжники, билеты выдаются как визы – с длительной проверкой и с одобрения властей.
Аэропорты исчезли с лица земли, ушли в подполье – гигантские подземные ангары, из которых по секретному расписанию самолеты выныривают прямо в небо. В Америке в моде опять поезда, ожили музейные ж. д. станции. Американский изоляционизм в махровом цвету: туризм отсюда на другие материки – тем более, европейский в Америку – на нуле, бизнес – исключительно путем взаимной переписки по электронке: виртуальная связь, без физического контакта. Ты бы сказал, метафизическая. Обычная почта умерла после того, как конверты превратились в бомбы, бактерии и вирусы, зато реанимирован эпистолярный жанр, последняя сердечная отдушина: мейлы строчат страницами, в том числе – лирические и любовные. Как я – тебе, на тот свет, отсюда – из Futureland. Мир стал виртуален, как никогда. Столько времени кануло с твоей смерти, у ангела на твоей могиле давно уже отломились крылья.
Я была в автобусе, опаздывала на работу, когда все началось – фотоателье, где ишачу, в паре кварталов от пораженной цели. Все в один голос: «Как в кино!» Обгоняя автобус, бежали люди – не от, а к. На зрелище: думали, кино снимают, и оседают не реальные башни, а макеты.
Многие так и погибли – из любопытства. Зеваки-зрители превратились в массовку в этом гениально поставленном фильме, где не читки требуют с актеров, а полной гибели всерьез. Не Пулицера за снимки (я тоже успела нащелкать, техника, как ты помнишь, всегда со мной), а Оскара за постановку, за режиссуру, за спецэффекты, главным и вспомогательным актерам – всем! Включая массовку: несколько тысяч.
Эпигон, превзошедший оригинал. Все голливудские блокбастеры вмиг померкли – туфта. Низкопробный Голливуд, но высшей пробы. Шоковый видеоэффект. Гигантская пиарова акция ислама: не имея собственной визуальной эстетики, позаимствовал ее у Запада для борьбы с ним.
Эстетика как стратегия. Сдвоенный таран как эсхатологическое зрелище, как художественный документ, как произведение искусства. Реализм как сюрреализм. ТВ-сюр, reality show – не оторваться. По ящику прогоняли мильон раз, наверное – и до сих пор, спустя годы. Конец истории. Или конец света? Светопреставление. Макабр. Хоррор. Катарсис. Корабль мировой цивилизации столкнулся с айсбергом гипертерроризма. Пробоина, течь, смертельная опасность. 11 сентября – fin de sicle. Помнишь нью-йоркский аварийный номер? Так и говорят теперь: 911. Конец прекрасной эпохи, в твоем вольном переводе. Fin de la belle poque. Постхоррова эра. Кто знает, если Блок несказанно обрадовался гибели «Титаника» – есть еще океан! – ты бы, осудив идею, восхитился зрелищем: массовка – худшая из тавтологий. С твоей точки зрения. Так пусть погибнет мир. Римский имперец мирно уживался в тебе с пархатым жидом.
Пусть не мирно – не спорю.
– Зато я спорю! Блока терпеть не мог, со всеми его «слушайте музыку революции» и прочей романтической лажей. Вот и дослушался.
Поэт-культуртрегер предал культуру, его породившую. Воспетая им океанская бездна его и поглотила. Подеом. Бездна бездну призывает.
Есть еще океан! Да. Есть. Но океан – это ужас и смерть, сами видели.
А есть еще поэзия, которая, заглядывая в бездну, ей противостоит.
Единственная! Потому что одной природы с океаном. Знаешь, детка, как отреагировал Гончаров, когда капитан фрегата «Паллада» вызвал его на палубу полюбоваться разбушевавшейся стихией? «Непорядок!» – и нырнул обратно к себе в каюту. Смешно, да? Но не без смысла, согласись? «И на бунтующее море льет примирительный елей» – лучшего определения поэзии не знаю, пусть и не лучшего из русских поэтов.
Картавый твой голос так и стоит в моих ушах, зато образ, облик, лик как-то стерся из памяти, заслоненный, вытесненный бесчисленными снимками, на которых ты похож и не похож на себя. Мои включая. Чтото есть в человеке, фотографией неуловимое. Вот ты смотришь сурово на меня со стены, пинап-бой, осуждаешь за мою книгу: сплетня, говоришь, а сам обожал сплетни и метафизику, «что в принципе одно и то же» – твои собственные слова. Или что можно Зевсу, нельзя быку?
И чем отличается сплетня от мифа? Миф – это окаменелая сплетня.
Мифология рождается из слухов и сплетен. Тот же Гамлет, например.
Король Лир, царь Эдип и прочие – несть им числа. Великие сплетники: Плутарх, Светоний, Тацит. А евангелисты, превратившие сплетни о Христе в великую религию? Как он должен был их ненавидеть! Как ты – своих христологов.
Обложен со всех сторон, ты в глухой посмертной обороне. Что ты защищаешь?
– Свой мир, детка.
– Или свой миф?
– Без разницы. Мир и есть миф. Поэт имеет право на миф о самом себе.
– Как и читатель: на собственный миф о поэте.
– На основании его стихов.
– И сплетен о нем. Ты отказываешь другим в праве голоса.
– Записным демократом никогда не был. Поздно переучиваться.
Горбатого могила не исправит.
Ты бы меня, наверное, не узнал, я уже в почтенном возрасте, хорошо еще, что сын, а не дочь – давно была бы бабушкой. А ты до конца звал меня воробышком, солнышком, деткой и проч., да и не в возрасте дело, есть вещи, увы, посерьезнее – замнем для ясности, как ты любил говорить к месту и не к месту. У меня больше нет времени ждать. Я писала эту книгу несколько лет после твоей смерти, по свежей памяти, когда ты, словно дибук, вселился, вцепился, не отпускал меня, пока не кончила: я это ты, ты это я, одному Богу известно, кто есть кто. Ты и есть мое гипотетическое alter ego, а кто еще?
– И как нашел я друга в поколеньи, читателя найду в потомстве я, – слышу в гортанном исполнении твоего любимого поэта.
Потомство – это будущее. А будущее – это смерть. Вот я и говорю: письмо на тот свет. Как ты – Горацию. Литературно-некрологический жанр: письма покойникам. А кому еще писать? Разве что ангелам. А ты заметил, что друг Баратынского не был ему читателем? А строчить читателю в потомстве – все равно что письмо в бутылке: всем и никому.
Вот я и строчила: себе, тебе, никому. Пока писала, собственной жизнью не жила. Голос мертвецу, рупор безгласому. Парочка еще та! Был, правда, прецедент, хоть и не до такой степени: Моисей – Аарон.
Есть предел опыта и совершенствования. Формула перфекционизма: лучшая книга написана покойником. О самом себе. С моей помощью.
С тех пор ни слова не добавила, кроме этого постскриптума, который, может, и лишний, но и без него как-то странно, так все круто перевернулось окрест – в одночасье. Точнее – десять минут, которые изменили весь мир. Делать вид, что ничего не произошло, пока я мурыжила рукопись, не решаясь пустить ее в свет? Решиться написать и не решаться напечатать – экий бред! Пропустила срок родов – что если мертворожденный?
Телегу ставлю впереди лошади.