Быть Иосифом Бродским. Апофеоз одиночества Клепикова Елена
«Только что звонил мой друг Октавио…», «Получил письмо от моего друга Шеймаса…», «Должен зайти мой друг Дерек…» – литературная викторина, читатель, продолжается, из легких. А уж про тех, у кого титул, и говорить нечего: «Мой друг сэр Исайя», – говорил ты чуть не с придыханием (после следовала пауза, чтобы оценили) о довольно заурядном британце русско-рижско-еврейского происхождения, единственная заслуга которого перед человечеством заключалась в том, что он заново ввел в литературный обиход слова Архилоха о лисах и ежах.
Печалился, что нет ни одной твоей фотки с Ахматовой, которую не поделил с Найманом («Можно подумать, что АА – личное Толино достояние»), – кроме той знаменитой, где стоишь, сжав рукой рот, над ее трупом. Всякий раз призывал меня «с аппаратурой» на встречи с Барышниковым, Ростроповичем, Плисецкой и прочими, хотя не уступал им в достижениях, но поприще их деятельности соприкасалось с масскультурой, а твое – нет. Комплекс недоучки, я так думаю. Шемякин, мой основной работодатель, и вовсе помешан на знаменитостях: снимается со всякой приезжей швалью из шестидесятников, которые ему в подметки не годятся, включая власти предержащие. Когда там у них, в России, была чехарда с премьерами, он ухитрился сфотографироваться с каждым из них – от Черномырдина до Путина, с которым с тех пор по корешам. Над ним, понятно, по этому поводу насмехались, а он отшучивался: «Промискуитет по расчету». В самом деле, он же еще и скульптор, от госзаказов зависит.
– И все-таки жаль, что я не балерина, – шутанул как-то ты, а всерьез предлагал продавать сборники стихов в супермаркетах и держать их в отелях и мотелях наравне с Библией, которая тоже суть (не моя, а твоя грамматическая вольность) стишата: не лучше не хуже прочей классики. С твоей подачи (или при твоем непосредственном участии?) в нью-йоркском сабвее появились сменные плакатики с логотипом «Poetry in Motion» и стихами Данте, Уитмена, Йейтса, Фроста, Лорки, Эмили Дикинсон, пока не дошла очередь до застрельщика. Ты в это время как раз был на взводе, что с тобой в последнее время случалось все реже и реже, и тиснул туда довольно эффектное двустишие:
- Ты, парень, крут, но крут и я.
- Посмотрим, кому чья будет эпитафия.
И вот звонишь мне в сильном возбуждении:
– На выход. С вещами.
То есть с техникой.
Ну, думаю, опять знаменитость. Прокручиваю в уме знакомые имена, тужась вспомнить, кто жив, а кто помер. Пальцем в небо. А тогда коп при регалиях – прочел стишок в сабвее и явился за разъяснением: кому адресовано, спрашивает.
– А ты как думаешь?
Вопросом на вопрос.
– Тирану.
Исходя из того, что Бродский – русский, да еще поэт и еврей, а в России тирания.
– Нет, коллеге.
И исходя уже из личного опыта:
– Поэт – тиран по определению.
Коп над разъяснением задумался еще крепче, чем над стишком, – не ожидал, что меж русскими писателями такие же разборки, как среди криминалов. Ты гордился этим полицейским читателем – больше, чем другими. Как представителем, с одной стороны, народа, а с другой – власти. Почитал обоих: уважение вперемешку со страхом, привитые с детства, несмотря на романтические наскоки и усмешки.
Единственный мой снимок, который повесил у себя кабинете. Как символ триединства.
Помимо моей фотки от этой исторической встречи остался еще подаренный копом полицейский фонарик, с которым ты не расставался в своих италийских скитаниях, направляя его прожекторный луч на фрески и картины в полутемных церквах.
Двустишие это обросло комментариями: кому оно посвящено?
Я знаю доподлинно и в надлежащем месте сообщу. Или не сообщу – по обстоятельствам: в зависимости от контекста и надобности. А пока что: зря ты хорохорился. Ты обречен был проиграть в том споре – и проиграл: моська одолела слона. И тот, кто тебя на этот стих подзавел, сочинил эпитафию, самую лживую и отвратную из всех. Если бы ты прочел, в гробу перевернулся.
Единственный, кого ты пережил из гипотетических антагонистов этого стишка, чему сам страшно удивился: Довлатов. Довлатов, думаю, удивился бы еще больше, узнав, что он, Сережа, умер, а Бродский все еще жив и даже сочинил ему эпитафию. Ведь он заранее занял место на старте будущих вспоминальщиков о Бродском, а ты к месту и не к месту прощался в стихах и в прозе с жизнью, на что у тебя имелись веские физические показания. Сережа и не скрывал, что книжка о тебе на случай твоей смерти, а та казалась не за горами, у него уже вся готова: «Вот здесь», – и показывал на свою огромную, как и все у него, голову.
А оказался единственным, кому не довелось литературно, то есть профессионально воспользоваться смертью Бродского, которого он обогнал сначала в смерти, а благодаря ей – в славе.
Говорю о России.
Интересно, дано Довлатову знать это там, за пределами жизни? Или это все суета сует и жизни мышья беготня перед лицом вечности, да и есть ли та на самом деле – под большим вопросом.
– Вот все кручинятся по поводу ранней кончины Довлатова, да? – Разговор через пару недель после Сережиной смерти. – Во-первых, не такая уж ранняя: 49. Лермонтов вполовину меньше прожил, да и Пушкин умер на 12 лет раньше. Но и им сочувствовать не след – это вовторых. Скорее – завидовать их везению. А Сереже и повезло и не повезло – слишком долго жил. По сравнению с Пушкиным и Лермонтовым.
– А по сравнению с Толстым?
– Ну, ты загнула! А что граф в последние десятилетия сочинил?
Сплошь лажа. Вздорный был старик, сколько крови всем попортил. Если 70 – библейская норма жизни, то остальные годы – заемные, да?
Похищенные у природы. Зачем продлевать жизнь, зачем влачить жалкое существование, зачем пародировать самого себя. Жизнь, как басня, ценится не за длину, а за содержание.
– Сенека, – с ходу выдала я.
– Умирать надо молодым.
– Как и жить, – говорю.
Мгновенно:
– Вот как рождаются афоризмы: умирать, как и жить, надо молодым. Увы, я уже вышел из возраста, когда умирают молодым.
Ты знал, что плакальщицы и плакальщики по тебе давно уже приведены в состояние наивысшей боевой готовности.
Рассказывал, как Раневскую спросили, почему она не напишет воспоминания об Ахматовой. «А она мне поручала? – огрызнулась Раневская. – Воспоминания друзей – посмертная казнь».
– Это бы еще полбеды, – продолжал ты. – А как насчет воспоминаний шапочных знакомых и даже незнакомых, которые будут клясться в дружбе с покойником? Как говорила та же АА: его здесь не стояло.
Хрестоматийный пример: ленинское бревно. В том субботнике его с вождем тащили мильоны. Судя по воспоминаниям. Так и представляю поток посмертных воспоминаний обо мне: «Я с ним пил», «Я с ним спала», «Я ему изменяла», «Он мне сломал жизнь». Обиды, реванши, фэнтези, фальшаки. Лжемемуарный курган, а под ним надежно запрятаны стихи, до которых потомок уже никогда не докопается. Конец света!
Вот этой смерти я и боюсь больше, чем физической. De mortuis nil nisi bene – почему?
– Почему? – вторит тебе Эхо. Которая нимфа. – Лучше тогда: о живых или хорошо, или ничего. Мертвым не больно.
– Ты откуда знаешь, пигалица! Может, им больнее, чем живым.
Мертвецам не подняться из гроба и не встать на свою защиту. Господи, как мертвые беспомощны перед живыми! Я бы запретил сочинять мемуары про покойников, коли те не могут ни подтвердить, ни опровергнуть. Как говорил сама знаешь кто: дальнейшее – молчание. Если мертвецам не дано говорить, то никто из живых не должен отымать у них право на молчание. Коли зуд воспоминаний, вспоминай про живых. Нормально?
– А как насчет некрологов?
– Что некрологи! Визитные карточки покойников. На зависть живым! Если вдуматься, человек всю жизнь пашет на свой некролог.
А знаешь, что некрологи на всех знаменитостей написаны в «Нью-Йорк таймс» впрок и лежат в специальном «танке», дожидаясь своего часа, как сперматозоиды гениев. Мой – в том числе.
Как всегда в таких случаях, сделала глаза-колеса.
Хихикнул.
– Ты же понимаешь, я не об этих живчиках, будь неладны, до сих пор отвлекают. У них там, в редакции, есть даже штатный некрологист.
Подвалил как-то ко мне с вопросником, не скрывая шакальего некрофильства. Я ему: «Дай прочесть!» Ни в какую! Гробовых дел мастер, замеры делал! А сам возьми да помри через полгода. О чем стало известно из некролога в той же «Нью-Йорк таймс». Сам же и сочинил загодя, в чем честно в собственном некрологе признался. Юморевич фамилия.
Из наших.
Имея в виду понятно кого.
– А почему бы тебе, дядюшка, тоже не сочинить себе некролог загодя, пока есть такая возможность?
– Пока не помер?
– Хоть бы так, – говорю.
– Был прецедент. Эпитафия себе заживо. Стишок. Князь Вяземский написал в преклонны годы.
– Тем более. Возьми за образец. Коли ты другим отказываешь в праве писать о себе.
– С чего ты взяла? Я не отказываю. Вранья не хочу.
– А правды?
– Правды – боюсь.
И добавил:
– От себя прячусь. Всю жизнь играю с собой в прятки.
– Не надоело?
– Голос правды небесной против правды земной, – напел ты незнамо откуда взятые слова на знакомый мотивчик. – В детстве мечтал стать летчиком и, знаешь, в конце концов стал им. Выражаясь фигурально. Почему летчиком, а не танкистом? Механизм ясен? Чтобы глядеть вниз из-за облаков. Что я теперь и делаю. Я не о славе. Яркая заплата на ветхом рубище певца. Довольно точно сказано родоначальником, на уровне не хуже Баратынского, который лучше. Понимаешь, детка, я уже по ту сторону жизни, за облаками, и гляжу на земных человечков с высоты – нет, не птичьего, бери выше! – ангельского полета. Пусть они там – то есть здесь – обливаются слезами, что мне ваша земная правда, чувство вины и etc, etc, etc? Как говорил Виктор Юго, которого в России зачем-то переименовали в Гюго: пусть растет трава и умирают дети.
– Это называется по ту сторону добра и зла, – подсказала я.
– Что делать, искусство требует жертв. Погляди на меня – что осталось от человека? Ради искусства я пожертвовал собой…
– …и другими.
– И другими. Искусство превыше всего. Человеческие трагедии – его кормовая база. Мы унаваживаем почву для искусства.
Думал ли ты так на самом деле или только так говорил?
С одной стороны, прижизненная слава, конечно, кружила голову, внюхивался в фимиам, кокетливо отшучивался: «Там, на родине, вокруг моей мордочки нимб, да?»
– Дядюшка, а твоя фамилия случаем не Кумиров? – спрашиваю. – Ты сам с собой, наверное, на «вы», как Довлатов с тобой.
С другой стороны, однако, опасался, что после смерти, которую напряженно ждал вот уже четверть века и навсегда прощался с близкими, ложась на операцию геморроя или идя к дантисту, слава пойдет если не на убыль, то наперекосяк, что еще хуже.
Сам творил о себе прижизненный миф и боялся, что посмертно твой собственный миф будет заменен чужим, сотканным из слухов и сплетен.
– Стишата забудутся, а мемуары незнакомцев останутся. Ужас.
– Но не ужас, ужас, ужас!
Анекдот из его любимых – про бля*ей*.
Ухмылялся:
– Предпочитаю червей мухам.
Мухи над твоим будущим трупом начали кружить задолго до смерти. В Израиле то ли в Италии, а может, и там и там, поставили про тебя спектакль, так ты трясся от возмущения:
– Какой-то сопливый хлыст с моим именем бегает по сцене и мои стихи под ладушки читает. Каково мне, когда сперли мое айдентити!
Раз психанул и выгнал одного трупоеда: еле оторвал – так присосался. Тот успешно издавал том за томом сочиненные им разговоры с покойными знаменитостями, невзирая, что некоторые умерли, когда он был еще в столь нежном возрасте, что ни о каких беседах на равных и речи быть не могло (как, впрочем, и позже), а к тебе стал подступаться, не дожидаясь смерти. Ты как-то не выдержал:
– А если ты раньше помрешь?
Грозил ему судом, если начнет публиковать разговоры, но тот решил сделать это насильственно, явочным путем, игнорируя протесты:
– Трепались часа три в общей сложности, от силы четыре, а он теперь норовит выпустить двухтомник и называет себя Эккерманом.
– Он что, тебя за язык тянул? – сказал папа. – Никто тебя не неволил. Не хотел бы – не трепался. Жорж Данден!
– Как ты не понимаешь! В вечной запарке, в голове за*б, особенно после премии – сплошная нервуха. Не успеваю выразить себя самолично, письменным образом. Вот и остается прибегать, прошу прощения за непристойность – воробышек, заткни уши! – к оральному жанру. Лекции, интервью, все такое прочее. А там я неадекватен сам себе. Написал в завещании, чтоб не печатали писем, интервью и раннего графоманства. Шутливые стихи на случай – сколько угодно.
К примеру, который про воробышка. Ничего не имею против. Даже наоборот.
– Что до самовыражения, ты уже исчерпал себя до самого донышка, – сказала мама, которая присвоила себе право резать правду-матку в глаза. Зато за глаза могла убить человека, тебя защищая.
– Пуст так, что видно дно, – без ссылки на Теннисона, но нам круг цитируемых авторов был более-менее знаком, хотя и нас нет-нет да ставил в тупик. – Ты это хочешь сказать?
– Не слишком рано ты занялся самомифологизацией? Хотя это уж точно не твоя прерогатива. А с Соломоном, пусть и паразит, вел себя, как нехороший мальчик.
– У него после того самого трепа с вами весь организм разладился, – выдал справку тогда еще живой Довлатов, а тот сам словно аршин проглотил в твоем присутствии. – Месяцами приходил в себя.
– Он не имеет права писать обо мне как о мертвом. Пусть дождется моей смерти. Недолго осталось.
– Я бы на вашем месте был счастлив, – сказал Довлатов почтительно. – Если он Эккерман, вы – простите – Гёте.
Сергуня был тонкий льстец. Он доводил прижизненные дифирамбы до абсурда, который, однако, не дано заметить обольщаемому лестью.
«Он не первый. Он, к сожалению, единственный» – вот одна из печатных нелепиц Довлатова про тебя, которая тебе так понравилась. Вот уж расстарался, так расстарался!
– А как же остальные, включая Довлатова? – вякнула я.
А один общий знакомый – из бывших, твой бывший близкий друг, а теперь смертельный враг Дима Бобышев – и вовсе рассвирепел:
– Что значит – единственный? Что за холуяж! Вот уж лизнул, так лизнул. Креативно лизнул. До самых гланд!
Но Довлатова было уже не остановить: доведя свою мысль-лесть до абсурда, сам абсурд Сергуня возводил в некую степень: лесть становилась все изощреннее, абсурд – соответственно – еще абсурднее. Альбом снимков знаменитых русских с анекдотами про них Довлатов выпустил под названием «Не только Бродский» – в том смысле, что и другие тоже, хотя его одного хватило бы для этой воображаемой доски почета русской культуры. Один портрет на всю доску. Даром что Иосиф, в честь которого тебя назвали.
Само собой, изощренная эта лесть тебе льстила, не говоря уже о том запредельном эффекте от противного, когда этот верзила, который мог тебе запросто врезать в рыльник, отправив в нокаут с первого удара, кадит тебе и пресмыкается.
Довлатовские габариты не давали Иосифу покоя, и время от времени он проходился на их счет: «2 м 150 кг = легковес», имея в виду его прозрачную, легкую, ювелирную прозу. На самом деле до двух метров не хватало четырех сантиметров, а вес ты и вовсе гиперболизировал, скруглил. Да и главная причина этого настороженно-реваншистского отношения к Сергуне была в другом. См. ниже.
– С его цыплячьим умишком? – кипятился Бродский по поводу Эккермана. – Поц он, а не Эккерман. Если б только обокрал, так еще исказит до неузнаваемости. Как принято теперь говорить, виртуальная реальность. Выпрямит, переврет, сделает банальным и пошлым. Пес с ним! А воспоминания друзей! Плоский буду, как блин.
– Могу тебя успокоить. Из нас никто не напишет про тебя ни слова, – сказала мама. – Если, конечно, переживем тебя, а не ты нас.
– Еще чего!
– Всё возможно.
– Теоретически.
Я промолчала, хотя и не собиралась сочинять гипотетический мемуар на случай твоей смерти. Но от слова свободна. Да и не мемуары это вовсе, а роман, хоть и пишу по воспоминаниям.
Иосиф в Египте
Взбесившийся официант!
ИБ про Лимонова
На мой взгляд, это – дурной человек, негодяй, – это мое личное ощущение, основанное на личном опыте, – но, кроме того, это чрезвычайно вредная фигура на литературном и политическом горизонте. И состоять с ним в одной организации я просто не считаю для себя приемлемым.
ИБ про Евтушенко
Вознесенский – это явление гораздо более скверное, гораздо более пошлое. В пошлости, я думаю, иерархии не существует, тем не менее Евтушенко – лжец по содержанию, в то время как Вознесенский – лжец по эстетике. И это гораздо хуже.
ИБ про Вознесенского
……………………………………..
……………………………………..
ИБ про Бобышева
…Кушнер, которого я до сих пор ставлю ниже остальных, хоть он и был очень популярен и еврей… Посредственный человек, посредственный стихотворец… Крошка Цахес, он же – Тохес.
ИБ про Кушнера
Кажется, я поняла: твои дутые похвалы той же природы, что и твои огульные филиппики, пусть и с противоположным знаком.
Из последних: разгромная внутренняя рецензия на роман Аксенова и выход из Американской академии, когда туда избрали иностранным членом Евтушенко, а его не забывал до самой смерти: за два с половиной месяца до кончины затеял новую против него интригу, когда Евтушенко взяли профессором Куинс-колледжа и даже послал телегу его президенту. Отрицание на типовом уровне – как самого известного из шестидесятников-сисипятников, которому к тому же удалось сочетать официозность с диссентом? Давнишняя та обида – что Евтух, когда с ним советовались в гэбухе, посодействовал твоему перемещению из обреченной державы в куда более перспективную, о чем ты сам мечтал с младых ногтей? Или все-таки соперничество? Хоть и поэты разных весовых категорий, но Америка – не тот ринг, где зрители и рефери способны в этом разобраться. Для здешнего культурного истеблишмента вы оба – представители русской культуры в Новом Свете, два ее полномочных посла. Две статуи в довольно тесной нише, которая сужалась все более из-за потери интереса к России после того, как та перестала быть империей зла. Оказаться в одном городе – ты преподавал в Колумбии, Евтушенко в Куинс-колледже – с твоей точки зрения, полный караул.
– А почему ты не отказался от Нобелевки в знак протеста, что ее давали разным там Иксам и Игрекам? – спросил папа. – Тому же Шолохову?
– Есть замечательное русское выражение…
– Рядом… – начали мы хором, зная наизусть все замечательные русские выражения, которые ты употреблял-злоупотреблял и называл инородной мудростью.
– Не сяду. Как и с Вознесенским Близнецы-братья. Два братадегенерата. Вот и пусть сидят рядом. Я – пас. Гусь свинье не товарищ.
Улетаю, улетаю. Шутка.
Сноска-справка прямо в тексте. Это из лагерной байки про зэкаконферансье, он обращается к аудитории «Товарищи…», а майор из зала: «Гусь свинье не товарищ», на что конферансье и говорит: «Улетаю, улетаю» – и скрывается за занавесом. История, которую мы от тебя слышали тысячу раз.
Потом ко мне лично:
– Как это ты, солнышко, говорила в далеком, увы, детстве? «Посмотрите на их личи». Личи – не скроешь, на то они и личи. Конец света.
Неужто я так хорошо говорила? Ты меня любил цитировать – собственные перлы помню благодаря тебе. Например: «Самолеты ходят по небу, как мухи по стеклу». Или про себя: что я «маля». На что язвамама добавляла: «Умом!» Кто ценил мой дар косноязычия, так это ты.
Если б не эмиграция! Какой талант пропал! Разве что этой книгой наверстаю, хотя все время тянет перейти на английский.
А ссылка на личи, хоть и плагиат – очень в твоем духе. Человека ты воспринимал на физиологическом уровне – всеми порами, ухом, глазом, ноздрей, разве что не облизывал! И всегда полагался на первое впечатление, ни шагу в сторону, мог повторить характеристику, данную при первовстрече, спустя десятилетия.
– Личи и в самом деле – не приведи Господь! – продолжал ты с видимым удовольствием. – Вознесенский с годами все больше походит на хряка, Евтух – чистая рептилия, Бобышев – замнем для ясности, у Кушнера – мордочка взгрустнувшего дебила, у Лимошки гнусь на роже проступает как сыпь. Идем дальше?
Стоп, s.v.p.! А то никого не останется. Ищу человека: ау! Даже подыскивая пристанище в Нью-Йорке «дружбану» Рейну, объяснял знакомым, почему не поселяет у себя: «Женюру люблю, но нобелевскую медаль сопрет – без вопросов».
Есть дамы прекрасные во всех отношениях, но не писатели. Совсем наоборот: монстр на монстре и монстром погоняет. Тот же Гоголь, который про дам сочинил, жестоко мучил животных. Некрасов – картежный шулер. А Лермонтова взять! Скольких людей он бы еще обнесчастил злым языком и дурным характером, кабы не Мартынов: доведенный оскорблениями, вызвал на дуэль и убил в честном поединке, прекратив поток безобразий. Про личи и говорить нечего, хоть мы к ним и привыкли.
Всмотритесь в лицо Достоевского: наполовину – лицо русского крестьянина, наполовину – физиономия преступника: приплюснутый нос, маленькие, буравящие тебя насквозь глазки и нервически дрожащие веки, большой и словно бы литой лоб, выразительный рот, который говорит о муках без числа, о бездонной печали, о нездоровых влечениях, о бесконечном сострадании, страстной зависти! Он великий художник, но отвратительный тип с мелкой и садистической душонкой.
Это не я пишу, что и по стилю видно, а датский критик Георг Брандес, которого ты незнамо откуда выкопал, немецкому философу Фридриху Ницше.
Представим теперь Достоевского соседом по квартире! Даже по лестничной площадке. Так это всё классики, а что взять с современников? У тебя у самого лик святого, что ли? Нимб вокруг головы? Как бы не так! Лучше и вовсе не знать вашего брата лично, а любить на расстоянии – читая книжки. Тот же Лимонов. Помню, как-то защищала его от Довлатова, а Сережа говорит: «Вы с ним ближе сойдитесь!» Спрашиваю: «По корешам или как с мужиком?» Этот вопрос Сережу то ли смутил, то ли обидел. Мне повезло – знала обоих шапочно. В отличие от тебя. Тем не менее хочу уточнить кое-что в твоих отношениях с Лимошкой, как ты стал его называть после разрыва.
На раннем этапе его заграничных мытарств ты ему потворствовал – с твоей подачи в мичиганском «Ардисе» вышла его первая книга плюс подборка стихов в «Континенте» с твоим предисловием. И хотя ты терпеть не мог знакомить одних своих знакомых с другими, свел Лимонова с нью-йоркскими меценатами Либерманами, главным твоим тяни-толкаем в вознесении на мировой литературный олимп, Нобельку включая. «Смелости недостаточно – нужна наглость» – один из любимых тобой у Ежи Леца афоризмов.
Лимонов, однако, отблагодарил тебя посмертно не за покровительство, а за бабу, которую ты ему передал со следующим напутствием:
– Можешь ее вые*ать, ей это нравится. У меня для такой кобылы уже здоровье не то.
Ссылкой на нездоровье и даже импотенцию осаживал осаждающих тебя кобыл, кобылок и кобылиц.
Отношения с Лимоновым не сложились, причин тому множество.
Одна из: он не из породы управляемых. Тем более – покровительствуемых и благодарных. А для тебя покровительство было одной из форм самоутверждения в пред– и особенно в постнобелевский период. Когда Довлатов взмолился: «Унизьте, но помогите», это была не просто адекватная, но гениальная формула твоей доброты к соплеменникам. Однако в отличие от Довлатова, который из породы самоедов и готов был стелиться перед кем угодно, Лимонов не принял бы помощь, которая его унижала. Либо принял бы, а в благодарность укусил, а то и откусил руку дающего. Честолюбие распирало его, литературные претензии и амбиции были ничуть не меньше твоих при куда меньшем потенциале. Потому и приходилось добирать внелитературными средствами что не додала литература, с которой он в конце концов завязал, обозвал на прощание пошлой нае*аловкой и пустился во все тяжкие военно-политической авантюры, писательству предпочтя армейский прикид и автомат Калашникова. Уже за одну эту измену литературе его следовало посадить, но посадили его, увы, за другое. Потом выпустили, и в конце концов он примкнул к патриотической истерии. Когда ты вытравлял в себе «политическое животное», не гнушаясь им, впрочем, но используя исключительно в языковых целях в стиховых гротесках, Лимонов всячески его в себе лелеял, пока не взлелеял политического монстра. Но я все-таки думаю, что политика для него – одна из форм паблисити, перформанс, хеппенинг, пиарщина. И что потешная партия нацболов – пьедестал для ее дуче-изумиста. Но это уже за пределами твоей жизни – может, любопытно будет узнать, если у тебя есть возможность заглянуть оттуда в этот мой файл.
По поводу лимоновского изумизма – в ответ на мое «скандал в природе литературы» – ты, помню, говорил:
– Не других изумлять, а самим изумляться, ибо мир изумителен. – И повторил по слогам: – И-зу-ми-те-лен.
– А как же «красавице платье задрав»? – вспомнила я обидный для нас, девушек и б. девушек, стишок. – Лично я хочу, чтобы видели дивное диво. По-другому – не желаю.
– Если хочешь, эти стишата – изумление перед собственным изумлением. Что ты еще способен. Изумляться, трахаться – едино, – и приводил как пример изумления и страсти к Венеции эквестриана со стоячим болтом на Большом канале. – Alas, это чувство глохнет, атрофируется. Nil admirari – формула импотенции, хотя мой друг Гораций имел в виду нечто другое. Весь этот скепсис, мой включая, – не от хорошей жизни. Изумлять других хотят те, кто сам не способен изумляться. Изумист Сальвадор Дали, например, был импотент, мне Таня Либерман рассказывала, а ей сама Гала сообщила. Хочешь знать, тщеславие – это альтруизм, работа на публику. Талант, наоборот: высшая форма эгоизма и самоудовлетворения. То есть внутрь, а не вовне. Вот почему твой Лимонов – эпатёр, а не писатель.
Это ты задним числом оправдывая себя за историю с «Это я – Эдичка», когда, в ответ на просьбу редактора дать пару рекламных слов на обложку, с ходу стал диктовать по телефону:
– Смердяков от литературы, Лимонов…
Напрасно издатели отказались: негативное паблисити могло бы сыграть позитивную роль. Лимонов объяснял этот кульбит так: ты помогал соплеменным литераторам в русских изданиях, но боялся конкуренции в американских – пытался приостановить публикацию поанглийски романов Аксенова, Аркадия Львова, Саши Соколова. В долгу перед тобой он не остался и обозвал «непревзойденным торговцем собственным талантом» и предсказал – как в воду глядел! – что «в конце концов, с помощью еврейской интеллектуальной элиты города Нью-Йорка, я уверен, Иосиф Александрович Бродский получит премию имени изобретателя динамита» (цитирую дословно). Вот тогда ты его и пригвоздил: «Взбесившийся официант!» и иначе как шпаной с тех пор не называл. Бросал брезгливо: «Гнилушка». Посмертно Лимонов взял у тебя реванш и выдал целый каскад антикомплиментов: бюрократ в поэзии, поэт-бухгалтер, сушеная мумия и проч. и проч. Теперь, надеюсь, вы квиты?
Суть этого конфликта, мне кажется, вот в чем: тунеядец, тля, трутень, пария, чацкий, городской сумасшедший в Питере, ты стал в изгнании членом всемирного литературного истеблишмента, тогда как Лимонов был за его пределами, застрял в андеграунде, да так и остался навсегда лимошкой и шпаной. А шпанистость была ему присуща изначально и осталась до сих пор. Человек обочины, возмутитель спокойствия, анфан террибль, отброс общества, он всегда на стороне аутсайдеров – сам аутсайдер. Выдает за личный выбор, ссылаясь на французский опыт.
Оказавшись за бортом американской жизни, Лимонов эмигрировал из Америки во Францию (в обратном направлении проследовал Шемякин, его приятель и мой работодатель; как пишет Лимонов, обменялись столицами) – причем овладел французским настолько, что стал французским журналистом, а мог бы и писателем – кончил бы жизнь академиком. Так он сам считает. Сомнительно. На самом деле это горемычная его судьба – быть подонком среди подонков. Всюду: в Харькове, в Москве, в Нью-Йорке, в Париже, опять в Москве.
Пусть Смердяков от литературы, но Лимонов сам обнаруживает в себе столько монструозного, что уже одно это говорит о его писательской смелости. Он и в самом деле похож на героев Достоевского, необязательно на Смердякова, но в отличие от тебя я ставлю это ему в заслугу. В героях Лимонова – полагаю и в нем самом – гнидства и подонистости предостаточно, он падок на все, что с гнильцой, с червоточиной, но пусть бросит в него камень тот, кто чист от скверны и сам без греха. Знаешь, как Соловьев назвал статью о нем? «В защиту немолодого негодяя», перефразируя название его собственной повести «Молодой негодяй».
– Ты что, единственный в мире судья? – спросила как-то, когда ты выдал очередную филиппику против Лимонова, а он тебе покоя не давал.
– А кто еще? – последовал наглый ответ.
В чем я уверена, автобиографическую прозу Лимонова нельзя принимать за чистую монету. Литературный персонаж, пусть даже такой вопиюще исповедальный, как Эдичка, не равен его создателю Эдуарду Лимонову. Вопрос будущим историкам литературы: где кончается Эдичка и начинается Лимонов? Кто есть Лимонов – автобиограф или самомифолог? Что несомненно: из своей жизни он сотворил житие антисвятого. Как отделить зерна от плевел, правду от вымысла? Ради литературы он готов возвести любую на себя хулу.
Я, например, склонна верить не Эдичке, а Эдуарду Лимонову, когда он позднее стал открещиваться от героя в самой скандальной сцене своего первого романа: в изнеможении несчастной любви отдается негру в Центральном парке. Лимонов выдает теперь эту сцену за художественный вымысел. Вот абзац из его пасквиля «On the Wild Side» – о художнике Алексе, подозрительно смахивающем на моего Шемяку:
Алекс знал, по меньшей мере, одну из моих жен, но почему-то упорно продолжает держать меня за гомосексуалиста. На людях. Я никогда особенно не возражаю: после выхода моей книги «Это я – Эдичка» многие в мировом русском комьюнити считают меня гомосексуалистом. Однажды, я был как раз в обществе Алекса в тот вечер, мне пришлось дать по морде наглецу, назвавшему меня грязным педерастом. В русском ресторане в Бруклине. Я сам шучу по поводу моего гомосексуализма направо и налево. Но не Алексу, по секрету рассказавшему мне как-то, как его еще пятнадцатилетним мальчиком совратил отецнастоятель в русском монастыре, меня на эту тему подъе*ывать.
Вот что я думаю. Адепт «грязного реализма», скандалист и сквернослов, Лимонов не стал бы отмежевываться ни от какой грязи – он достаточно долго прожил в Америке и Франции, чтобы досконально изучить механику негативного паблисити и эпатажной славы: скандал лучше забвения, подлецу все к лицу, рвотные сцены в его духе. А главное, Лимонов такой бешеный женолюб – не только в подробно описанной им любви к Елене Щаповой, но и в деперсонализированной похоти к нерожалым бабенкам с тесным влагалищем, что представить его за голубым делом лично для меня невозможно – даже в качестве сексуальной двухстволки или единичного эксперимента. Но сюжетно и композиционно – как знак отчаяния любви – эта шокирующая сцена позарез необходима, художественно и эмоционально, как своего рода катарсис. Что же касается ее правдоподобия, здесь все говорит в пользу Лимонова-писателя. Именно: над вымыслом слезами обольюсь…
Вот где вы с ним сходитесь, как параллельные линии за пределами Эвклидова пространства: в горячей точке отвергнутой любви. Потому я и задержалась на Лимошке. Поверх этих внешних различий, на самой глубине, по существу между вами разительное сходство. Я не о вождизме и не о самцовости, которые, если их вывернуть наизнанку, совсем наоборот, от униженности и комплекса неполноценности, но о прямых любовных аналогиях. Оба потерпели сокрушительное поражение в любви и оповестили о том urbi et orbi, устно и письменно, в стихах и прозе.
Можно и так сказать: любовное унижение сформировало вас – одного как поэта, другого как прозаика: раненое ego. Одна и та же механика творческого сублимата: унижение в жизни – выпрямление в литературе. Литература как замещение и реванш. Не знаю, как в жизни – об этом у нас еще будет возможность покалякать в соответствующей главе, – но творчески лучше быть влюбленным, чем любимым.
Прошу прощения за этот утилитарный подход, конечно, но скольких шедевров мы бы не досчитались, сложись любовь иных художников счастливо. А скольких – гипотетически – не досчитались! Что, если у тебя инстинкт литературного самосохранения притупился, а у Лимонова-Смердякова развит лучше и продлился дольше, пока он не запродал душу дьяволу политики со своей запретно-потешной партией во славу, опять-таки скандальную, ее лидера? Вот он, мятежный, и ищет бури и счастия бежит.
Может быть, потому вы и разошлись, не узнав друг в друге товарища по несчастью?
Был у тебя и другой случай неузнавания самого себя, из-за чего мы с тобой разбежались незадолго до твоей смерти. До сих пор гложет. А тебе в той новой среде, где ты обитаешь, все, наверное, по барабану? Никакого оживляжа. Никакой движухи.
В отношениях с коллегами тебя заносило то в одну, то в другую сторону.
Больше всего нас поразило, когда ты согласился сделать вступительное слово на вечере гастролера из Питера, которого там терпеть не мог – ни как стихоплета, ни как человека, ни как гражданина тем более. Это про него ты сказал: «Евреем можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Будучи сервилистом и приспособленцем, он припеваючи жил при любом режиме, был поэт на все времена и любые оправдывал. Само собой, ты делал стойку при одном его упоминании.
Не говоря о виде. Демонстративно уходил посреди его чтения. Стойкая аллергия голодного на сытого. Не выносил ни литературно, ни человечески, ни физически – все тебя в нем отвращало. У общих знакомых всегда была проблема с днями рождения – кого звать в гости: обоих – испортить вечеринку.
И вот, на волне гласности и перестройки он одним из первых прилетел в Нью-Йорк и с треском провалил экзамен, который ты устраивал вновь прибывшим. И продолжал его проваливать в каждый свой новый наезд.
То есть ты, конечно, любил повторять, что проверка на вшивость тебе не по душе – потому хотя бы, что ее никто не выдерживает:
– Почти никто, – добавлял ты объективности ради.
Тем не менее проверки устраивал своим знакомым постоянно – по разным поводам. Мог, к примеру, поручить приятельнице расспросить прибывшего из Питера в Америку на вечное поселение Бобышева о своем киндере, а после того, как та, честно выполнив поручение и отчитавшись, ждет благодарности, порвать с ней. На ее слезные доводы, что сам же просил, раздраженно ворчал:
– А ты и обрадовалась! Могла бы отказаться. Никто тебя не неволил. А теперь дружишь с моим заклятым. Нарушила клятву верности.
Так вот, когда the Russians are coming, ты всех в обязательном порядке спрашивал, стоит ли тебе ехать на географическую родину, а потом знакомил нас с результатами опроса. Само собой, речь шла не о возвращении – о посещении. Сам ехать не собирался ни насовсем – «Не могу эмигрировать еще раз, да и не представить, как бы я там теперь жил после моего американского опыта. Что я там забыл?», ни туристом – «Туристом в страну, где вырос и прожил лучшие, хоть и худшие, годы моей жизни? Где похоронено мое сердце? Еще чего! На место преступления – всегда пожалуйста, но не на место любви». Вопросы интервьюеров на тему приезда отводил когда как: уклончиво – подождем, пока выйдет книга стихов, а то и резко – мое личное дело, куда мне ехать, а куда нет. Общественным мнением по данному вопросу живо, однако, интересовался. Кокетство? Розыгрыш? Провокация?
Экзамен?
Голоса москвичей разделились. Андрей Сергеев, самый альтруистский друг, отверг идею приезда как гибельную и сказал то, что ты хотел услышать: живым не выпустят, друзья и враги растерзают, как менады Орфея (образ тебе, однолюбу, любый). Питерцы, которые твою нобелевскую славу рассматривали как коллективный успех и пеклись токмо о справедливом дележе, не просто советовали, но все как один требовали приезда, который должен был превратиться в их общий триумф, надеясь во имя твое выхлопотать гранты под журналы и фонды – сиречь, себе в карман. Из друга ты превратился для них в дойную корову.
Особенно для тех, кто никогда твоим другом не был. Как неназванный мной поэт, который превзошел всех в меркантильстве. У нас здесь говорят user. То есть меркантил – есть такое слово? Почище Наймана.
С ножом к горлу, хоть и тихой сапой. Попрошай и шантажер. Вымолил вступительное слово, а потом упросил выдать ему в печатной форме, и ты в качестве почтальона использовал Довлатова, только чтобы самому не встречаться еще раз. Корил тебя Ростроповичем – что тот регулярно наведывается в Россию и меценатствует с купеческим размахом; попрекал гамлетовой медлительностью, измышлял все новые поводы для приезда, не терпящие отлагательств.
– Одной поездкой тут не обойдешься. Рука дающего не скудеет.
Уже была образована комиссия по торжественной встрече и устройству твоих вечеров, которую он же и должен был возглавить. Прижизненная комиссия по наследству, считай. И даже когда ты совсем уже был плох, всего год тебе остался здесь, на земле, снова затеял с тобой долгий и теперь уже очевидно бессмысленный разговор о поездке, а когда ты сослался на здоровье, ткнул тебя поездками в Европу: «Даже в Финляндии был – до Петербурга рукой подать!»
И вот на этого приблатненного гэбухой литератора ты обрушил каскад похвал, хотя прочел текст скороговоркой, чтобы скорее отвязаться, сам чувствуя фальшь и стыдясь сказанного. И сразу смылся.
Имени не называю – не заслуживает. Кому надо – и так поймет.
Прозрачно.
– Ты с ума сошел! – изумилась тогда мама. – Разве не о нем ты говорил, что серый, как вошь? Что любовь к его стихам – стыд, позор и падение русского читателя?
– Я что, спорю? – огрызнулся ты. – Звезд с неба не хватает, да еще трусоват в придачу. Бздун.
– Трусоват – это в лучшем случае, – сказала мама. – Я бы сказала: подловат. Хуже Евтуха с Андрюхой – у тех хоть общественные заслуги, Бабий Яр, то да сё.
– Я что, дегустатор дерьма, чтобы сравнивать их амбре?
– «Сидит в танке и боится, что ему на голову свалится яблоко», – процитировал папа Юнну Мориц.
– «Пьет бессмертие из десертной ложки», – это я, без ссылки на «Трех евреев».
– Противноватый, – согласился ты. – Слюнявчик. Самая выдающаяся посредственность русской поэзии. Знаешь, я всегда предпочитал плохих поэтов, но настоящих – хорошим, но ненастоящим. По гамбургскому счету, он не поэт вообще, а компилятор. Лучшие стишки у него – пересказ или имитация других. Паразитирует на чужой поэзии и чужих мыслях. Плагиатор. То есть воришка, да? Антология русской поэзии и мировой литературы. Без сносок. Но кому охота гонять по книгам в поисках первоисточника – что и у кого он сп*здил?
Чтобы быть поэтом, необходима как минимум личность, да? У него она отсутствует начисто. Это с одной стороны, до которой никому нет дела. А с другой – ну как не порадеть родному человечку! Как-никак еврей.
– Непостижимо! – воскликнула мама. – При чем здесь еврей?
– Ливрейный еврей, – уточнил папа. – Единственный на моей памяти, кому еврейство в помощь. Как что: еврея обижают. Любую критику в свой адрес объявляет антисемитизмом.
– А если критик сам еврей? – спросила я.
– Значит, клеветник и кагэбэшник, – сказал папа. – Как, к примеру, Соловьев.
– На самом деле он много мельче и гаже, чем Соловьев дал в «Трех евреях», – сказал ты, которого раздражало само сопоставление тебя с ним, пусть и в твою пользу, но как бы вровень. – Чему свидетельство как раз его носорожья реакция на «Трех евреев», где весь наш питерский гадюшник разворочен. Если Соловьев кагэбэшник, в чем сам тебе спьяну признался, как ты теперь утверждаешь, то почему, поц моржовый, ты тут же его не разоблачил перед общими знакомыми, а продолжал держать в друзьях как ни в чем не бывало и приглашать на дни рождения и прочие новые годы? Отстреливаться надо умеючи.
– А вся эта гнусь тебе вдогонку, что ты уехал с заданием! – подбросила добрая мама дров в костер, на котором у твоего мнимого друга уже лопались глаза от жара.
– Ну, на это я, положим, положил. Тем более прием испытанный, а он небрезглив в средствах. Холера ему в бок!
– Как он приободрился, когда ты укатил за окоем! – Это опять мама. – Vita nuova! Еще бы лучше, если бы ты помер.
– Почему ты не помер? – спросила я.
– Потерпи немножко, детка, недолго осталось.
Твой рефрен в последнее время, который, увы, не выглядел кокетством.
Тут взял слово папа и доложил о поведении слюнявчика в твое отсутствие:
– Тогда гэбуха и стала лепить из него официального поэта, в противовес тебе антибродского. Понятно, с его ведома и согласия. Пример толерантности властей: талант, интеллектуал, еврей, и никто не ставит ему палки в колеса. А твои неприятности – по причине собственной неуживчивости. От чего страдает Гамлет – от эпохи или от себя? Ты – Гамлет, сам виноват в своих несчастьях. И в чужих – тоже. В частности: в его. Он, конечно, на тебе зациклился, ты у него как бельмо в глазу. Каждый виток твоей тамошней славы – его личное несчастье. Твоя Нобелька – наповал, еле очухался. Да тут еще гласность – серпом по яйцам.
– Зато слухи, что тебе здесь не пишется, – для него как глоток кислорода. – Это мама. – А однажды – ты тогда лежал в больнице – позвонил нам и сказал, что вроде бы ты умер. По «Голосу» передавали.
Тихий ужас.
– Кого преждевременно хоронят, тот долго живет, – выдал папа, не стыдясь, прописную, хоть и не абсолютную истину, но мы его тут же простили, ибо желали тебе того же. – Казнить горевестника не за что, тем более если весть не подтвердилась. Вряд ли он сам ее выдумал.