Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества Клепикова Елена

– Для меня – всё.

Они уже были очень близки, целовались, его рука блуждала по ее телу, касаясь – и надолго – «до милых тайн», но до главного не доходило по его нерешительности, хотя он ее, конечно, физически развратил и истомил, и в таком возбужденном состоянии она отправилась на юг на студенческую практику, где был один с серьезными намерениями на ней жениться, а другой, с еще более серьезными намерениями, ее поеть, и вот к этому последнему он больше всего и ревновал, потому что тот был кобель отменный и опытный – как раз на такой свежак, как она.

Охотник за черепами, точнее за девичьими плевами.

По тому анекдоту, когда муж говорит жене: «И чтобы никаких измен – в прошлом!» Вот именно: предматримониальная измена – нонсенс! Однако любые выяснения, даже в щадящем режиме, она воспринимала как покушение на суверенитет ее личности:

– Оставь мне хоть прошлое! – имея в виду, что он отнял у нее настоящее.

И тут же, спохватившись, в утешение:

– Это у тебя от нечего делать, – говорит она. – Делать не фиг – вот и маешься дурью.

(Такая у него фрилансевая профессия: он – домушник.)

Были и другие варианты, когда он выяснял отношения спустя столько лет, опрокидывая неутешную свою ревность в прошлое и сознавая, что знает ее еще меньше, чем при первом знакомстве на школьной переменке, как Иаков Рахиль у колодца: два поэта (с обоими он дружил), его завистник, которого он звал своим «Сальери» («Хоть я и не Моцарт», – добавлял он), ее босс, влюбленный в нее, один проходной тип в Грузии, когда их нарочно разлучили, а она была сильно под градусом, да что сейчас вспоминать? Чем больше он ее знал, тем меньше ее знал: секрет, завернутый в загадку и укрытый непроницаемой тайной (в оригинале лучше, чем в переводе). Его сомнения усилились, когда сын подрос и поступил в английский колледж, а они остались одни в Москве.

Будучи человеком неглупым, он пытался разобраться в этой запоздалой ревности сам, пока не понял, что она того же рода, что родительский страх за ребенка – как бы чего не случилось. Тем более – за 15-летнюю девочку, а именно в этом возрасте он ее впервые увидел и влюбился без памяти – на всю жизнь. «Как бы чего не случилось» включало главное: как бы кто не сломал ей целку – вечный, пусть ханжеский, но и ревнивый, страх за папину дочку. Вот такое смещение произошло в его голове, что он ретроспективно боялся, как бы на той археологической практике на Бугском лимане в далеком уже советском прошлом ее не соблазнил, по ее неопытности, тот самый опытный трахаль, о котором она ему написала, будто тот даже сказал ей, что хочет от нее мальчика, что могло быть только постфактум, а не наперед, как она пыталась теперь представить, что у того такой прием охмурения девиц – вести себя с ними, как будто все уже произошло, а для него это было – в добавление к прочим – самым неопровержимым доказательством потери ею девственности, тем более юг, жара, похоть, раскрепощение нравов, вседозволенность:

«Мы пили молодое вино, о тебе я и думать не могла», – искренне писала она ему в том клятом и единственном письме, из-за которого он и ринулся на место преступления, чтобы исправить непоправимое: чем не подвиг любви? Прибыл, увы, к шапочному разбору: оба ее ухажера – который метил в женихи и который оттрахал ее или нет – уже отбыли из древнегреческой колонии по месту жительства.

Почему он верил ей тогда и не верит теперь? Потому что она была все той же его одноклассницей, без никаких перемен, долгожданная и любимая, и они возвратились к поцелуям, обжималкам и пальцеблудию, и через несколько месяцев, в Новый год, перешли к решительным действиям. А задумался и взревновал он только спустя. Почему не спросил сразу и напрямик? Тогда бы она наверняка сказала правду.

Все, что он знал об их отношениях, было из того же ее письма, которое она написала ему, когда хахаль улетел, и она осталась одна – с кем еще поделиться любовным приключением, за неимением подружки, как не с одноклассником? В том числе, про этот винный сырец, который не давал ему покоя: они пили у него в хате на краю деревни, где она помогала ему со статьей – он был киевлянин, а она москвичка. Еще до коллапса единого и неделимого, но уже тогда украинская и русская археологические школы были на ножах, а киевский кобель был не в ладах с русским языком. Или это был только повод? С тех самых пор он и невзлюбил хохлов и шпарил наизусть «Оду на независимость Украины»

Бродского, пусть все округ считали этот стих позорищем гения:

  • Скажем им, звонкой матерью паузы медля строго:
  • скатертью вам, хохлы, и рушником дорога!
  • Ступайте от нас в жупане, не говоря – в мундире,
  • по адресу на три буквы, на стороны все четыре.

Хотя умом понимал: причем здесь укроп, когда она сама созрела да еще была развращена нерешительным девственником-одноклассником, а здесь напор искушенного в этих делах блудилы, который – по наоборотному принципу – всегда добьется от девицы того, что она сама хочет.

Какое тому было дело до ее девичьего школьного образа, взлелеянного одноклассником? Она, конечно, вольна распоряжаться своим телом, и одноклассник бы ей все простил и до и после, он так ее любил сызмала, что согласился бы делить ее с кем угодно, но тогда у него сомнений не возникало, а теперь он хотел знать правду, на которую, казалось ему, имел полное право. Так же, как она – увы – имела право на неправду.

Теперь все, что он прежде знал, стало вдруг подозрительным. Каким наивняком он был прежде! Ее поселили в одной хате с герлой этого бл*дуна, и когда тот приходил, она перебиралась в сени, из которых могла слышать все, что меж ними происходило – вряд ли они себя сдерживали.

А звуковая дорожка возбуждает не меньше, чем визуальная – ей ничего не оставалось, как в такт им мастурбировать, да? Когда он уходил, она притворялась спящей, и как-то он наклонился к ней в сенях и ласково потрепал за ухом – эрогенная зона! – да еще назвал на своем недоязыке коханой. Последнее он знал с ее же слов, а мастурбацию живо представил сам.

Ту ее соседку звали Юля, и была она на несколько лет старше героини этого рассказа, которой было 19 – самый возраст для половой инициации, чтобы терять девственность, хоть она была из породы мечтательниц, грезила наяву, ждала принца, но природа берет свое – если она почти все позволяла однокласснику, то почему не позволить все киевскому потаскуну, который был опытнее и упорнее и знать не знал о ее девичьем школьном образе, который наш одноклассник боялся пошатнуть да еще, не дай бог, причинить ей боль – представления обоих о потере девства были самые приблизительные и скорее походили на страшилку или стращалку, чем на реал. Потом последовало крутое объяснение между Юлей и ее бойфрендом, и та, заплаканная, ничего никому не объяснив, раньше времени отбыла с археологического раскопа, оставив поле действия свободным для ее бывшего теперь уже полюбовника.

Что одноклассника поражало, так это этическая небрезгливость его будущей жены: во-первых, она оказалась, пусть поневоле, разлучницей, во-вторых, даже там, на Бугском, точнее – ольвийском, по названию древнегреческой колонии Ольвии – лимане, она была у киевского е*аря не первым выбором. Как хотя бы одно из этих соображений не воспрепятствовало ее с ним отношениям на начальном этапе, а тем более – потом? Не говоря уж о других, пусть об однокласснике она совсем позабыла. Или все эти моральные препоны отключаются, когда приходит базовое, древнее, первобытное, неодолимое и сочащееся влагалище – такой же императив, как стоячий член? Однако идеализм одноклассника не давал ему даже шанса предположить, что для женщины сам факт соития – ничто, и определяется единственно лишь тем, хочет ли она с этим или с другим, и позволяют ли обстоятельства. Он пытался успокоить себя побочными аргументами: страх потери девства, беременности или какой-нибудь заразы, тем более от б*ядуна, который так легко переходит из минжи в минжу. Для него они все на один манер, никакой святости.

Сам одноклассник был неисправимым апологетом девства, а опытных баб, как и мужиков, сравнивал с использованными гондонами. По сути, таким неоднократно использованным гондоном, тем более у нее на глазах, и был киевский археолог – как ее это не смутило? А где та недотрога, которую он знал с детства? Где ее брезгливость и чистоплотность, когда тут буквально из одной пи*ды в другую? Или он был в кондоме? Лучше бы, конечно, в кондоме, чтобы его член не соприкасался напрямую с ее нежнейшим влагалищем, с ее таинственной пещеркой, которую он боготворил, не будучи в ней ни разу – только пальцем, только пальцами.

Он вообще считал секс с презервативом не настоящим. Все равно, что дилдо или вибратор. С резинкой – не в счет. В таком случае ничего не было? Как вызнать у нее – в презике или без? Если бы она согласилась на гипноз! Что бы ни сказала, все легче, чем проклятая неизвестность.

Хохлу было под тридцать – она московская студентка, он киевский аспирант. Однажды она пришла к нему в избу и случайно задела рюкзак, из которого выпали игрушки, которые – впаривал он ей – собирает для своей племянницы. Даже эту лапшу она приняла за чистую монету. И ежу понятно, он хотел от нее мальчика, потому что девочка у него уже была от жены. Ежу – да, ей – нет.

Но ведь и она ни словом не обмолвилась ему об однокласснике!

Правда, в том злосчастном письме проскользнула какая-то фраза, что киевлянин не понимает всей сложности. Какой такой сложности? Загадочная до сих пор фраза. А потом, как она сбежала с раскопа в соседний городок Очаков, киевлянин ее нашел и показывал два самолетных билета до Киева, уговаривая лететь с ним, но она снова убежала и пряталась на кладбище за памятниками – он несколько раз проходил мимо, но так ее и не обнаружил. Билеты в Киев – что за лажа? Или это того же рода, что хочу от тебя мальчика? А если это она хотела от него мальчика? Типичный, по Фрейду, трансфер, перевертыш.

Какая же это любовь без лжи? Недаром одноклассник теперь ее подозревает, а она помалкивает или отрицает. Притворяшка! Ну, не ложь, так полуправда, как ее письмо с раскопа, где она главного не договаривает, черное и белое не называет. Событие, о котором трудно говорить и невозможно молчать. Лучше бы вовсе ничего не писала. А потом телеграмма: «Прости письмо». За что прощать письмо – исписанный ее мелким почерком голубой листок из тетради с полупризнаниями? За проговор или за недоговор? За что ее прощать, если ничего не было, кроме мимолетного, как она теперь говорит, поцелуя в щеку? И это все, чего тот добивался и добился? Он, при его опыте, – от нее, при ее неопытности. К тому же, они пили молодое вино, а это ослабляет контроль над собой, тем более, когда оба хотят одного и того же.

И позже, замужем, она быстро пьянела и лезла целоваться с мужиками – из любви ко всему миру, как она объясняла, но ведь можно понять и по-другому. Каждый понимает в меру своей испорченности. Однажды ее взревновала жена их приятеля, когда, целуя того, сказала что-то вроде: «У, так бы…» Как шварцевская принцесса, а та, при ее невинности, могла ляпнуть черт знает что. Он всегда следил, чтобы она не назюзюкалась, и уводил ее из гостей раньше, когда она была еще в кондиции. Из его более поздних подозрений: было несколько случаев, когда она могла ему изменить, ничего не соображая по пьянке, когда тормоза не работают. Почему, кстати, в русском языке супружеская измена приравнена к измене родине? И что хуже? С его несомненной точки зрения: ее измена – ему. Даже если она предшествовала их полноценным физическим отношениям. Первопроходец не давал покоя куда больше, чем синхронный, скажем, соперник, хотя спать с ней после него тоже не велика радость – все равно, что спать с ним. Когда он думал об этом, ему казалось, что он окунает член в чужую сперму. Как же отвратен циник Овидий в своих советах женщинам: «Что ты потеряешь, кроме того, что тебе придется подмыться?» А как это сочетается с представлением одноклассника о ее вагине как о священном источнике любви?

Даже не сама измена – прошлое не могут изменить даже боги, а неправда, когда они знакомы с 15 лет и 15 уже женаты. Жить не по лжи – вот чего он возжелал с опозданием на многие годы, а тогда он верил ей, как себе, ни малейших сомнений. Пусть не было ни кровинки при их первом соитии, но так сплошь и рядом. Это еще надо суметь – доносить девственную плеву до первого сношения.

Сослагательный вопрос:

– Ладно, – говорит он. – А если бы чт было, тогда или позже, ты бы мне сказала?

– Так ничего же не было.

– А если было бы?

– Не знаю, – честно говорит она, и его снова грызут сомнения.

Тупик.

– Ты не обязана мне ни о чем говорить. Может быть, я и не стою правды.

Она промолчала, но странно как-то на него взглянула.

А хочет ли он знать правду?

Спустя какое-то время киевский археолог нагрянул в Москву, явился к ней на работу и показался таким отпетым провинциалом в столице – она сама теперь удивлялась, чт нашла в нем тогда на раскопе. Но почему он пришел к ней на работу, а не домой? Зачем приехал? Как разыс кал? Здесь было над чем поразмыслить, одноклассник сходил с ума – а что, если киевлянин хотел выяснить, не его ли их сын? И почему она утверждает, что сын родился преждевременно, хотя он родился в срок, пусть и не гигантом, да так им и не стал? Но это уже полная бредятина – может, как и все остальные его предположения? Как ей удалось – если удалось – проскочить меж струями дождя – ливня! – и выйти сухой – и пушистой? Затейница! Она вынуждала своего одноклассника жить в гипотетической, виртуальной, многовариантной действительности, и никакого выхода из этого лабиринта не было.

2.

Ох уж эти мне одноклассники, одного из которых я знаю! Всё не так. Чего ерундить-то? С точностью до наоборот. Пора, наконец, автору признаться, что он принимал некоторое участие в этом сюжете. Пусть я блудяга и пи*деныш, но не такой отвязный и отпетый, как думает ее муж, с которым я, слава богу, незнаком в личку, хотя могу представить – как говорится, известно у кого, воображенье дорисует остальное. Конечно, еврей, но чтобы до такой степени! Говорю без предубеждений, хоть и отношусь к их роду-племени с прохладцей: чужие все-таки. Нет, в синагогах он не замечен, кипу не носит, даже что такое «миньян» не знает – еврей изнутри со всеми вытекающими отсюда последствиями. Такие еще хуже, чем в ермолках. У тех, правда, раввин, сочетая молодых, спрашивает, девственница ли невеста. А у него это в его генах. Зациклиться так на девственности может только еврей-одноклассник. Идефикс! Сантименты и сентименты. Чтобы так быть заточенным на целкомудрии – это в наше-то время! Ишь ты, целочку ему подавай. Клиника в голове, не иначе: в дурку!

Юлька, ее соседка по избе, была у меня сугубо для физиологических отправлений, чтобы опорожниться, пусть она в меня и втюрилась – не она первая, не она последняя. На то и археологические раскопки, чтобы давать себе волю и крутить романы со студентками. Дома, в Киеве, я тоже не промах, но под недреманным оком жены особо не разгуляешься.

На эту юную и миловидную москвичку я сразу запал – интеллигентка, книгочейка, витает в облаках. Офигел – таких у нас в Киеве нет. Да и в Москве, думаю, – диковина. У нас с ней все с разговоров и началось: музыка, литература, живопись. Полный улет! Как там у Саши Черного?

  • Я имел для души
  • Дантистку с телом белее известки и мела,
  • А для тела —
  • Модистку с удивительно нежной душой.

Не хочу быть циничным, но известно, откуда ноги растут: cosi fan tutte.

А она была готова к любви – в самый раз. Пусть и загнала все это в подсознанку (от противного – терпеть не могла Фрейда, а тот разоблачал именно таких вот целочек). Бывают периоды в жизни женщины – очень краткие, кстати – когда в ней все расцветает для любви и все позволено: сил больше ждать и терпеть мчи нет. Плод вызрел и, если не взять, то перезреет и упадет на землю, а кому нужен паданец? Как там в «Цимбелине» все равно в чьем переводе: «Женщине впору тот придется, кто к ней в пору подберется». Вот я и оказался нужным человеком в нужное время. И в нужном месте: юг способствует скоропалительным романам – видалого мужика с такой вот неопытной, замкнутой и романтичной интроверткой, пусть физически она была в самом соку. Сейчас или никогда. Достаточно было руку протянуть. Но не лапать с первой встречи. Это тебе не хухрымухры. К такой подход нужен. Да и Юлька – помеха. Она сразу же приревновала к соседке, что облегчило последовавшее объяснение. Какое мне дело до ее слез? Я – человек женатый, а с Юлькой – обычный командировочный роман. Довольно труден был переход от одной к другой, потому что спаривание с Юлькой было на глазах, точнее на ушах москвички, которая, хоть и притворялась спящей в сенях, но какой там сон под Юлькины вскрики и постанывания, а та явно из нимфоманок, и себя не сдерживала – тут и мертвый проснется. Молчала поневоле, только когда делала мне минетики. Эвфемистически выражаясь, феллацио. Худшее, что может представить мужик, – это оргазм бабы во время минета, ха-ха!

Господи, в последние разы этой опостылевшей связи я закрывал глаза и представлял себя с москвичкой, но та вела бы себя по-другому, какие там минеты, когда скорее всего еще нетронутая. Или нет? То есть да. Лучше бы да, то есть нет. Хотя иначе, как девственницей, я ее почему-то не представлял, хоть и не актуал. Чуть не попался, когда лоханулся с этими игрушками, будь неладны: она задела рюкзак, они и выпали. Женатому могла бы сразу от ворот поворот – она из таких.

Странно, что ее не смущала Юлька, но та отбыла домой: с глаз долой – из сердца вон. Для нас обоих она просто перестала существовать.

Читателю интересно, чем все это кончилось. Одноклассник окончательно шизанулся, все не может представить себе, что жена впускала в себя не его одного. Что ж, незавидная роль жеребца-пробника, который обхаживает кобылу, и когда та уже готова, его отгоняют прочь и появляется конь-заводчик. Та же ситуация: жеребец-одноклассник и е*ака-профи. Супер-овер-классифайд. Как я, например. Он ее подготовил – я должен был взять. Пожеребятились – и баста: пора переходить к делу. На сцену выходит Мэн. То есть я. Право первой ночи.

Признюсь в двух вещах – противоположных. Во-первых, я и сам тогда подзалетел – втрескался. Во-вторых, мелькало и карьерное соображение – перебраться из провинции в столицу, разведясь с женой и женившись на этой мечтательнице. Сколько можно прозябать в заштатном тогда Киеве? Матерь русских городов, ха-ха! Пусть и разнятся московская и киевская археологические школы – переучусь. Но главным все-таки было трахнуть ее – уж очень хотелось. А ей – нет? Что она – из другого теста?

Атаку повел осторожно – сначала подружиться, а потом переходить к решительным действиям. Сама должна дозреть. Да я и не был уверен в успехе: недотрога, мимоза, целка. Целка? Во всех наших посторонних разговорах ни о чем и обо всем присутствовал сексуальный подтекст, и если она этого не сознавала, то я – отлично. Да и она ни разу, что ли, не представляла меж нами иных отношений, окромя разговорных? А, представляя после наших «невинных» встреч, не трогала свои соски и гениталии? Не истязала сама себя? Если даже я онанировал, расставшись с ней, а она – нет? Господи, как мне хотелось войти в нее, овладеть этим скорее всего нетронутым еще телом! Одноклассник не в счет, да я тогда и не подозревал о его существовании. А если бы знал? Побоку! Такие школьные романы чаще всего остаются в воспоминаниях, а то и вовсе исчезают из памяти. Да и не преувеличиваем ли мы, мужичье, значение дефлорации для женщины? Наоборот! Так ли уж важно, кто первым вошел в нее и проложил путь другим? Вот у Льва Толстого читал про девицу, что она боялась и стыдилась остаться девственницей. А моя москвичка? Ей это, правда, не грозило – даже у нас на раскопе вокруг нее крутилось мужичье. А там в Москве? Все-таки вряд ли девственница.

Пока я разрабатывал тактику, мы продолжали ходить вокруг да около. Пусть только не брешет – она меня первая поцеловала, когда уходила. В щеку. И убежала. Я – за ней. В хате, где снимала с Юлькой комнату, а теперь осталась одна – ее нет. Побегал, побегал – не люблю в прятки играть. Ищи ветра в поле. Пошел к себе и долго не мог заснуть.

Будь чуть половчее, могло все в ту ночь и произойти. Сноровки не хватило: мне бы ее задержать, обнять, приласкать, пощупать – все бы само пошло. Как по маслу. Что я, не знаю! Опять-таки, со мной редко случаются такие вот промашки. Ничего, завтра встретимся н раскопе.

Но завтра она даже на меня не глядела, а когда я подвалил, вела себя так, как будто ничего не произошло. А что в самом деле произошло? Ничего и не произошло. Все впереди, хотя времени в обрез – через два дня я должен был уматывать в свой местечковый Киев. Тем временем другой ее ухажер, который копал на соседнем острове Березань, но уже отправился к себе в Питер, слал ей оттуда роскошные букеты и дефицитные коробки конфет, которыми – знал бы он! – она меня угощала. «Птичье молоко», например – таких тогда днем с огнем не сыщешь, он-то откуда доставал?

Однако такая стратагема с ней не срабатывала. А какая срабатывала, если даже моя дала сбой? Я надеялся нагнать время в оставшиеся дни.

Ввиду такого количества ухажеров (еще парень с ее курса), она среди деревенского бабья чуть ли не в блядях ходила. Как бы само собой, что кто бы к ней ни подваливал, она с каждым сношалась. Согласитесь, у меня здесь на кон поставлены сразу же две репутации: моя мужская и ее девичья. Не хочу ни сам фанфаронить, ни ее подводить. Если бы кончилось ничем – удар по моему мужскому самолюбию, опровержение моей самцовой сущности. А если бы чем – я не привык хвастать своими победами и ставить женщин под удар. Тем более ее. Пусть я ведм своим пенисом, как говорится, io e lui, но и моя порядочность при мне.

Что было, то было, а чего не было – того не было. Без вариантов.

Вот почему как автор этого рассказа, будучи вдобавок его персонажем, я сейчас в сомнениях: как описать дальнейшее? Знает ли читатель, что по первоначальному замыслу Анна Каренина не бросалась под поезд, а выходила замуж за Вронского, а Андрей Болконский и Петя Ростов остались живы? Авторский произвол? А как быть мне – утаить или сказать всю правду? И что такое вся правда? Я – не Пруст. Прошло столько лет – чт сместилось, чт позабыто. Вот одноклассник все еще терзается и пытает ее, бедняжку, а помнит ли она сама, чем кончилась наша история? И была ли у нас с ней история? Как это говорится? «Да ничего между нами не было. Перепихнулись – и всех делов». Что значит одно, пусть даже первое, сношение в целой жизни женщины? По сравнению со всем остальным: любовь, замужество, материнство, работа, увлечения, путешествия? А было ли что еще в ее дальнейшей женской жизни – чего не знаю, того не знаю. Пусть одноклассник сам выясняет.

Это я все теоретизирую, отбрасывая взгляд в прошлое на 15 лет назад, через гераклитовы воды времени, которые, хошь не хошь, текут в одном только направлении, и Днипро вспять не покатит назло пииту.

Вопрос на засыпку: опровергнуть или подтвердить сомнения одноклассника? Или рассказать, как было на самом деле и что промеж нас случилось в эти два оставшихся дня?

Она знала, когда я улетаю в Киев, но весь день бегала меня, как будто боялась, что я предъявлю кое-какие права и ей придется решиться.

Когда я ей сказал про мальчика – до или после? В какой момент? На следующий день, накануне моего отвала, поздно вечером, сама прибежала ко мне в избу. Сегодня или никогда. Я ее целовал, ласкал, стал раздевать – она не сопротивлялась. Лежит голая, сжав колени, точно труп. Вот тогда я и сказал, что хочу от нее мальчика, а она заплакала.

Я ее успокаиваю, а она – еще пуще. Нет, не мещанский страх перед потерей девственности, а что-то другое, с чем в своей мужской практике я прежде не сталкивался. И тут я просек: физически она была готова, а душевно – нет. Говорят, женские слезы возбуждают. Читал даже рассказ Владимира Соловьева под таким названием: «Женские слезы, женские чары…» Не знаю, не знаю. Слезы – нечто противоположное той сырости, что у них между ног, при всем влажном сходстве между ними.

Что-то в этих влагах общее, хоть из разных мест. Раздеть женщину и не взять – нет, как-то это не по-мужски…

На следующий день, правда, я предлагал ей отправиться вместе в Киев и даже показывал два билета, но она сбежала. Засек ее на кладбище, но сделал вид, что не вижу. Насильно мил не будешь. Осечка в моем кобелином опыте?

А в Москву приехал, чтобы еще раз ее повидать. Ни замужество, ни материнство ничуть не изменили. Как будто все еще девственница, какой и была тогда на ольвийском лимане. Сводил ее в ресторан, но разговор как-то не клеился, словно и не было того лиманского лета. Пригласил к себе в номер, зная заранее, что нарвусь на отлуп. Так и есть – в столице чувствовал себя с ней лохом. Признаться? Единственная в моей жизни любовь. До сих пор не пойму, почему я тогда сплоховал.

Будь спок, одноклассник: даже если она и втрескалась в меня временно под влиянием обстоятельств, то любить – не любила.

Остальное не имеет значения. Разве в этом дело?

P. S. Переписка из двух углов

– Как чуждо и отвратительно мне – воровство (иначе не назовешь!) моей био и жизни (дословное), иначе – приватизация чужой жизни и твоя грязная, примитивная и убогая ее интерпретация. Убожество и ощущение, что измаралась в грязи.

– Тот опыт уже не твой, а мой. Для тебя было – и прошло, а мне сверлит мозг, кошмарит мои сны и зашкаливает в явь. Да, шизанутый – и так до конца моих дней. На смертном одре снова спрошу тебя – скажешь правду без пяти секунд покойнику? Обещай! Только бы успеть услышать, чтобы хоть там не мучиться проклятой невнятицей.

Елена Клепикова. Посмеемся над Бродским!

Из романа «Отсрочка казни» с главным героем Петровым, которому – а не автору! не посмела бы – и принадлежит диатриба в адрес Бродского.

…Вечером гулять по Нью-Йорку небезопасно. Да и не больно интересно. Еще хуже, чем днем. Уж очень неприглядный город. И кто его выдумал? Представляю, какая тоска была бы здесь в белые ночи. Зачем не спать? на что глядеть? обо што зажигаться? Внизу все равно как в погребе – ни зги. А небоскребы все небо истыркали – ни той, ни другой зари не увидишь ни в белую ночь, ни в черную. Как и ночи вполчаса.

Беда с Бродским! С его подачи, все сравнивают Петербург с Нью-Йорком – близнецы-братья! Снова ляпнул в вечность. И сколько этих ляпов! Ложь во спасение – свое спасение: мол, ничего не потерял, сменив золотой на пятак. Прекрасно знал свои утраты – и чем ему как поэту грозят. Вот и махлюет в высоком штиле – выдавая вранье за прозренье.

Ежу понятно, что антагонисты – Нью-Йорк и Петербург. В одном – вертикаль, в другом – горизонты, этот стиснут и сплющен и сужен – ни шагу, тот – просторен, раскатист, широк – с перспективой, этот – крошка-остров, тот – и острова тебе и материк без края. И т. д. – доказательств не требует. По всем параметрам, включая цвет и свет и водное сечение, не говоря уже об архитектуре, города эти полярны.

За Петербург обидно! Облака на три четверти неба, каналы все в тополином пуху, закат из клюквы за Петропавловкой, и белые ночи.

Боже мой! эти жуткие белые ночи! – и Петров застонал у себя на скамейке в сабвее. Не верьте Бродскому! Он часто врет.

…Но были, были и в Нью-Йорке исключения, где душа отдыхала, а не только коробилась. Гринвич-Виллидж, такой городок в табакерке.

С претензиями, к сожалению, на творческую завязь Парижа 20-х годов.

Развал улиц, скверов, площадей, проспектов, прерванных на середине бега. В упоительном контрасте с остальным, квадратно-гнездовым Манхэттеном. При желании, здесь можно было заблудиться.

И увидеть, как высоко над городом, вдоль решетки тенистого сада на 13-м этаже, нервно ходит и кричит павлин. И встает иногда, и совершенно безвозмездно, прыгнув на парапет – в свою, мерцающую изумрудом и синим металлом, брачную позитуру. Под аплодисменты и крики зевак с панели.

Встречаются там, не в пример остальному Нью-Йорку, сады и палисадники, подворотни и дворы, выложенные круглым, как яблоки, булыжником. С платана глянуло акулье личико белки. Вот она спускается винтом к Петрову за орехом.

…Что ж, еще раз – по Виллиджу.

Дома приветливые, с умными лицами. Из красного кирпича, из пестрого кирпича с глазурью либо штукатуренные в нежную пастель – в сирень, в капусту, под чайную розу. И было жутковато, когда у самых ног веселенького, без возраста, домика разверзался прова лет этак в 150? – до уровня тогдашней мостовой.

Все-таки хорошо, что в здешней осени нет северной, душу скребущей, ржавчины. На лужайке, стриженной под нулевку, сожительствовали рододендрон, сикомор и норвежская ель, отклоненная от дома под углом крайней печали.

Был там единственный на Нью-Йорк чистопородный переулок – с их свойством имитировать русскую прописную «Г». Избушка на курьих ножках на плоской крыше фабричного билдинга – там жил уолл-стритовский делец и воображал, что он в Техасе. И квартира под номером 137.

Между тем в этой местности было что-то и злокачественное.

Жить здесь небезвредно для действующего таланта, как во всякой нирване. Небо стоит низко над Гринвич-Виллидж. Улицы, скверы, дома и храмы – все уютно интерьерны, выхода из них не намечалось, да и не хотелось – уютственно, приятственно, нирванно. На панели перед домом, где жил еще недавно еще бессемейственный Бродский, залег бесстыжий рыжий кот – в позе Данаи, готовой к золотому дождю.

Странно, что Бродский, с его безотказным чутьем на трагедию как повод, довод и вывод стиха, обосновался так надолго, почти до смерти в этом душещипательном (а надо бы – душедробительном) дистрикте, модном у творческих импотентов Нью-Йорка. Понятно, впрочем.

Он доживал здесь талант, пустив его, c творческой одержимостью, на вполне житейские нужды. Прицел на нобельку взял с первого дня эмиграции. Разрабатывал собственный миф. Стратегия велась на два фронта – американский и русский.

В Америке его не знали совсем как поэта. Приходилось принимать на веру. Веру навалом поставляла русская эмиграция, тренированная, точнее – третированная Бродским на свой культ.

Русский гений пёр в литературный истеблишмент Нью-Йорка как танк. Остановить его было невозможно. Целевая неукротимость походила на истерику. Туземцы неохотно расступались. Он выбил все, кроме одной, верховные премии США по литературе. А также гранты, стипендии и прочие знатные призы.

Для даров, которые были все ступеньки в гости к Нобелю, приходилось писать по-английски прозу. Для чего у самоучки не хватало ни навыков, ни знаний.

Проза Бродского корчится в муках от бесплодных и поддельных родов. Все эти эссе (недоучка любил этот жеманный палиндром) сочинены им через зубовный скрежет, в свирепом нокауте воли – оттого и читателю так неловко с этими форсированными, на русский авось, текстами.

Воистину строитель чудотворный. Уже не верил в свой дар, что – от Бога. Сам себе поставлял сюрпризы и дары. Странное желание – быть записанным при жизни в классики. Так до революции младенцев записывали в полк. Не бывает, не должно быть классиков при жизни.

Классик – всегда мертвец. Но – не доверял Иосиф времени, суфлировал будущему, работал за потомков.

Тем не менее эта кипучая энергия, это скрежещущее упорство в добывании, этот волевой императив больному сердцу – потрясают.

В своей чрезмерности они подорвали ему сердце и душу покруче питерской психушки на месяц, потешной ссылки и изгнания. Вообще много скулил на людях, разумеется, на знатной публике – по поводу ли уколов в психушке или малой жилплощади в Ленинграде, хотя, по советским меркам, имел неплохо.

Кичился профессорством. Изъяны эрудиции, да просто хорошо уложенных в голове знаний покрывал за счет апломба, шаманского бормота, нахрапа. Самоутверждался на публике. Из кожи лез привлечь к себе внимание американских журналистов. И вообще – очень влиятельных лиц. Писал открытое письмо Брежневу. Устраивал скандальные демарши. Стихи были оброчные. Слишком высокий процент он с них брал. Внепоэтическая нагрузка. Он был крепостной поэт и сам себе задавал оброк. Часто непосильный для стиха.

Никакой талант не выдержит такой внетворческой нагрузки. Стихи тогда иссякают, их завод кончается, и автор стервенеет без ветра, который называется вдохновением. С этим ветром, надувающим паруса стиху, Бродский завязал давно. Отсюда такое беснование, некий леденящий сатанизм – волевая имитация им вдохновения.

И так – домогаясь высших почестей земных – до могилы и, уже полуторагодовым трупом, после нее. Это когда, полежав в свинцовой таре при нью-йорксом кладбище, престижа и почета не дающем, покойник таки выбил Сан-Микеле. Бессмертие было обеспечено, доколе есть Венеция и туристские орды.

Это был рекорд выбивания из-под стишков. Негоже мотивировать осаду Сан-Микеле, предпринятую честолюбивым трупом с американского кладбища, его особой любовью к Венеции. Потому что Сан-Микеле был в проекте уже при втором наезде поэта в Венецию, возникнув из, типично Бродского, прикидки: Стравинскому можно, а мне что ж – нельзя?! Стишки о сем свидетельствуют четко.

«Посмеемся над Бродским!» – под таким, спасительным для его стишков, девизом прошел на дому у Левы Певзнера, с полгода назад, день рождения Бродского. С нью-йорксим Джозефом говорили многие, знавшие питерского Осю, его друзья, враги и фанаты.

Говорили так:

Ося, окстись. Перестань осанниться. Приди в себя, наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков, не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие – дело времени, а не личных усилий.

Говоря о стихах, очень советовали Бродскому забыть сумму углов треугольника, печоринский скептицизм, площадь квадрата в круге, дрязги пространства со временем и стебный жест рукой крест-накрест.

Главное тут было – не наезжать на Бродского, а спасать стихи от его мемориальной судьбы.

Стараниями его – под пушкинских сработанных – плеядников идолизировался сам поэт, его биография, его окружение, его стихи.

Давно умершие родители поэта, тускло советские обыватели, в одночасье стали яркими интеллектуалами. Сам Бродский – аристократом духа и рождения. Его стишки, тоже в одночасье, забронзовели, ушли от читателя, стали мемориальны и неподсудны. Они лежали, как антологический венок, на могильной плите своего создателя.

Надо было вернуть им живую силу, повернуть к читателю. Вытрясти мраморную крошку из жил стиха. Рассмотреть их в упор, без силового вмешательства автора. И нужен не смех, а хохот, гомерический хохот, чтобы прочистить озоном сан-микелевскую муть вокруг Бродского и его стихов.

Потому что классик Бродский на собственном пьедестале, действительно, очень смешно.

Петров поежился от восторга, вспоминая, как они тогда заново прочли всего Бродского. Под углом его – воющих от страха, что всем видны – комплексов. Защитный камуфляж под мэтра, арбитра, профессора, пахана – лишь бы никто не просек его слабость, тревогу, неуверенность и спад.

Вот в этом разрезе – комплексующий титан Бродский – они и прочли его стишки. Какие – бракуя, особенно из последних: плагиат у самого себя. Какие – узнав будто в первый раз, в новом лирическом свету. И часто срывались в восторги и слезы. Те самые, которые Бродский, давивший в себе любую слабость, отрицал и в других.

Говорили, что со смертью Бродского что-то трудно определимое – престиж, разгон, замах, закрут судьбы – из русского Нью-Йорка ушло.

Но что-то и пришло – стало легче и проще дышать, вылез из своих богемных подполий поэтический молодняк, встрепенулись критика, ирония и смех, вот и классику Бродскому дали по шапке – живи и дай жить другим, не тяни одеяло на себя, не лауреатствуй в стихах. Говорили, что Бродского погубило неправильное толкование второй заповеди. Он сотворил кумира из себя, но для других. И за других.

Мой двойник Владимир Соловьев

Пустячок

  • «Как различить ночных говорунов,
  • хоть смысла в этом нету никакого?»
  • «Когда повыше – это Горбунов,
  • а где пониже – голос Горчакова».
ИБ
  • …Что, в сущности, и есть автопортрет.
  • Шаг в сторону от собственного тела.
ИБ

Я – первый в мире клон.

Клоун тоже, но клоун не первый.

Сейчас объясню.

Я родился под несчастливой звездой – соименником и однофамильцем философа и поэта, а тот скончался в самом начале прошлого века, в котором я родился где-то посередке. Жуть! Называть мой единственный век прошлым, а у нынешнего я незваный гость. Писатель XXI века – ну не анахронизм ли это шиворот-навыворот? Футуристический анахронизм. Да хоть классик, как съерничал недавно интервьюер из вечерней газеты, выходящей рано утром, – классик чужого века! Только поздно менять мою архаичную профессию. Как себя помню, чернильная лихорадка в крови – что у Лоуренса Аравийского, но теперь это уже невнятно, «чернила» вот-вот исчезнут из языка, а в словарях будут с указанием «устар.».

Это я «устар.».

Доживаю свое, хоть и не стар по американским стандартам. До сих пор снится, что уд на взводе. Просыпаюсь – действительно. А под кого сон, не помню. Не все ли равно теперь? Тому, другому Владимиру Соловьеву, было не все равно, а нынешнему…

Ладно бы псевдоним, а то настоящие имя-фамилия. Самые что ни на есть. Имя понятно в кого: Ленин. А фамилия? Откуда православная фамилия у чистокровного еврея? Семейное предание: николаевские кантонисты брали имена своих командиров. Сын полка, выходит. Точнее, прапрапраправнук.

Формально даже повезло. Кроме отчества. В Америке, слава Богу, отменено. А там, на других берегах, с головой выдавало. Звоню как-то из Питера в Москву по поводу заявки на книгу в ЖЗЛ, редакторша говорит:

– Владимир Иванович…

– Владимир Исаакович, – поправляю.

А она через пару-тройку фраз снова Владимириванычем величает.

Заявку мою в любом случае завернули, а ошибалась она в безнадежной попытке ее спасти, пользуясь тем, что я иногородний автор, то есть невидимый. Им в ЖЗЛ назначили новую метлу с заданием вычистить из авторского актива моих соплеменников, явных или тайных, как я.

Но это из разряда ползучего реализма. Дальше пошел сюр и продолжается по сю.

В году не помню каком, да и неважно, будучи все еще питерцем, проживал я сколько-то месяцев в общежитии Литинститута на улице Добролюбова в Москве. Семь этажей графоманов из провинции, включая те провинции, которые стали сейчас независимыми странами. Собственно, с ними только и можно было общаться: приятельствовал со среднеазиатами и кавказцами, включая армянина Альберта, а тот всерьез вещал о суверенной Армении, но не в рамках союзной республики, но от моря и до моря, в исторических границах государства Урарту с древним городом Ван за столицу. Об Арарате и говорить нечего – омфалос, что буквально, с древнегреческого, «пуп», а переносно – «центр земли». Какие претензии, однако, – назначить у себя в Урарту – Ван – Армении центр всей Земли! Тем не менее – потому ли, что без припизди, понятно какой, армянский национализм был мне по ноздре – в отличие от хоть и не родного, но своего, русского.

Как раз со своими общаться было затруднительно: отпетые алкаши с шовинистическими закидонами, а шовинизм, как известно, есть извращенный национализм, где субъект есть объект своего поклонения, свой идеал и идол. Насколько этот парадокс Честертона лучше затасканного «прибежища негодяев» д-ра Джонсона! Именно такой созерцатель собственного пупа и явился мне в литобщаге на Добролюбова в качестве таинственного двойника.

Пребывая в вынужденном целибате, я с голодным нетерпением ждал Лену из Ленинграда. Телефонной связи между нами не было, переговоры о ее приезде велись путем взаимной переписки. Обговорив все в письмах, я ждал от нее телеграмму, чтобы встретить. Ехала она с вещами, на пару месяцев, в Москве была впервые и не имела малейшего представления, где я обитаю. Не встретить ее было нельзя: не обнаружив меня на вокзале, она впала бы в тихое отчаяние и смоталась обратно в Питер.

Так бы и произошло, если бы не мой любовный инстинкт, а он что звериный. Потому что телеграммы я так и не дождался. Сорвался однажды, сам не знаю почему, на Ленинградский вокзал, подоспев к «Красной стреле», из которой вышла моя любовь, нисколько мне не удивившись. Удивился, да еще как, я.

– Но я послала тебе телеграмму…

Назавтра выяснилось, что в литературном общежитии обитают, не подозревая друг о друге, два писателя Владимира Соловьева. Помимо литературного критика Владимира Соловьева из Ленинграда двумя этажами выше жил поэт-березофил Владимир Соловьев из Костромы, где я никогда не бывал, но где родилась пятью днями позже меня Лена Клепикова. Это был не просто сюр, а круговой сюр, который замкнулся на матушке-реке.

Все хорошо, что хорошо кончается, но любопытство погубило кошку. Вот я и отправился через четыре марша знакомиться с самим собой, напутствуемый советом моей то ли жены, то ли землячки, коли Владимир Соловьев из Костромы, а я – Владимир Соловьев:

– Ты лучше в зеркало посмотри.

Не могу сказать, что это было зеркальное отражение. Скособоченный такой тип, то ли с рождения, то ли с бодуна или перед оным. Да, телеграмму взял он. А что с ней сделал? Купил водяры и всю ночь сидел над ней и гадал, что за Лена целует его и с какой стати он должен встречать ее на Ленинградском вокзале. Под утро телеграмму разорвал и пустил в окно, избавясь от наваждения.

«Идиот!» – крикнул я ему.

Хорошо, что не вслух. Все равно что крикнуть идиота самому себе.

Спустился вниз и, высчитав его окно, подобрал на улице Добролюбова обрывки долгожданной телеграммы – двух не хватило. Как будто только получил, хоть отправляйся снова на Ленинградский вокзал встречать еще одну Лену. Если у меня есть двойник, почему не быть двойнице у нее? Когда моя то ли жена, то ли землячка говорит: все оттого, что имя и фамилия у меня сверхбанальные, я отвечаю, пусть сыщет хоть одного Соловьева Владимира Исааковича. И тут я представил себя на месте моего земляка из Костромы: каково ему получить телеграмму от Лены из Ленинграда? Пусть бы, куда ни шло, подписалась Леной из Костромы, откуда родом. Не мне жаловаться: для него это был сюр в квадрате.

Хорошо еще, что крыша не поехала. Регулярные возлияния спасли. Кому суждено умереть от белой горячки, застрахован от шизофрении.

Я – нет. На почве имени-фамилии у меня и началось раздвоение, растроение и четвертование личности. Продолжается до сих пор.

Как знать, может, и бежал я не из «тюрьмы народов», а из страны, где растиражирован и превращен в трюизм, где обитают сплошь владимиры соловьевы, и я не отличим от них, и некуда от них деться. Подсознательная причина моего отвала – нежелание жить в королевстве кривых зеркал, где я – не я, и где я – неизвестно.

В Америке я застрахован от встречи с владимирами соловьевыми.

Первое же столкновение с полицией разрушило мои иллюзии.

Пшик!

Сиреня и крутя прожектором на крыше, за мной гналась полицейская машина. Превышение скорости, хотя у нее скорость, когда она меня нагнала, была еще больше. Предъявляю документ, коп сверяет по компьютеру.

– Где живешь? – спрашивает.

– В Куинсе, – говорю.

– Не в Куинсе, а в Нью-Джерси, – наставляет меня.

– В Куинсе! – упираюсь я.

– В Нью-Джерси!

– Кому лучше знать, где я живу!

Так ни о чем не договорившись, отпустил с миром, не считая штрафа и шести пойнтов.

Случайность?

Закономерность.

Одна за другой стали приходить квитанции штрафов, повестки в суд и страховые билли, не имеющие ко мне никакого отношения.

ХИАС, которому я давно выплатил долг за перевоз моего бренного тела через океан, потребовал вторичной выплаты. Я спорил, доказывал, что я не тот Владимир Соловьев, за которого меня принимают, да только что проку? На билли шли проценты, ХИАС обещал изгадить мне кредитную репутацию, суды грозились выслать ко мне маршала. При чем здесь маршал? Оказался не полководец вовсе, а простой судебный исполнитель. Меня все глубже засасывало в бюрократическую рутину.

Начал разыскивать моего двойника через Интернет, только он там не прописан. С отчаяния дал объявление в газеты: «Владимир Соловьев, живой или мертвый, любой, где бы ни жил и чем бы ни занимался, независимо от возраста и пола, пусть женщина, откликнись!»

И подписался: Владимир Соловьев.

  • Но не найдет отзыва тот глагол,
  • Что страстное, земное перешел.

Что, если и вправду я перешел из реального мира в twilight zone, как здесь говорят? Или, как говорили мои предки, застрял между небом и землей? Deja vu. Дежавуист и есть.

Плюнул и стал оплачивать билли, пока проценты не превысили основной суммы. Явился в суд вместе с маршалом не полководцем.

Мелкими порциями плачу ХИАС-долг злостного неплательщика.

Тут, правда, и мне обломилось – получаю от налогового ведомства возврат: 3780 долларов 48 центов. Радость на полгода. Потом пришлось отдавать. С процентами.

Кого ненавижу, так это Владимира Соловьева. Всю жизнь меня преследует.

Или я его? Может, это он платит мой долг ХИАС и мои штрафы за двойной паркинг. Если арестуют, то кого – меня или его?

Это не меня вызывали в КГБ, не я написал покаянный «Роман с эпиграфами», не я сбежал из России то ли в Куинс, то ли в Нью-Джерси.

А живу как ни в чем не бывало то ли в Москве, то ли в Питере, и ничего там не изменилось: те же коммуняки, та же гэбуха, те же стукачи. Совки, одним словом.

Не я нарушаю одну из десяти заповедей, не я изменяю жене, не я женат. Я – бобыль.

Что делать?

Никак не выпрыгнуть из своего имени-фамилии, как из собственной кожи, как из клетки ребер, как из сердца и головы. Брал псевдонимы, а пользы что?

Выходит, и Князь Эспер Гелиотропов мой однофамилец?

А Аноним Пилигримов чей?

Не махнуться ли псевдонимами, Владимир Сергеевич?

Или отчествами? Исааковича на Сергеевича?

Идет?

Заодно столетиями: меняю мой прошлый на ваш позапрошлый?

В этом я хуже татарина.

Двойник самого себя.

Космонавт и тот, падла, Владимиром Соловьевым заделался. Оттуда меня здесь достал. Сосед-мерикан спрашивает:

– Ваш родственник?

– Даже не однофамилец.

Он смотрит на меня, как на крейзи. Крейзи и есть.

Кто я? Где я? Откуда? Одно ясно: куда. Все ближе и ближе. Как в том анекдоте о мужике, который возвращается под утро домой.

– Где шлялся? – спрашивает жена.

– На кладбище был.

– Что, кто-то умер?

– Не поверишь…Там ВСЕ УМЕРЛИ!

Большинство человечества – в земле. На земле – меньшинство.

Вот и нашел свою могилу.

Надпись: «Владимир Соловьев».

Кто в ней лежит? Кто лежит, черт побери, в моей могиле?

А кто будет лежать в могиле Владимира Соловьева?

Или Владимир Соловьев – Вечный Жид?

Кто сочинит ему эпитафию заживо?

Кто напишет его некролог?

Кто пишет этот рассказ о клонированном Владимире Соловьеве?

Я?

Или мой двойник Владимир Соловьев?

Бродский умер

Страницы: «« ... 678910111213 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Полчища ядовитых медуз заполнили все побережье Крыма. Рыба ушла, пляжи опустели, в гостиницах гуляет...
В северных морях барражируют не только атомные подводные лодки, но и киты-горбачи. И, похоже, им ста...
Дни всемогущего Монгола, хранителя воровского общака, сочтены. В новые короли воровского сообщества ...
Молодой и успешный автор детективов приезжает в небольшой провинциальный городок, чтобы помочь милиц...
Продолжение романа "Миссия чужака" - впервые в данном электронном издании!...Совсем недолго Джек Мар...
Человечество находится в полной изоляции, и лишь немногие его представители живут на планетах Содруж...